Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Навигатор Пиркс. Голос неба - Станислав Лем на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На такие вопросы обычно отвечали философы, а не естествоиспытатели, поскольку последние не покушаются разгадывать мотивы, кроющиеся за сотворением мира. Но в данном случае все обстояло совершенно иначе: именно отгадывание мотивов, то есть занятие, дискредитированное всей историей эмпирических наук, оказывалось последней возможностью, еще сулившей надежды на победу. Разумеется, методология по-прежнему отвергала всякие поиски человекоподобных мотивов в свойствах атомов или молекул; но сходство Отправителей сигнала с его получателями — какое-то, пусть даже отдаленное сходство — было уже не просто утешительной выдумкой. Это была гипотеза, на острие которой колебалась судьба всего Проекта. И я с самого начала был убежден, что если такое сходство полностью отсутствует, то расшифровать Послание не удастся.

Ни в один из домыслов о содержании Письма я не верил ни на йоту. Пересылка личности по телеграфу, план гигантского мозга, плазматическая информационная машина, синтезированный властелин, желающий поработить Землю, — все это были заимствования из убогого арсенала концепций, которыми располагала наша цивилизация (в ее общепринятом технологическом понимании). Эти концепции отражали общественную жизнь, прежде всего в ее американском варианте, экспорт которого за пределы Штатов развивался так успешно в середине века.

И, выслушивая все эти, казалось бы, смелые, а на деле огорчительно наивные гипотезы, я особенно ясно ощущал всю ограниченность нашей фантазии, ее прикованность к земной действительности, видимой сквозь узкую щель данной исторической эпохи.

Единственным, во что я верил, был эффект Ромни-Мёллера: звездный сигнал увеличивал вероятность возникновения жизни. Биогенезис, наверное, мог возникнуть и без сигнала — только позже и в меньшем числе случаев. В этой концепции было что-то бодрящее, ибо я вполне понимал тех, которые решили помогать жизни.

Можно ли было думать, что чисто материальная, жизнетворная сторона сигнала совершенно независима, полностью отрезана от его содержания? Не может быть, чтобы сигнал не содержал никакой осмысленной информации, кроме своего покровительственного отношения к жизни; доказательством была хотя бы Лягушачья Икра. Так, может, это содержание в какой-то мере соответствовало тому аффекту, который вызывал его носитель?

Допустим, наборщик наберет на линотипе стихотворную строчку из металлических литер. Строчка эта имеет определенный языковый смысл. Если провести по этой набранной строке гибкой металлической пластинкой, способной к колебаниям, то может случиться так, что возникший при этом звук составит гармонический аккорд. Но совершенно уже невероятно, чтобы звуки, возникшие таким образом, образовали первые такты Пятой симфонии Бетховена. Случись такое, мы скорее всего решили бы, что тут не простое совпадение, а кто-то обдуманно расположил литеры именно таким образом, подобрав соответственно их размеры и величину промежутков. Но если для произвольной типографской отливки эта «побочная звуковая гармония» была бы очень малоправдоподобной, то для сообщения такого типа, как звездное Письмо, неправдоподобность «посторонних эффектов» попросту равнялась невозможности.

Иными словами, жизнетворность этого сообщения не могла быть делом случая. Отправитель умышленно придал нейтринному потоку такие модулированные колебания, чтобы этот поток приобрел способность поддерживать биогенезис. Но это соприсутствие формы и содержания неумолимо требовало специальных объяснений, а простейшее из них наводит на мысль, что если форма благоприятствует жизни, то и содержание соответственно тоже должно быть «положительным». Если же отбросить гипотезу «всесторонней благожелательности», по которой к прямому биовоздействию добавляется содержание, соответственно благоприятное для адресата, то этим как бы обрекаешь себя на диаметрально противоположный подход, согласно которому Отправитель этого, внешне дружественного, жизнетворного послания с дьявольской хитростью вложил в него содержание, которое может оказаться гибельным для адресатов.

Я попробовал поставить себя на место Отправителя. Я не послал бы ничего такого, что можно использовать вопреки моим намерениям. Снабжать какими бы то ни было орудиями неизвестно кого — это все равно что давать детям гранаты. Тогда — что же послано? План идеального общества, снабженный описаниями энергетических источников, необходимых для этого общества? Но ведь такой план — это система, которая обусловлена своими составными элементами, то есть особенностями существ определенного типа. Нельзя составить план общества, идеально пригодного для любого места и для всех эпох. К тому же подобный план должен учитывать индивидуальные биологические особенности, а я не верил, что человек в этом смысле является какой-то универсальной космической константой.

Письмо, считали мы, не может представлять собой часть «галактической беседы», случайно подслушанную Землей. Ведь это никак не согласуется с непрерывным повторением «текста»: не может же разговор сводиться к тому, что один собеседник целые годы без конца твердит одно и то же.

Но опять-таки здесь имели значение масштабы времени; сообщение в неизменном виде поступало на Землю по меньшей мере два года, это бесспорно. Быть может, это «переговаривались» автоматические устройства, и аппаратура с одной стороны высылала свое сообщение до тех пор, пока не получит сигнал, что это сообщение принято? В подобном случае текст мог повторяться и тысячу лет, если собеседники были достаточно удалены друг от друга. Мы ничего не знали о том, можно ли налагать на «биофильное излучение» разнородную информацию; apriori это было весьма вероятно.

Тем не менее версия «подслушанной беседы» выглядела очень неправдоподобно. Если ответ на вопрос приходит через столетия, такой обмен информацией трудно назвать беседой. В этих условиях скорее следует ожидать, что собеседники будут передавать друг другу какие-то важные сведения. Но тогда мы должны были бы принимать не одну передачу, а минимум две. Однако этого не было. Нейтринный «эфир», насколько могли проверить астрофизики, был абсолютно пуст — за исключением этой единственной занятой полосы. Тут-то, пожалуй, и было ядро всего этого твердого орешка. Простейшее толкование выглядело так: нет беседы и нет двух цивилизаций, а есть одна; она и передает изотропный сигнал. Но, согласившись с этим, пришлось бы снова ломать голову над двойственностью сигнала… da capo al fine.[22]

Разумеется, в Послании могло содержаться нечто относительно простое. Например, схема устройства для установления связи с Отправителем. Тогда, значит, это схема передатчика на элементах типа Лягушачьей Икры. А мы, как ребенок, ломающий голову над схемой радиоаппарата, только и сумели собрать что пару простейших деталей. Это могла быть также «овеществленная» теория космопсихогенеза, объясняющая, как возникает, где размещается и как функционирует в Метагалактике разумная жизнь.

