Мои принципы непригодны для всеобщего употребления, но я вовсе и не считаю, что обязан найти этическую панацею для всего человечества. Я представил сугубо личные соображения, мою индивидуальную стратегию, которая, кстати сказать, ничего во мне не изменила. По-прежнему первой моей реакцией на сообщение о чьей-то беде остается мгновенная вспышка удовлетворения. Но я отвечаю ей сопротивлением и действую вопреки себе потому, что могу это сделать.
Если б я действительно собирался писать автобиографию, — которая в сравнении с другими моими жизнеописаниями несомненно была бы антибиографией, — мне не пришлось бы оправдываться за все эти признания. Но у меня другая цель. Событие, которое я хочу описать, сводится вот к чему: человечество столкнулось с чем-то, что выслали в звездный мрак существа, не принадлежащие к человеческому роду. Событие это, первое в своем роде за всю историю человечества, я думаю, достаточно значительно для того, чтобы я счел необходимым обрисовать поподробней, кто же, собственно, представлял человечество в этой встрече. Тем более что плоды этой встречи оказались отравленными.
I
О проекте «Голос Неба» писали невероятно много — гораздо больше, чем о Манхэттенском. Когда его рассекретили, на Америку и на весь мир хлынул такой водопад статей, книг, брошюр, что библиография на эту тему составляет увесистый том энциклопедических размеров. Официальная версия изложена в докладе Бэлойна, который «Американская библиотека» позднее издала десятимиллионным тиражом; квинтэссенция же этого доклада содержится в одной из статей восьмого тома Американской Энциклопедии. О Проекте писали и другие люди, занимавшие там командные должности, например С.Раппопорт («Первая в истории межзвездная связь»), Т.Дилл («Голос Неба — я его слышал») и Д.Протеро («Проект ГОН — физические аспекты»). Книга Протеро, моего ныне покойного друга, является одной из самых обстоятельных; впрочем, ее следует, собственно говоря, отнести к разряду узкоспециальной литературы, где объект исследования совершенно отграничен от личности исследователя.
Исторических разработок слишком много, чтобы можно было их перечислить. Монументальный четырехтомный труд создан специалистом по истории науки Вильямом Энгерсом («Хроника 749 дней»). Эта работа восхитила меня своей скрупулезностью — Энгерс добрался до всех бывших сотрудников Проекта и изложил их взгляды; но я не смог ее осилить — это показалось мне столь же невозможным, как чтение телефонного справочника.
Особый раздел составляют всевозможные интерпретации Проекта — от философских и теологических до психопатологических… Чтение таких работ неизменно утомляло и раздражало меня. Не случайно, я думаю, пространней всего рассуждают о Проекте те, кто непосредственно в нем не участвовал.
Информация из вторых рук всегда выглядит более стройно и убедительно, чем те сведения, полные пробелов и неясностей, которыми может располагать ученый. Авторы книг о Проекте, относящиеся к разряду интерпретаторов, как правило, втискивали добытые ими сведения в рамки своих убеждений, без пощады и колебаний отсекая все, что туда не влезало. Некоторые из этих книг по крайней мере восхищают находчивостью и остроумием; но в целом эта разновидность литературы неуловимо переходит в нечто вроде графомании на тему Проекта.
Количество информации, необходимое для того, чтобы хоть в общих чертах разобраться в проблематике Проекта, явно превышает емкость мозга отдельного человека. Но неведение, которое охлаждает пыл у людей разумных, ни в коей мере не сдерживает дураков; поэтому в океане печатной продукции, порожденной Проектом ГОН, каждый может найти нечто подходящее для себя — если его не слишком интересует истина.
Я не могу понять, почему людям, не имеющим водительских прав, запрещают разъезжать по дорогам, а вот сочинения людей, начисто лишенных порядочности — не говоря уж о знаниях, — могут проникать на книжные полки беспрепятственно и в любом количестве. Инфляция печатного слова, очевидно, вызвана экспоненциальным возрастанием количества пишущих — но не в меньшей мере и издательской политикой. В разливе макулатуры тонут действительно ценные публикации: ведь легче отыскать одну хорошую книгу среди десяти плохих, чем тысячу — среди миллиона. Вдобавок неизбежным становится псевдоплагиат — невольное повторение уже кем-то высказанных мыслей.