Может, нам следовало быть поскромнее и подбираться к разгадке методом последовательных приближений? Но тогда снова вставал вопрос: почему они объединили сообщение, предназначенное для разумных адресатов, с биофильным воздействием?

На первый взгляд это казалось необычайно странным, даже зловещим. Прежде всего — общие соображения подсказывали, что цивилизация Отправителей должна быть прямо-таки неимоверно древней. Излучение такого сигнала по приближенным расчетам требовало затраты мощности, равной по меньшей мере мощности Солнца. Подобный расход не может быть безразличен даже для общества, располагающего высокоразвитой астроинженерной техникой. Следовательно, Отправители должны были считать, что такие «капиталовложения» окупаются, хоть и не для них самих, — в смысле реальных, жизнетворных результатов. Но сейчас в Метагалактике относительно мало планет, условия на которых соответствуют тем, что были на Земле четыре миллиарда лет назад. Их даже очень мало. Ведь Метагалактика — это более чем зрелый звездный организм; лет через миллиард она начнет «стареть». Молодость, эпоха бурного и стремительного планетообразования для нее уже миновала. Как раз тогда, среди прочих планет появилась Земля. Отправители должны были это знать. Значит, они шлют свой сигнал не тысячи и даже не миллионы лет. Я боялся — трудно определить иначе чувство, сопутствовавшее таким размышлениям, — что они делают это уже миллиарды лет! Но если так, то, — оставляя в стороне абсолютную невозможность представить себе, во что превращается цивилизация за такое чудовищное, геологических масштабов время, — разгадка «двойственности» сигнала оказывается простой, даже тривиальной. Они могли высылать «жизнетворный фактор» с древнейших времен, а когда решили налаживать межзвездную связь, то не стали конструировать специальную аппаратуру: достаточно было использовать поток излучения, уже льющийся в космос. Понадобилось только соответствующим образом дополнительно модулировать этот поток.

Выходит, они задали нам эту загадку просто из соображений элементарной технической экономии? Но ведь проблемы, возникавшие в связи с задачей модуляции, непременно были чудовищно сложными как в информационном, так и в техническом плане. Для нас они, конечно, такими и были, а для них? Тут я снова терял почву под ногами.

Тем временем исследования продолжались; всеми способами пытались отделить «информационную фракцию» сигнала от «биофильной». Это не удавалось. Мы были бессильны, но еще не отчаивались.

IX

В конце августа я почувствовал такое умственное истощение, какого у меня, пожалуй, никогда еще не было. Потенциал человека, его способность браться за проблемы знает свои приливы и отливы, в которых трудно дать отчет самому себе. Я научился применять своеобразный тест: чтение своих собственных книг — тех, которые я считаю самыми лучшими. Если я замечаю в них оплошности, пробелы, если вижу, что все это можно было сделать лучше, значит, результат проверки благоприятен. Но если я перечитываю собственный текст не без восторга, тогда дела мои плохи. Именно так и получилось на исходе лета.

Мне нужно было — это я знал на основе долголетнего опыта — не столько отдохнуть, сколько рассеяться, развлечься. Поэтому я стал все чаще заходить к доктору Раппопорту, моему соседу, и мы с ним разговаривали — нередко целыми часами. Но о звездном сигнале мы говорили редко и мало.

Я очень ценил беседы с доктором Раппопортом. Ему была присуща такая жесткость и беспощадность формулировок, которую я охотно бы усвоил. Тематика наших бесед была школьнической: мы рассуждали о человеке.

Он был склонен к «термодинамическому психоанализу» и утверждал, например, что все основные движущие силы жизнедеятельности можно по существу вывести непосредственно из физики — если достаточно широко ее трактовать. Способность к разрушению может быть выведена прямиком из термодинамики. Жизнь — это обман, попытка обойти законы, вообще-то неизбежные и неумолимые; если ее изолировать от остального мира, она немедленно вступает на путь распада, ибо эта наклонная плоскость ведет к нормальному состоянию материи, к тому равновесию, которое означает смерть. Чтобы существовать, жизнь должна поддерживаться упорядоченностью, но поскольку высокая упорядоченность нигде, кроме живой материи, не существует, то жизнь обречена на самопожирание: ей нужно питаться порядком, который является пищей в той мере, в какой его можно разрушить. Не этика, а физика диктует этот закон. Первым подметил это Шредингер.

Я возражал, ссылаясь на фотосинтез растений; они не уничтожают или по крайней мере в принципе не должны уничтожать другие живые системы, ибо питаются солнечными квантами. Раппопорт на это отвечал, что весь животный мир паразитирует на растительном. Он и вторую особенность человека (ту, которую человек, впрочем, разделяет почти со всеми организмами, а именно — наличие пола), философствуя на свой лад, тоже выводил из термодинамической статистики, в ее информационном ответвлении. Хаос, угрожающий любой упорядоченности, вызывает неизбежную деградацию сигналов при всякой их пересылке; чтобы противостоять гибельному шуму, чтобы распространять достигнутую на время упорядоченность, необходимо вновь и вновь сопоставлять друг с другом «наследственные тексты»; именно это сопоставление, «считывание», которое призвано устранять ошибки, оправдывает и обуславливает возникновение половых различий. Следовательно, в информационной физике сигналов, в теории связи следует искать «виновников» появления пола. Сопоставление наследственной информации в каждом поколении было необходимостью, условием, без которого жизнь не могла бы сохраниться, а все остальные наслоения — биологические, альгедонические, психологические, культурные — уже вторичны; это лес последствий, который вырос из твердого, законами физики сформированного зерна.