Я тоже не уверен, что не повторяю кем-то уже сказанное. Это риск, неизбежный в эпоху цивилизационного взрыва. Я решил изложить собственные воспоминания о работе в Проекте лишь потому, что ничто из прочитанного о нем меня не удовлетворило. Не обещаю, что буду писать «правду и только правду». Это стало бы возможно, если б наши усилия увенчались успехом, но тогда моя затея стала бы ненужной: история поисков истины показалась бы малоинтересной в свете самой истины. Но, коль скоро мы не разгадали загадку, у нас не остается ничего, кроме истории нашего поражения. Это — единственное, с чем мы вернулись из похода за звездным золотым руном.
В этой оценке я расхожусь с тональностью даже тех версий, которые сам назвал объективными, — начиная с доклада Бэлойна, — потому что в них вообще нет слова «поражение».
Я долго колебался, прежде чем сесть за письменный стол, ибо понимал, что собираюсь увеличить и без того уж огромный список публикаций. Я рассчитывал, что кто-нибудь, владеющий словом лучше меня, сделает эту работу, но с течением времени понял, что не могу молчать. В самых серьезных трудах, посвященных Проекту, в самых объективных версиях, начиная с отчета комиссии Конгресса, отмечается, что мы не узнали всего; но описание достигнутых успехов всегда занимает так много места, в то время как о непознанном упоминается на столь немногих страницах, что сама уже эта пропорция внушает мысль, будто мы исследовали весь лабиринт, кроме нескольких — наверное, тупиковых или обвалившихся — проходов, а между тем мы даже порога не переступили. А ведь одной из главных обязанностей ученого является определять не масштаб познанного — оно говорит само за себя, — но размеры еще непознанного.
Боюсь, что меня не услышат, потому что уже нет универсальных авторитетов. Разделение (а может быть, распадение) науки на специальности зашло достаточно далеко, и специалисты объявляют меня некомпетентным, стоит мне ступить на их территорию. Давно уже сказано, что специалист — это варвар, невежество которого не всесторонне.
Мои пессимистические предвидения основаны на личном опыте. Девятнадцать лет назад я вместе с молодым антропологом Максом Торнопом (он впоследствии трагически погиб при автомобильной катастрофе) опубликовал работу, в которой доказал, что существует предел сложности для всех конечных автоматов, подчиненных альгедонистской программе (к ним относятся, в частности, все высшие животные). Подобная программа означает осциллирование между наказанием и поощрением, которые воспринимаются при этом как страдание и наслаждение.
Мои расчеты показывают, что если число элементов регулирующего центра (мозга) превышает четыре миллиарда, то совокупность таких автоматов обнаруживает тяготение к крайним полюсам программы. В каждом отдельном автомате берет верх один из предельных вариантов, и, следовательно, возникновение таких вариантов в процессе антропогенеза было тоже неизбежным. Эволюция «согласилась» на такое решение, поскольку она оперирует статистическими расчетами: для нее важно сохранение вида, а не дефектные состояния отдельных его представителей. Как конструктор, она стремится сохранять, а не совершенствовать.
Мне удалось показать, что в любой человеческой популяции не более чем у 10 % ее представителей будет наблюдаться достаточно уравновешенное альгедонистское поведение, остальные же 90 % будут отклоняться от нормы. Хоть я уже и тогда, девятнадцать лет назад, считался одним из лучших математиков в мире, влияние этой моей работы на антропологов, этнографов, биологов и философов оказалось равным нулю. Я долго не мог этого понять. Моя работа была не гипотезой, а неопровержимым доказательством того, что некоторые черты человеческой психики, над которыми веками ломали головы легионы мыслителей, являются результатом чистейшей статистической флуктуации.
Позже я расширил это доказательство, использовав превосходные материалы, собранные Торнопом, и распространил его на процесс возникновения этических норм в общественной группе. Однако и эту работу полностью игнорировали. Через годы, имея позади бесчисленные дискуссии со специалистами по изучению человека, я пришел к выводу: они не признали моего открытия потому, что оно их не устраивало. Стиль мышления, который я репрезентовал, считался в этих кругах чем-то вроде безвкусицы, потому что он не оставлял места для риторических препирательств.