Я говорил, что таким образом он универсализует наличие двух полов, превращая его в космическую константу; Раппопорт только усмехался и никогда не давал прямого ответа. В другом веке, в другую эпоху он несомненно стал бы суровым мистиком, основателем доктрины; а в наше время, отрезвляемое избытком открытий, которые, словно шрапнель, разрушают монолитность любой доктрины, в эпоху неслыханного ускорения прогресса и разочарования в нем, он был всего лишь комментатором.

Утонув в кресле, я слушал Раппопорта и, признаюсь, нередко терял нить его рассуждений. Мой мозг, как старая лошадь молочника, упорно возвращался на привычный путь — к звездному сигналу, но я умышленно заставлял его не сворачивать туда; мне казалось, что если временно забросить проблему, там, может, что-то само прорастет. Такое иногда случается.

Другим моим собеседником был Тайэмер Дилл, Дилл младший, физик, с отцом которого я был знаком… Впрочем, это целая история. Дилл старший преподавал математику в университете в Беркли. Он был довольно известным математиком старшего поколения, пользовался репутацией отличного педагога, уравновешенного и терпеливого, хотя и требовательного. Почему я не снискал его одобрения, не знаю. Конечно, мы отличались по складу ума; кроме того, меня привлекала область эргодики, к которой Дилл относился пренебрежительно. Но я всегда чувствовал, что дело тут не только в математике. Я приходил к нему со своими идеями (к кому же мне было еще обращаться?), а он небрежно отодвигал в сторону все, что я хотел ему сообщить, и всячески поощрял моего коллегу Майерса.

Майерс шел по его стопам; впрочем, признаю, что он неплохо разбирался в комбинаторике, но я уже тогда считал ее засыхающей ветвью. Ученик развивал идеи учителя, поэтому учитель верил в него, но все же это было не так уж просто. Может быть, Дилл питал ко мне инстинктивную, чисто животную неприязнь? Может, я был слишком назойлив, слишком уверен в себе, в своих возможностях? Глуп я был, наверное. Я ничего не понимал, но ни чуточки не обижался на Дилла. Ну, Майерса-то я терпеть не мог и до сих пор помню молчаливое сладостное удовлетворение, которое испытал от случайной встречи с ним много лет спустя. Он работал статистиком в какой-то фирме — если не ошибаюсь, в «Дженерал Моторс».

Но мне мало было того, что Дилл настолько обманулся в своем избраннике. Мне вообще не нужно было его поражение; я хотел, чтобы он поверил в меня. И каждый раз, когда я заканчивал более или менее значительную работу, мне представлялось, что Дилл смотрит на мою рукопись. Больших усилий стоило мне доказать, что вариационная комбинаторика Дилла является всего лишь несовершенной аппроксимацией эргодической теоремы! Пожалуй, ни одну работу ни до, ни после этого я не отделывал так старательно; можно даже предположить, что вся концепция групп, позднее названных группами Хоггарта, была порождена той скрытой страстью, под напором которой я вывернул корнями наружу всю аксиоматику Дилла, а затем, словно желая сделать что-то еще — хотя делать там, собственно, было уже нечего, — начал разыгрывать из себя метаматематика, чтобы взглянуть на всю эту устаревшую концепцию как бы сверху и вскользь.

Я знал, что у него есть сын. С Диллом младшим я познакомился только в Проекте. Мать у него была, кажется, венгерка — отсюда его странное имя, которое напоминало мне о Тамерлане. Хоть он и именовался младшим, но был уже немолод. Он принадлежал к разряду стареющих юнцов. Есть люди, словно предназначенные для одного какого-то возраста. Например, Бэлойн задуман как могучий старец, и это кажется его истинной формой, к которой он поспешно стремится, зная, что не только не утратит тогда своей энергии, но, напротив, придаст ей библейский облик и станет выше всех подозрений в слабости. А есть люди, на всю жизнь сохраняющие черты периода созревания. Таким вот и был Дилл младший. От отца он унаследовал манеру держаться, торжественные, тщательно отработанные жесты; он наверняка был не из тех, кому безразлично, как выглядят в данную минуту их руки или лицо. Дилл был так называемым «беспокойным физиком», вроде того, как я — беспокойным математиком; он тоже все время перебирался с одного места на другое. Последнее время он работал в группе биофизиков под руководством Андерсона. У Раппопорта мы сблизились; мне это стоило некоторых усилий, потому что Дилл мне не нравился, но я превозмог себя — отчасти в память об его отце. Если это покажется не слишком понятным, могу только заверить, что, собственно, и я тоже не все толком понимаю.

На вечерних собеседованиях у Раппопорта мы обычно избегали тем, непосредственно связанных с Проектом. Прежде чем перейти к Андерсону, Дилл состоял — кажется, по поручению ЮНЕСКО — в исследовательской группе, которая разрабатывала проекты противодействия демографическому взрыву. Он с удовольствием рассказывал об этом.

Там были биологи, социологи, генетики, а также антропологи. Один из этих ученых считал атомную войну единственным спасением от потопа тел. Рассуждал он примерно так. После атомной катастрофы суровая регламентация связей и зачатий стала бы неотложной жизненной необходимостью, иначе переродившаяся под действием радиации наследственная плазма породила бы несчетное множество уродов. Такая временная регламентация могла бы превратиться впоследствии в узаконенную систему, ведающую размножением вида в целях более эффективного управления его эволюцией и численностью. Атомная война является, конечно, чудовищным злом, но дальние ее последствия могут оказаться благодетельными.

В таком же духе высказалась часть ученых, но другие запротестовали, и сформулировать единодушные рекомендации не удалось.

Этот рассказ возмутил Раппопорта.