Это было бестактно с моей стороны — делать выводы о природе человека с помощью математики! В лучшем случае мою затею называли «любопытной». А по существу, никто из специалистов не мог примириться с тем, что великую Тайну Человека, необъяснимые черты его натуры можно вывести из общей теории автоматического регулирования. Конечно, они не высказывались против этого открыто. Тем не менее упомянутые выводы вменили мне в вину. Этот опыт был весьма поучителен. Мы обычно недооцениваем инертность способа мышления в некоторых областях науки. Психологически это вполне объяснимо. Сопротивление, которое мы оказываем статистическому подходу, значительно легче преодолеть в атомной физике, чем в антропологии. Мы охотно принимаем четко построенную статистическую модель атомного ядра, если она подтверждается опытом. Ознакомившись с такой моделью, мы потом не спрашиваем: «Ну, а как все-таки атомы ведут себя на самом деле»? Но открытиям такого же рода в антропологии мы сопротивляемся изо всех сил.
Вспоминая эту свою непризнанную работу, я не могу отделаться от невеселой мысли, что таких работ на свете, должно быть, немало. Залежи потенциальных открытий, вероятно, кроются в разных библиотеках, но остаются незамеченными.
Мы привыкли к простой, ясной ситуации, когда все непознанное и темное простирается перед сплошным фронтом науки, а все понятное и познанное находится у нее в тылу. Но по сути безразлично, таится ли неведомое в лоне природы или погребено в каталогах никем не посещаемых книгохранилищ, — если факты не включены в кровообращение науки и не циркулируют там, порождая другие факты, то практически они для нас не существуют. В любой исторический период способность науки воспринять радикально новый подход к явлениям фактически была не так уж велика. Сумасшествие и самоубийство одного из создателей термодинамики — лишь частный пример этого.[7]
Кругозор нашей культуры (науки, в частности) ограничен исторически сложившимся переплетением множества факторов, среди которых первостепенную роль очень часто могут играть стечения обстоятельств самого разного рода. Я не случайно рассказываю обо всем этом. Наша культура не способна как следует воспринять даже концепции, созданные в ее же рамках, но вне ее главного потока; как же можно рассчитывать, что мы сумеем понять совершенно отличную от нашей культуру, если она обратится к нам через космические просторы? Пока такого обращения не было, мои суждения могли казаться крайностью, чудачеством. Но встреча произошла, а поражение, которое мы понесли, сыграло в ней роль
Опубликованные сообщения, все эти официальные отчеты сосредоточивают внимание на так называемых успехах. О гипотезах, которые мы поочередно отбрасывали, там не сказано почти ничего. Я уже говорил, что такой подход был бы позволительным, если б в конечном счете исследование отделилось от исследователей. Но история проекта «Голос Неба» есть история поражения, то есть поисков, за которыми не последовало спрямления дороги, а поэтому нельзя пренебрежительно зачеркивать бесконечные зигзаги нашего пути — ведь, кроме них, у нас ничего не осталось.
С тех пор прошло много времени. Я долго ждал именно такой книги, как эта. Дольше ждать я не могу — по чисто биологическим причинам. Я располагал некоторыми заметками, сделанными сразу же после ликвидации Проекта. Почему я не делал их в ходе работы, станет ясно из дальнейшего. Об одном я хотел бы сказать четко. Я не собираюсь возвышать себя за счет своих товарищей по работе. Мы стояли у подножия колоссальной находки, до предела неподготовленные и до предела самоуверенные. Все мы тотчас, как муравьи, облепили эту гору со всех сторон — быстро, жадно, ловко и сноровисто.
Я был одним из многих. Это рассказ муравья.