— Сделать логику верховным судьей во всех жизненных вопросах, — говорил нам Раппопорт, — это тоже чистейшее безумие. Радость отца по поводу того, что ребенок похож на него, может показаться лишенной разумного основания, особенно если отец — личность заурядная, бесталанная. Тогда, рассуждая логически, нужно было бы основать «хранилище спермы», взятой от людей, наиболее полезных для общества, и с помощью искусственного оплодотворения фабриковать детей, подобных этим производителям. Брак — дело рискованное, и с общественной точки зрения может оказаться пустой тратой сил; тогда, выходит, пары следовало бы подбирать, как при селекции животных, — исходя из критериев, обеспечивающих положительную корреляцию физических и психических особенностей супругов. Неудовлетворенные желания порождают психическую напряженность; выходит, надо либо удовлетворять все желания (естественным или эквивалентным техническим путем), либо же выключать (с помощью химии или хирургии) мозговые центры, которые порождают эти желания.

Ученый в таких случаях ведет себя, как обученный слон, которого погонщик поставил перед преградой. Он пользуется силой разума, как слон — силой мышц, согласно приказу. Это необычайно удобно: ученый тогда оказывается на все готовым, так как ни за что уже не отвечает. Наука становится орденом капитулянтов; логике суждено стать автоматом, заменяющим человеку нравственность; мы уступаем шантажу «высшей мудрости», которая осмеливается утверждать, что атомная война может быть косвенно благодетельной, поскольку это следует из арифметических подсчетов. То, что сегодня зло, завтра может оказаться добром, и из этого заключают, что само зло с определенной точки зрения есть добро. Разум перестает внимать интуитивной подсказке эмоций — образцом для него становится гармония идеально сконструированной машины, в которую надлежит превратиться цивилизации и каждому человеку в отдельности.

Тем самым средства цивилизации объявляются ее целями, и высшие ценности подменяются соображениями удобства. Соображения, по которым пробки в бутылках заменяют металлическими колпачками, а колпачки — пластиковыми крышками, отскакивающими при нажатия пальцем, сами по себе невинны, ибо это всего лишь ряд усовершенствований, облегчающих открывание бутылок. Но когда теми же соображениями руководствуются при совершенствовании человека, это превращается в чистейшее безумие; любой конфликт, любая трудная проблема уподобляется пробке, которую трудно открывать, и потому ее предлагают вышвырнуть и заменить чем-нибудь более облегченным. Бэлойн назвал Проект «Голосом Неба», ибо это название двусмысленно: к какому голосу должны мы, собственно, прислушиваться — к тому, что со звезд, или к тому, что из Вашингтона? По существу весь Проект — это операция «выжимания лимона», то есть мы выжимаем, как лимон, смысл космического Послания; но горе власть имущим и их слугам, если его действительно удастся выжать.

Такими вечерними беседами мы развлекались на втором году работ Проекта, во все более ощутимой атмосфере недобрых предчувствий, предвещающих те события, что придали операции «выжимания лимона» уже не иронический, а зловещий смысл.

X

Чтобы впервые увидеть Лягушачью Икру в лаборатории Ромни, мне пришлось проделать традиционную уже процедуру, обязательную для всех прибывающих извне. Сначала я выслушал ту краткую магнитофонную лекцию, которую цитировал выше; затем, после двухминутного путешествия подземкой, попал в здание химического синтеза, где мне показали возвышающуюся в отдельном зале, под двухэтажным прозрачным колпаком трехмерную модель одной молекулы Лягушачьей Икры, похожую на скелет дафнии, увеличенный до размеров атлантозавра.

Отдельные атомные группы походили на гроздья — черные, пурпурные, лиловые и белые шары, соединенные прозрачными полиэтиленовыми трубочками. Стереохимик Марш показал мне радикалы аммония, щелочные группы и похожие на странные цветы «молекулярные рефлекторы», которые поглощали энергию, возникающую при ядерных реакциях. Реакции эти мне демонстрировали, включая устройство, которое поочередно зажигало неоновые трубки и лампочки, скрытые внутри модели. Поскольку от меня ждали восторга, я его проявил — и мог идти дальше.

Сами процессы синтеза протекали в подземных этажах здания, под контролем программных устройств, в резервуарах, окруженных изолирующими цилиндрическими оболочками, потому что на некоторых этапах возникало довольно жесткое корпускулярное излучение (однако в конце реакции оно исчезало). Главный зал синтеза был размером в четыре тысячи квадратных метров. Отсюда дорога вела к так называемой «серебряной» части подземелья, где, как в сокровищнице, покоилась пересланная со звезд субстанция. Там было полукруглое помещение, точнее — камера без окон, с зеркально отполированными серебряными стенами; тогда я знал, зачем это нужно, но теперь уже забыл. Залитый холодным светом люминесцентных ламп, на массивном постаменте стоял стеклянный резервуар, похожий на большой аквариум; он был почти пуст — только на дне его лежал слой ярко опалесцирующей неподвижной синеватой жидкости.

Стеклянная стена делила помещение на две части; напротив резервуара в ней зияло отверстие, куда был вмонтирован дистанционный манипулятор, окруженный массивным воротником. Марш наклонил щипцы, похожие на хирургический инструмент, к поверхности жидкости, а когда поднял их, за ними потянулась сверкающая на свету нить, ничуть не похожая на клейкую жидкость. Словно бы этот раствор выделил из себя эластичное, но достаточно крепкое волокно, которое слегка вибрировало, как струна. Когда Марш снова опустил манипулятор и ловко встряхнул его так, что волокно оторвалось, поверхность жидкости, сверкающая отраженным светом, не расступилась; волокно съежилось, стало толще, превратилось в сверкающую личинку и поползло, совсем как гусеница, а когда уткнулось в стекло, остановилось и повернуло обратно. Путешествие длилось около минуты, потом это диковинное создание расплылось, его очертания будто растаяли, и его снова всосало материнское лоно.

Сам по себе этот трюк с «гусеницей», впрочем, особого значения не имел. Но когда погасли все огни и опыт повторили в темноте, я в какое-то мгновение увидел очень слабую, но явственную вспышку — будто между дном и крышкой резервуара на миг зажглась крохотная звездочка. Марш объяснил мне, что это была не люминесценция. Когда нить разрывается, в месте разрыва образуется мономолекулярный слой, который уже не может держать под своим контролем ядерные процессы. Тогда возникает нечто вроде микроскопической цепной реакции; вспышка — это уже вторичный эффект: возбужденные электроны, попадая на более высокие энергетические уровни, а затем внезапно сваливаясь с них, выделяют эквивалентное количество фотонов.

Я спросил, имеются ли какие-нибудь перспективы практического использования Лягушачьей Икры. Надежд у них теперь было меньше, чем сразу после синтеза, ибо Лягушачья Икра вела себя подобно живой ткани — в том смысле, что не позволяла изъять свою нуклеарную энергию так же, как живая ткань использует свою химическую энергию только для себя самой.

В лаборатории Гротиуса, который синтезировал Повелителя Мух, порядки были совершенно иные; в подземелье там спускались, соблюдая чрезвычайные предосторожности. По правде говоря, я не знаю, то ли Повелителя Мух поместили двумя этажами ниже уровня земли потому, что его так назвали, то ли его назвали так потому, что он был создан в подземных помещениях, наводящих на мысль о царстве Аида.

Еще в лаборатории мы облачились в защитную одежду — прозрачный комбинезон с капюшоном и кислородный баллон на лямках. Эта хлопотливая процедура при всей ее деловой основе имела некоторый ритуальный оттенок. Насколько мне известно, никто еще не исследовал поведение ученых в их лабораториях с этнографической точки зрения, хотя я не сомневаюсь, что не все в их действиях обусловлено необходимостью. Подготовку и проведение эксперимента можно осуществлять очень по-разному, но раз уж утвердился некий образ действий, он становится в данном кругу, в данной научной школе привычкой, имеющей силу нормы, чуть ли не догмы.

К Повелителю Мух я спускался с двумя сопровождающими; роль гида выполнял малыш Гротиус. Двинулись мы в путь лишь после того, как нам накачали кислород внутрь прозрачных комбинезонов, манипулируя всякими рычажками, и мы стали похожи на сверкающие воздушные шары с зернышком-человеком внутри. Перед выходом костюм еще проверили на герметичность очень простым способом — поднося пламя свечи к тем местам комбинезона, где давление слегка превышало атмосферное; это напоминало магический обряд — что-то вроде снятия чар.

В отдельном помещении находился облицованный вход в вертикальный колодец. Один за другим спустились мы в них по стальной лесенке, вмурованной в стенки колодца, противно шелестя комбинезонами.

Внизу тянулся узкий проход, освещавшийся зарешеченными лампами, — что-то вроде штрека в старых шахтах. Несколькими десятками метров дальше стены засверкали — они были покрыты зеркально отполированными листами серебра. Это была единственная деталь, напоминавшая «серебряное» подземелье биофизиков.

Напрасно я оглядывался вокруг в поисках дальнейшей дороги — коридор здесь кончался тупиком. Сбоку, на уровне лица, виднелась стальная дверца; Гротиус ее отпер, и тогда в толстой стене открылась ниша вроде амбразуры. Оба мои спутника отступили, чтобы я мог как следует поглядеть внутрь. С противоположной стороны отверстие закрывал красновато поблескивающий пласт, словно кусок мяса плотно прижали к толстому стеклу. Сквозь капюшон, закрывающий лицо, сквозь ровную струю кислорода, льющуюся из баллона, я ощутил кожей лба и скул какое-то давление. Приглядевшись, я заметил очень медленное, но вполне равномерное движение — как будто гигантская улитка с содранной раковиной присосалась к стеклу и пыталась ползти, тщетно сокращая мускулы. Эта масса, казалось, давила на стекло с неведомой силой; неторопливо, но неустанно она ползла на месте.

Гротиус вежливо, но решительно отодвинул меня от ниши, снова запер бронированную дверцу и достал из висевшего на плече вещмешка стеклянную колбу, по стенкам которой ползало несколько обычных комнатных мух. Когда он поднес колбу к закрытой дверце, — он сделал это хорошо рассчитанным и в то же время торжественным движением, — мухи сначала застыли на месте, потом распустили крылышки и мгновенье спустя закружились в колбе обезумевшими черными комочками; мне показалось, что я слышу их пронзительное жужжанье. Гротиус еще ближе придвинул колбу к дверце — мухи забились еще отчаянней; потом он спрятал колбу обратно и направился к выходу.

Наконец-то я узнал, откуда взялось это название! Повелитель Мух, попросту говоря, был Лягушачьей Икрой — только здесь ее было много больше, около двухсот литров; с увеличением объема она постепенно изменяла свойства. Что же касается действительно странного ее влияния на мух, то никто не имел ни малейшего понятия о его механизме — тем более что такое влияние она оказывала лишь на немногих перепончатокрылых. Пауки, жуки и множество других насекомых, которых биологи терпеливо подносили к дверце, вообще не реагировали на присутствие субстанции, разогретой внутренними ядерными реакциями. Эффект этот не обнаруживался также у мух, брюшные узлы которых были предварительно парализованы. Но это было в сущности тривиальное утверждение. Несчастных мух одурманивали, вырезали у них поочередно все, что только можно, лишали подвижности то ножки, то крылышки, а в конце концов только то и выяснили, что толстый слой диэлектрика эффективно экранирует влияние: значит, это физический эффект, а не чудо. Ну еще бы. Но по-прежнему неизвестно было, чем он вызван. Меня заверили, что все это разъяснится — над этой проблемой работает специальная группа биоников и физиков. Если они что и открыли, я об этом по сей день ничего не знаю.

Впрочем, Повелитель Мух не был опасен для живых организмов, находящихся поблизости от него; даже мухам, в конце концов, ничего не делалось.

XI

С наступлением осени — лишь календарной, ибо солнце стояло над пустыней, словно в августе, — я снова, хоть и не скажу чтобы с новыми силами, принялся за расшифровку сигнала. В своих рассуждениях я не только отодвигал на второй план синтез Лягушачьей Икры, который считался в Проекте высшим достижением и в техническом плане наверняка был таковым, я его по сути игнорировал, словно считал эту диковинную субстанцию артефактом.[23]

Некоторые уверяли, что я недоволен эмпириками: зачем они к загадке самого сигнала добавили еще и вторую — этот продукт неизвестного назначения.