II
Коллега по специальности, которому я показал вступление, заявил, что я нарочно очернил себя, чтобы потом дать волю своей склонности к правдолюбию, — ведь тем, кого я не пощажу, трудно будет меня упрекать, коль скоро я для начала не пощадил самого себя. Это было сказано полушутя, но заставило меня задуматься. Хотя такой коварный замысел мне и в голову не приходил, я достаточно ориентируюсь в душевной механике и понимаю, что подобные отговорки не имеют никакой цены. Возможно, замечание было справедливо. Возможно, мной руководила подсознательная хитрость и я лицемерил, как проповедник, который, громя прегрешения людские, находит тайное удовольствие в том, чтобы хоть говорить о них, если уж сам не смеет согрешить. В таком случае все становится с ног на голову, и то, что я считал печальной необходимостью, продиктованной требованиями темы, оказывается главным источником вдохновения, а сама тема, «Голос Неба», — всего лишь удачным предлогом.
Впрочем, схему подобного рассуждения, которое следовало бы назвать «карусельным», потому что оно образует замкнутый круг, где посылки и выводы меняются местами, можно было бы в свою очередь перенести и на саму проблематику Проекта. Наше мышление должно сталкиваться с нерушимой совокупностью фактов, которая его отрезвляет и корректирует; если же такого корректора нет, оно легко превращается в проецирование тайных пороков (или же добродетелей) на предмет исследования.
Именно это угрожало сотрудникам Проекта. Чем мы располагали? Загадкой и джунглями догадок. Мы выковыривали из загадки обломки фактов, но эти факты не стыковались, не образовали прочный массив, способный корректировать наши предположения, эти предположения постепенно брали верх, и в конце концов мы попадали в лес гипотез, громоздящихся на гипотезах. Наши конструкции становились все более остроумными и смелыми — и все больше отрывались от тылов, от добытых знаний. Мы готовы были все разломать, нарушить самые святые принципы физики или астрономии, лишь бы овладеть загадкой. Так нам казалось.
Читателю, который, добравшись до этого места, уже нетерпеливо ждет, когда же его введут в суть дела, и надеется, что он испытает при этом не менее сладостную дрожь, чем на сеансе фильма ужасов, я советую отложить мою книгу, потому что он разочаруется. Я не пишу сенсационную повесть, а рассказываю о том, как наша культура была подвергнута экзамену на космическую (или хотя бы не только земную) универсальность и к чему это привело. С самого начала моей работы в Проекте я считал ее именно таким экзаменом независимо от того, какой пользы ждали от работы моей и моих коллег.
Тот, кто следит за ходом моей мысли, возможно, заметил, что, перенося проблему «карусельного мышления» с отношений между мной и моей темой на саму эту тему (то есть на отношения между исследователями и Голосом Неба), я некоторым образом выпутался из щекотливого положения, поскольку упрек в «скрытых источниках вдохновения» расширил до того, что в нем уместился весь Проект. Но именно так я и намеревался действовать — еще до того, как выслушал критические замечания. Допуская некоторое преувеличение, дабы подчеркнуть суть моей мысли, могу сказать, что в ходе работы (затрудняюсь определить, когда именно) я начал подозревать, что звездное Послание, которое мы пытались разгадать, постепенно стало для нас чем-то вроде психологического теста на ассоциации, например усложненного теста Роршаха. Как испытуемому в цветных пятнах видятся ангелы или зловещие птицы, а в действительности он дополняет незавершенность этих пятен тем, что у него «на душе», так и мы пытались за преградой непонятных значков обнаружить присутствие того, что находилось прежде всего в нас самих. Никто из нас не знает, в какой мере мы были орудиями объективного анализа, в какой — сформированными современностью, типичными для нее представителями человечества, и в какой, наконец, каждый из нас представлял только самого себя и гипотезы о смысле Послания черпал из собственной психики.
Опасения такого рода многие из моих коллег считали чепухой. Они употребляли другие выражения, но смысл был именно таков.
Я их прекрасно понимаю. Никогда доселе физики, технологи, химики, ядерщики, биологи, информационисты не располагали таким предметом исследований, который не был чисто материальной, то есть природной, загадкой, а был
Физику и в голову не придет, что
III
Когда Блэдергрен, Немеш и группа Шигубова открыли инверсию нейтрино, возник новый раздел астрономии — нейтринная астрофизика. Она сразу же сделалась необычайно модной, и во всем мире начались исследования космических потоков этих частиц. Обсерватория на Маунт-Паломар установила у себя соответствующую аппаратуру, высоко автоматизированную и с наилучшей по тем временам разрешающей способностью. К этой установке — нейтринному инвертору — образовалась целая очередь жаждущих сотрудников, и у директора обсерватории (им был тогда профессор Риан) было немало хлопот с астрофизиками, особенно молодыми, ибо каждый из них считал, что его исследовательская программа должна стоять первой в списке.