Такое обвинение было явно не по адресу — ведь эффект Ромни тоже усложнял загадку, однако именно в нем я видел, тогда по крайней мере, некоторый шанс разгадать планы Отправителей, а отсюда — и само Послание. Надеясь развить свою находчивость, я проштудировал множество трудов, посвященных расшифровке генетического кода человека и животных. Временами я смутно догадывался, что двойственность сигнала в известной степени аналогична двойственности любого организма, который одновременно является и самим собой, и носителем информации, адресованной в грядущее — иным поколениям.

Но что же, собственно, можно было сделать с этой аналогией? Арсенал понятий, который предоставляла в мое распоряжение эпоха, казался мне подчас ужасающе убогим. Наше познание достигло громадных размеров только по отношению к человеку, но не по отношению к миру. Между биологическими возможностями человека и авангардом нашей техники, которая растет в кумулятивном взрыве, на наших глазах возникает непреодолимо разрастающаяся пропасть. Мы переступили — неизвестно, когда — порог, за которым совокупностью накопленных знаний уже не может овладеть разум отдельного человека.

Не приумножать дальше без разбору эти знания, а сначала ликвидировать огромные их залежи, скопление второстепенной, а следовательно, излишней информации — вот что кажется мне первейшей обязанностью современной науки. Высокий уровень информационной техники породил ощущение, будто каждый, кто захочет, может познать все; но это — чистейшая иллюзия.

Если б человечество так непрестанно не терзали, не тревожили, не жгли мучительные противоречия, избыток, скапливающийся в некоторых пунктах земного шара, при одновременной нехватке в других (а ведь решение этой проблемы, по крайней мере принципиальное, находится уже в пределах наших технических возможностей), — тогда оно, быть может, сумело бы осознать то, что тем временем происходит «само собой», самотеком, без всякого контроля. Люди все еще, как в прежние века, принимают земной шар (теперь уже — вместе с окружающим его космическим пространством вплоть до Луны) за шахматную доску для состязаний и сведения счетов; между тем эта доска перестала быть нерушимой опорой и походит скорее на плот, который раскалывают удары незримых течений, несущих его в такую сторону, куда никто не смотрел.

Я прошу прощения за такую метафоричность. Но ведь хотя футурологи и размножились, словно грибы, с той поры как Герман Кан[24] онаучил профессию Кассандры, никто из них не сказал нам ясно, что мы отдали себя целиком на милость и немилость технологической эволюции. Читатель футурологических трудов получал кривые и таблицы, напечатанные на роскошной мелованной бумаге и сообщающие о том, когда появятся термоядерные реакторы и когда внедрят в промышленность телепатические свойства мозга. Будущие эти открытия прогнозировались с помощью коллективных голосований в кругу соответствующих специалистов, и возникала ситуация, куда более опасная, ибо она рождала иллюзию точного знания там, где раньше, по всеобщему убеждению, царило полнейшее неведение.

Когда я высказывал такие взгляды, меня называли пораженцем, особенно те ученые, которые отдали свою совесть на откуп государственному департаменту. Между тем нам давно бы уже следовало начертать на знаменах: «За благо рода человеческого!» и обуздать технологический взлет, чтобы он не превратился в упадок. Следовало бы координировать прогресс, а не доверяться его автоматически возрастающей самостоятельности. Ведь безумием было бы верить, будто делать все, что технически возможно, это то же самое, что вести себя мудро и осторожно. Не можем же мы все время рассчитывать на сверхъестественную благосклонность Природы! Мы превращаем природу в пищу для своих тел и машин и тем самым все глубже впускаем ее в недра нашей цивилизации. А вдруг окажется, что это — троянский конь, сладкий яд, убивающий не потому, что Природа желает нам зла, а потому, что мы действовали вслепую?

В своих поисках я не мог игнорировать такую возможность. Я должен был помнить о ней, когда размышлял над двусторонностью послания. Дипломаты в неизменных фраках уже ждали со сладостной дрожью той минуты, когда мы завершим наконец нашу неофициальную, второстепенную, подготовительную работу и они, все обвешанные орденами, помчатся к звездам, чтобы предъявить свои верительные грамоты и обменяться протокольными нотами с миллиардолетней цивилизацией.

Мы должны построить мост в космос.

А они перережут ленточку у входа.

Но как это выглядело в действительности? В каком-то закоулке Галактики некогда появились существа, которые осознали феноменальную редкость жизни и решили вмешаться в Космогонию, чтобы подправить ее. Наследники древней цивилизации, они, видимо, располагали чудовищным, невообразимым запасом познаний, раз уж сумели так тщательно сочетать жизнетворный импульс с абсолютным невмешательством в любой локальный процесс эволюции. Операция эта была в основе своей весьма проста; только она повторялась в течение времени, сравнимого с вечностью, образуя как бы нерушимые берега, далеко отстоящие друг от друга, а между этими берегами уже сам по себе должен был начаться процесс специализации жизни. Поддержка была максимально осторожной. Никакой детализации, никаких конкретных указаний, никаких инструкций, физических или химических, — ничего, кроме стабилизации состояний, которые термодинамически являются маловероятными.

Этот усилитель вероятности был до крайности маломощен и оказывал влияние только потому, что он проникал сквозь любую преграду; вездесущий, он пронизывал какую-то часть Галактики (быть может, всю Галактику? — мы ведь не знали, сколько таких сигналов высылается). Это был не единовременный акт, а постоянное присутствие, которое соперничало постоянством со звездами и в то же время переставало действовать, как только желаемый процесс начинался, потому что влияние сигнала на уже сформировавшиеся организмы практически равнялось нулю.

Постоянство излучения меня потрясало. Конечно, могло быть и так, что Отправителей уже нет в живых, а процесс, запущенный их астроинженерами в недрах звезды или созвездия, будет длиться, покуда не иссякнет энергия передатчиков. В сопоставлении с такими масштабами засекреченность наших работ казалась мне преступлением. Ведь речь шла не о сенсационном открытии, даже не о массе таких открытий, а о том, чтобы мы раскрыли глаза на мир. До сих пор мы были слепыми щенками. Во мраке Галактики сиял разум, который не пытался навязать нам своего присутствия, а напротив, весьма старательно скрывал его.