Среди счастливчиков оказались Хэйлер и Мэгоун, оба очень честолюбивые и довольно способные (я был с ними знаком, хотя и отдаленно); они регистрировали максимумы нейтринного излучения в определенных участках неба, пытаясь обнаружить проявление так называемого эффекта Штеглитца (Штеглитц был немецким астрономом старшего поколения).
Однако этот эффект (нейтринный аналог «красного смещения» для фотонов.) все не удавалось обнаружить. Как выяснилось несколько лет спустя, теория Штеглитца была ошибочной. Но Хэйлер и Мэгоун об этом не знали и сражались как львы, чтобы у них не отняли установку; благодаря своей предприимчивости они удержали ее почти на два года — и никаких результатов в конце концов не получили. Целые километры регистрационных лент пошли тогда в архив обсерватории. Несколько месяцев спустя значительная часть этих лент попала в руки смекалистого, хоть и не очень одаренного физика, — собственно говоря, недоучки, который был изгнан из какого-то малоизвестного колледжа на юге за аморальное поведение. Этот недоучившийся физик, по фамилии Свенсон, получил ленты при невыясненных обстоятельствах. Позже его допрашивали в связи с этим, но ничего не дознались, так как он непрерывно менял показания.
Получая, а может, и покупая у неизвестного лица ленты, Свенсон преследовал определенную цель. Он достаточно разбирался в физике, чтобы знать, что записи на этих лентах представляют собой, так сказать, «чистый шум», и додумался фабриковать при помощи их так называемые лотерейные таблицы. Эти таблицы, именуемые также сериями случайных чисел, необходимы в исследованиях различного типа; их изготовляют с помощью либо специально запрограммированных цифровых машин, либо же вращающихся дисков — на краях этих дисков нанесены цифры, которые вылавливает беспорядочно вспыхивающая точечная лампа. Можно изготовлять таблицы и другими способами. Но взявшийся за эту работу часто оказывается в затруднительном положении. Дело в том, что серии цифр редко получаются «достаточно случайными»; при тщательном анализе обнаруживаются более или менее явные закономерности в чередовании отдельных цифр, потому что некоторые цифры — особенно в длинных сериях — как бы склонны появляться чаще, чем другие, а этого достаточно, чтобы дисквалифицировать такую таблицу. Намеренно создать «абсолютный хаос» и притом «в чистом виде» — не очень-то легкое дело. А спрос на подобные таблицы не уменьшается. Поэтому Свенсон рассчитывал на неплохую прибыль, тем более что его шурин работал линотипистом в типографии одного из университетов; там Свенсон и печатал таблицы, а потом продавал, высылая по почте, то есть без посредничества книготорговцев.
Один из экземпляров его таблиц попал в руки некоего Д.Ф.[9] Сэма Лейзеровитца. Подобно Свенсону, он отличался незаурядной предприимчивостью, с оттенком своеобразного идеализма, ибо он не все делал только ради денег. Он был членом, а нередко и учредителем многих, непременно эксцентричных организаций, вроде Лиги исследования летающих тарелок.
Он не получил физического образования и не имел права называться доктором физики, но, когда его пытались по этому поводу прижать к стенке, он заявлял, что эти буквы означают подросту псевдонимы, которыми он подписывает свои рассказы, — Дуглас и Филипп. Специальностью Лейзеровитца были сенсационные открытия. Он, в частности, основал музей, собрав экспонаты, якобы оставленные пассажирами летающих тарелок в различных районах Штатов — одним из этих экспонатов был обритый и окрашенный в зеленый цвет обезьяний зародыш в спирту. Собирая сведения о деятельности инопланетян, Лейзеровитц напал на след регистрационных лент из Маунт-Паломар и добрался до Свенсона. Сначала Свенсон не хотел давать ленты Лейзеровитцу, но тот представил убедительный аргумент в виде трехсот долларов — как раз в это время какой-то эксцентричный миллионер облагодетельствовал одно из его «космических учреждений».