Невыразимо плоскими казались мне прежние гипотезы, пользовавшиеся популярностью до возникновения Проекта; их создатели метались между двумя полюсами — между пессимизмом, который считал Молчание Вселенной ее естественным состоянием, и бездумным оптимизмом, который ожидал, что космические известия будут передаваться четко по складам, словно цивилизации, рассыпанные вокруг звезд, должны общаться друг с другом на манер дошкольников. Разрушен еще один миф, думал я, и еще одна истина взошла над нами; и, как обычно при встрече с истиной, мы оказались не на высоте.

Оставалась другая, смысловая сторона сигнала.

Ребенок может понять отдельные фразы, вырванные из философского трактата, но он не способен охватить целое. Мы были в аналогичном положении. Ребенка может потрясти содержание отдельных фраз, и мы тоже дивились маленьким частичкам того, что расшифровали. Я долго корпел над звездным сигналом, постоянно возобновляя попытки разгадать его, и поэтому как-то странно сжился с ним; и много раз, сознавая, что он высится надо мной, как гора, я смутно ощущал какое-то великолепие в его конструкциях — значит, математическое восприятие как бы сменялось эстетическим; впрочем, быть может, они сливались.

Каждая фраза книги что-то означает, даже будучи вырвана из контекста; но, находясь в контексте, она еще соединяется со значениями других фраз, предыдущих и последующих. Из такого взаимопроникновения, наслаивания и нарастающей фокусировки значений образуется, в конечном итоге, та запечатленная во времени мысль, которой является произведение.

В случае звездного сигнала следовало говорить уже не столько о значении, сколько о назначении его элементов — «псевдофраз». Этого назначения я не мог постигнуть, но сигнал несомненно обладал той внутренней, уже чисто математической гармоничностью, которую в здании храма может уловить даже тот, кто не понимает назначения храма, не знает ни законов статики, ни архитектурных канонов, ни, наконец, стилей, воплощенных в формы этого здания. Именно так я смотрел на сигнал — и поражался. Необычность его текста заключалась в том, что он не имел никаких «чисто локальных» признаков. Замковый камень,[25] вынутый из арки, из-под тяжести, которую он предназначен нести, становится просто камнем — это можно назвать нелокальностью архитектуры. Синтез Лягушачьей Икры как раз был следствием того, что мы выдернули из сигнала отдельные «кирпичи» и произвольно наделили их атомными и стереохимическими «значениями». В этом было нечто варварское — все равно, как если бы «Моби Дика» использовали взамен руководства по разделке китов. Можно поступать и так, — описание охоты на китов содержится в «Моби Дике», и, хотя оно имеет там смысл абсолютно, диаметрально противоположный, этим можно пренебречь — можно разрезать текст на кусочки и произвольно их переставить. Выходит, что, несмотря на всю мудрость Отправителей, сигнал был настолько беззащитен? Мне суждено было вскоре убедиться, что дело обстоит еще хуже, и мои опасения получили новую пищу — вот почему я не отказываюсь от этих сентиментальных рассуждений.

Как показал частотный анализ, определенные разделы сигнала как будто бы повторялись, точно слова в фразах, но различное соседство порождало некоторые небольшие различия в расположении импульсов, а это не было учтено нашей «двойственной» информационной гипотезой. Нетерпеливые эмпирики, которые всегда могли ссылаться на сокровища, замкнутые в их «серебряных» подземельях, упорно твердили, что эти различия — всего лишь деформация, вызванная многопарсековым путешествием нейтринных потоков через космическую бездну, проявление и без того ничтожной в этих масштабах десинхронизации сигнала, его размазывания. Я решил проверить эти утверждения. Я потребовал, чтобы провели новую регистрацию сигнала, по крайней мере наиболее важной его части, и сопоставил полученный от астрофизиков новый текст с соответствующими отрезками пяти последовательных, независимых записей прежнего текста.

Странно, что никто этого прежде, в сущности, не сделал. Когда исследуется подлинность чьей-то подписи, можно достичь цели, сравнивая ряд подписей, — именно ряд, а не две подписи, ибо тогда обнаружатся их постоянные особенности в отличие от тех, что возникают под влиянием непрерывно меняющихся флуктуации.

Мне удалось доказать, что «размазывание», «десинхронизация», «расплывание» сигнала существуют только в воображении моих оппонентов. Строгая повторяемость сохранялась до самого предела разрешающей силы аппаратуры, которой пользовались астрофизики, и так как трудно было предполагать, что текст передавался в расчете на аппаратуру именно с такой калибровкой, то это означало, что неизменность сигнала превосходит исследовательские средства, с помощью которых мы хотели обнаружить предел стабильности передатчика.

Это вызвало некоторое замешательство. С тех пор меня прозвали «пророком Отправителя» и еще «вопиющим в пустыне». Поэтому под конец сентября я работал, окруженный все возрастающим отчуждением. Бывали минуты, особенно по ночам, когда между моим внесловесным мышлением и текстом сигнала возникало такое родство, словно я уже постиг его почти целиком; я уже ощущал близость того берега, но никогда меня не хватало на последнее усилие.

Сейчас эти состояния кажутся мне обманчивыми. Впрочем, сейчас мне легче согласиться с тем, что дело было не во мне, что задача эта превышала силы любого человека. И в то же время я считал и считаю, что ее невозможно решить коллективной атакой, — преодолеть преграду должен был кто-то один, тот, кто отбросил бы заученные навыки мышления, — кто-то один или никто. Наверное, такое признание своего бессилия выглядит жалко — и эгоистично, быть может. Кажется, будто я ищу оправдания. Но если где и надо отбросить самолюбие, амбицию, забыть про бесенка в сердце, который молит об успехе, — так именно в этом случае.

Удивительнее всего, что эта неудача, совершенно ведь несомненная, оставила в моей памяти какой-то возвышенный след, и те часы, те недели, когда я о них вспоминаю, мне дороги.

XII

К началу октября жара ничуть не спала — днем, разумеется, потому что ночью в пустыне термометр уже опускался ниже нуля. В дневные часы я не выходил наружу, а по вечерам, пока еще не становилось по-настоящему холодно, отправлялся на короткие прогулки.

Я раньше не знал пустыни; она оказалась совершенно не похожей на мои представления о ней, сложившиеся на основе книг и фильмов. Она была и совершенно однообразной, и необычайно многоликой. Особенно привлекал меня вид движущихся дюн, этих медлительных высоких волн, своей строгой великолепной геометричностью воплощающих совершенство решений, которые принимает Природа там, где придирчивая, назойливая яростная стихия биосферы не вторгается в ее безжизненные области.

Возвращаясь однажды с прогулки, я встретил Дональда Протеро — как выяснилось позже, не случайно. Протеро, потомок старинного корнуэльского рода, остался англичанином больше, чем кто-либо из знакомых мне американцев. Восседая в Совете между огромным Бэлойном и жердеобразным Диллом, на фоне беспокойного Раппопорта и рекламно-элегантного Ини, Протеро выделялся именно тем, что ничем особенным не выделялся. Он был воплощением нормы: обыкновенное, несколько землистое, по-английски длинное лицо, глубоко посаженные глаза, тяжелый подбородок, вечная трубка в зубах, бесстрастный голос, естественное спокойствие, никакой подчеркнутой жестикуляции — только так, одними отрицаниями я мог бы его описать. И при всем том — первоклассный ум.

В детстве я искренне верил, что существует категория идеальных людей, к которой относятся прежде всего ученые, а самые святые среди них — это профессора университета. Реальность вынудила меня отказаться от таких идеализированных представлений.

Но я знал Дональда уже двадцать лет, и, что поделаешь, он вправду был таким идеальным ученым. Бэлойн, тоже могучий интеллект, но вместе с тем и грешник, помню, однажды настойчиво упрашивал Протеро, чтобы тот ради сближения с нами соизволил хоть один раз выдать какую-нибудь свою грязную тайну, в крайнем случае совершить какой-то проступок — это сделает его в наших глазах более человечным. Но Протеро только усмехался, попыхивая трубкой.

В тот вечер мы шли по ложбине между откосами дюн, в красном свете заката, и наши тени ложились на песок, и каждая песчинка словно излучала лиловое свечение, как микроскопический язычок газового пламени, — и Протеро начал рассказывать мне о своей работе над «холодными» ядерными реакциями в Лягушачьей Икре. Я слушал его больше из вежливости и удивился, когда он сказал, что теперешняя ситуация напоминает ту, что была в Манхэттенском проекте.

— Если даже удастся запустить цепную реакцию в Лягушачьей Икре в больших масштабах, — заметил я, — нам все равно, пожалуй, ничто не грозит: мощность водородных бомб и без того технически безгранична.

Тогда Протеро спрятал свою трубку. Это был очень серьезный признак. Он порылся в кармане и протянул мне раскрученный ролик кинопленки; источником света послужил для меня огромный красный диск солнца. Я ориентируюсь в микрофизике настолько, что распознал на снимках серию треков в малой пузырьковой камере.

Дональд стоял рядом и неторопливо указывал мне на некоторые необычные детали. В самом центре камеры находился крохотный, с булавочную головку, комочек Лягушачьей Икры, а звезда, образованная пунктирными треками ядерных осколков, виднелась рядом, за миллиметр от этой слизистой капельки. Я не увидел в этом ничего особенного, но последовали объяснения и новые снимки. Происходило нечто невероятное: даже если капельку экранировали со всех сторон свинцовой фольгой, звезды расколотых ядер появлялись вне этого панциря!

— Реакция вызывается дистанционно, — заключил Протеро. — Энергия исчезает в одной точке вместе с дробящимся атомом, который появляется в другом месте. Ты видал когда-нибудь, как фокусник прячет яйцо в карман, а вынимает его изо рта? Тут то же самое.

— Но ведь то — фокус! — Я все еще не мог, не хотел понять. — А тут… Что же, атомы в процессе распада проникают сквозь фольгу?

— Нет. Они просто исчезают в одном месте и появляются в другом.

— Но это же противоречит законам сохранения!

— Вовсе не обязательно. Ведь они совершают это неимоверно быстро: тут исчезают, там появляются. Баланс энергии сохраняется. И знаешь, что их переносит таким чудесным образом? Нейтринное поле. Причем поле, модулированное звездным сигналом!

Я знал, что это невозможно, но верил Дональду. Уж если кто в нашем полушарии разбирается в ядерных реакциях, так именно он. Я спросил, каков радиус действия этого эффекта. Видно, недобрые предчувствия уже пробуждались во мне.

— Я не знаю, каким он может быть. Во всяком случае, он не меньше диаметра моей камеры — два с половиной дюйма. Я повторял опыт в Вильсоновской камере — там десять дюймов.

— Ты можешь контролировать реакцию? То есть можешь сам определять конечную цель этих «перемещений»?

— С любой точностью. Цель определяется фазой там, где поле достигает максимума.

Я пытался понять, что же это за эффект. Ядра атомов распадались внутри Лягушачьей Икры, а треки тут же возникали снаружи. Дональд утверждал, что это явление лежит вне пределов нашей физики — с ее позиций оно исключается. Квантовые эффекты в таком микроскопическом масштабе не дозволены в рамках наших теорий.

Постепенно у него развязался язык. На след явления он вместе со своим сотрудником Мак-Хиллом напал случайно — когда пытался (собственно говоря, вслепую) повторить опыты Ромни, — но в физическом варианте. Он воздействовал на Лягушачью Икру излучением сигнала. Он понятия не имел, получится ли что-нибудь из этого. Получилось. Было это как раз перед его поездкой в Вашингтон. Во время его недельной отлучки Мак-Хилл по их совместному плану собрал установку больших размеров, которая давала возможность переносить и фокусировать реакции на расстояние в несколько метров.

Несколько метров?! Я подумал, что ослышался. Дональд — с видом человека, который узнал, что у него рак, но феноменально владеет собой, — заметил, что в принципе возможно создать установку, позволяющую усилить эффект в миллионы раз — и по мощности, и по радиусу воздействия.



Поделиться книгой:

На главную
Назад