Вскоре Лейзеровитц опубликовал ряд статей под крикливыми заголовками, извещая, что на маунт-паломарских лентах отдельные участки шума разделены «зонами молчания» — причем эти шумы и пропуски складываются в точки и тире азбуки Морзе. В последующих, все более крикливых сообщениях он ссылался на Хэйлера и Мэгоуна как на авторитетных астрофизиков, которые якобы подтверждают подлинность сенсационного открытия.
Когда некоторые провинциальные газеты перепечатали эти сообщения, взбешенный Хэйлер направил им опровержение, в котором объяснял, что Лейзеровитц — полнейший невежда (откуда инопланетяне могут знать азбуку Морзе?), а так называемые «зоны молчания» на лентах — это места, где запись отсутствует, потому что регистрирующую установку время от времени выключают. Но Лейзеровитц не был бы Лейзеровитцем, если б покорно снес такую отповедь; он ни с чем не согласился и лишь вписал доктора Хэйлера в черный список «врагов космического контакта».
Между тем вне связи с этой историей, получившей некоторую огласку в прессе, произошло действительно необычайное событие.
Доктор Ральф Лумис, статистик по образованию, имевший собственное агентство по анализу общественного мнения (он работал по заказам небольших торговых фирм), направил Свенсону рекламацию, утверждая, что почти треть очередного издания свенсоновских лотерейных таблиц абсолютно копирует серию, опубликованную в первом издании, то есть он давал понять, что Свенсон перекодировал «шум» в цифры всего один раз, а затем механически копировал результат, лишь незначительно меняя порядок страниц.
Свенсон отверг претензии Лумиса и ответил ему довольно резким письмом. Лумис счел себя оскорбленным, а к тому же обманутым и передал дело в суд. Свенсона приговорили к штрафу за оскорбление личности, и вдобавок суд согласился с мнением истца, что новая серия таблиц была мошенническим повторением первой. Свенсон подал апелляцию, но пять недель спустя отказался от нее и, заплатив наложенный на него штраф, бесследно исчез.
Канаасская «Морнинг Стар» поместила несколько корреспонденции о деле Лумиса против Свенсона — был летний сезон и интересных материалов не хватало. Одну из этих корреспонденции прочитал доктор Саул Раппопорт из Института высших исследований — он нашел газету на сиденье в метро.
Это был субботний, расширенный выпуск, и газета, чтобы заполнить страницы, кроме судебного отчета, поместила еще и интервью Лейзеровитца о «Братьях по разуму» рядом с гневным опровержением доктора Хэйлера, Так что Раппопорт мог ознакомиться во всем объеме с этой диковинной аферой. Когда он отложил газету, ему пришла в голову до смешного сумасшедшая мысль. Лейзеровитц, конечно, несет чушь, принимая «зоны молчания» на лентах за сигналы, но, может, он все же прав, усматривая в лентах запись некоего сообщения, если этим сообщением является шум!
Мысль была сумасшедшая, но Раппопорт не мог от нее отделаться. Поток информации, например человеческую речь, не всегда можно воспринять именно как информацию, а не как хаотический набор звуков. Речь на чужом языке может показаться нам совершеннейшей бессмыслицей. Для того, кто не знает этого языка, существует только один способ произвести это принципиальное различение: в подлинном шуме серии сигналов никогда не повторяются в той же последовательности. В этом смысле «шумовой серией» является, например, тысяча цифр, которые выходят на рулетке. Совершенно исключено, чтобы точно такая же серия цифр могла появиться в следующей тысяче игр в таком же порядке. В том и состоит природа «шума», что очередность появления его элементов — звуков или других сигналов — непредсказуема. Если же серии повторяются, значит, «шумовой» характер явления был кажущимся.
Доктор Раппопорт подумал, что Свенсон, быть может, и не лгал на суде, что он не копировал одну и ту же серию, а в самом деле поочередно использовал ленты, которые записывались в ходе многомесячной регистрации космического излучения. Если излучение это было сознательной сигнализацией и за время наблюдения одна серия высылки сообщения закончилась, а потом сообщение начали снова передавать с самого начала, то последующие ленты запечатлели бы точно такие же серии импульсов, и эта повторяемость доказывала бы, что их «шумовое обличье» есть лишь видимость!
Это было в высшей степени неправдоподобно, однако же возможно. Раппопорт, человек довольно пассивный, проявлял необыкновенную предприимчивость и энергию, когда у него случались подобные озарения. Газета поместила адрес доктора Хэйлера, и Раппопорт легко мог с ним связаться. Прежде всего ему нужно было заполучить ленты. Поэтому он написал Хэйлеру, осведомляясь, не может ли Хэйлер дать ему ленты, оставшиеся в архиве Маунт-Паломар. Хэйлер, расстроенный тем, что его фамилию приплели к афере Лейзеровитца, отказал. Вот тогда-то Раппопорт по-настоящему загорелся и написал прямо в обсерваторию. Имя его было достаточно хорошо известно в научных кругах, и вскоре он получил целый километр лент.
Уже на этой стадии проблема была гораздо сложнее, чем я ее здесь излагаю. Информация тем больше напоминает чистый шум, чем полнее передатчик использует пропускную способность канала связи. Если эта способность использована полностью, то есть избыточность сведена к нулю, то для непосвященного сигнал ничем не отличается от хаотического шума. Как я уже говорил, в кажущемся «шуме» можно выявить информацию только в том случае, если передачи одного и того же сообщения циклически повторяются и их можно сопоставлять друг с другом. Именно это собирался сделать Раппопорт. Однако нейтринное излучение определенного квадранта небосвода — это целый океан, растянутый по гигантскому спектру частот, и если даже Хэйлер и Мэгоун, прочесывая однажды этот спектр, совершенно случайно выхватили из него обрывок осмысленной передачи, то было бы уж настоящим чудом, если б им — опять же случайно — удалось это снова. Значит, нужно было раздобыть те ленты, которые находятся у Свенсона. Раппопорт обратился к адвокату Свенсона и через неделю располагал уже полным комплектом лент. По заключению эксперта все они оказались оригиналами, так что Свенсон не был повинен в мошенничестве — передача действительно периодически повторялась.
Об этом результате Раппопорт не сообщил ни Свенсону, ни его адвокату, но в тот же день — точнее, в ту же ночь — вылетел в Вашингтон; отлично представляя, как безнадежны попытки форсировать бюрократические препоны, он направился прямо к Мортимеру Рашу, советнику президента по вопросам науки, которого знал лично. Раш, физик по образованию и ученый действительно высокого класса, принял его, несмотря на позднее время. Раппопорт три недели ждал в Вашингтоне его ответа. Тем временем ленты изучались все более крупными специалистами.
Наконец Раш пригласил Раппопорта на конференцию, в которой участвовало девять человек; среди них были светила американской науки — физик Дональд Протеро, лингвист Айвор Бэлойн, астрофизик Тайхэмер Дилл и математик-информационист Джон Вир. Минуя формальности, конференция постановила создать специальную комиссию для изучения «нейтринного послания из космоса», которое, по шутливому предложению Бэлойна, получило криптоним «Голос Неба». Раш попросил участников конференции соблюдать секретность, разумеется, лишь временную, — он опасался, что пресса придаст делу сенсационный характер и это только затруднит получение необходимых фондов, если дело сразу же станет предметом политических интриг в Конгрессе.
И тут совершенно неожиданно в дело вмешался Д.Ф. Сэм Лейзеровитц. Из всех отчетов о процессе Свенсона он уразумел лишь одно: судебный эксперт ни словом не упомянул, что «зоны молчания» на лентах были вызваны периодическим выключением аппаратуры. Тогда он отправился в Меллвил, где происходил процесс, и в гостинице подкараулил адвоката Свенсона, чтобы заполучить ленты, которые, по его мнению, должны были находиться в музее «космических диковинок». Однако адвокат не согласился отдать ленты, сочтя его несолидным человеком. Тогда Лейзеровитц, который во всем усматривал «антикосмические заговоры», нанял частного детектива, устроил слежку за адвокатом и выяснил, что какой-то человек приехал в Меллвил утренним поездом, получил от адвоката ленты и увез их в Массачусетс.
Лейзеровитц послал своего детектива по следам Раппопорта, а когда тот объявился в Вашингтоне и несколько раз побывал у Раша, Лейзеровитц решил, что пришло время действовать. Для Раша и будущих участников операции «Голос Неба» была весьма неприятной неожиданностью статья, появившаяся в «Морнинг Стар» и перепечатанная в одной из вашингтонских газет, где Лейзеровитц под соответствующим заголовком сообщал, что чиновники бесчестным образом пытаются похоронить великое открытие, точно так же, как в свое время похоронили НЛО — неопознанные летающие объекты (то есть пресловутые летающие тарелки).
Лишь тогда Раш понял, что дело может принять нежелательный оборот на международной арене, если кому-нибудь придет в голову, что Соединенные Штаты пытаются скрыть от всего мира факт установления контактов с космической цивилизацией. Правда, статья его не очень обеспокоила, поскольку ее несолидный тон дискредитировал и самого автора, и его утверждения; Раш, как человек весьма сведущий в практике паблисити, полагал, что, если хранить молчание, шумиха вскоре утихнет сама собой.
Однако Бэлойн решил совершенно частным образом встретиться с Лейзеровитцем; он попросту пожалел этого маньяка космических контактов. Бэлойн думал, что если с глазу на глаз предложить Лейзеровитцу какую-нибудь второстепенную должность в Проекте, то все уладится. Но шаг этот оказался легкомысленным. Бэлойн на основании букв Д.Ф. решил, что имеет дело с ученым — пусть даже тот слегка свихнулся и гонится за рекламой. А увидел он взбудораженного человечка, который, услыхав о реальности звездного Послания, заявил с истерической наглостью, что ленты, а значит, и само Послание — это его частная собственность, которую у него украли, и в ходе дальнейшей беседы довел Бэлойна до бешенства. Видя, что Бэлойна словами не проймешь, Лейзеровитц выскочил в коридор, там начал кричать, что передаст дело в ООН, в Трибунал по защите прав человека, а потом нырнул в лифт и оставил Бэлойна наедине с невеселыми раздумьями.
Поняв, что он натворил, Бэлойн тотчас отправился к Рашу и все ему рассказал. Раш всерьез испугался за судьбу Проекта. Хотя шансы, что Лейзеровитца где-нибудь захотят всерьез выслушать, были ничтожны, но такую возможность нельзя было исключить, а если дело перекочует из бульварной прессы в официальную, оно наверняка примет политический характер.
Посвященные отлично представляли себе, какой поднимется крик: Соединенные Штаты пытаются утаить от мира то, что должно стать общим достоянием человечества. Но дело было деликатное, и Раш вынужден был обратиться к своему знакомому, сенатору Барретту, лидеру демократического меньшинства в сенате. Тот, в свою очередь посоветовавшись со своими людьми, хотел было подключить к делу ФБР, однако оттуда его направили в ЦРУ, ибо некий высокопоставленный юрист в ФБР заключил, что космос, поскольку он лежит вне границ Соединенных Штатов, не входит в компетенцию ФБР, а относится к сфере деятельности ЦРУ, которое всегда занимается заграничными делами.
В последующие дни прессу наводнили совершенно фантастические сообщения о всевозможных «двоичных» и «троичных» паузах, прибывающих на Землю из космоса, о высадке маленьких зеленых человечков, облаченных в «нейтринную одежду», и тому подобные бредни, в которых сплошь и рядом ссылались на Лейзеровитца, именуя его уже профессором. Но не прошло и месяца, как появилось сообщение, что «знаменитый ученый» оказался параноиком и отправлен в психиатрическую лечебницу.
К сожалению, на этом его история не закончилась. Даже в центральную печать, в большие газеты проникли отголоски фантастической борьбы Лейзеровитца (он дважды бежал из больницы, причем во второй раз — уже безвозвратно — прыгнул из окна восьмого этажа).
Как легко можно догадаться, поток все более бессмысленных сообщений в прессе был попросту отвлекающим маневром, который придумали ловкие профессионалы из ЦРУ. Ибо отрицать всю историю, опровергать ее, да еще на страницах серьезных газет, означало бы как раз привлечь к ней максимум внимания, к тому же самым нежелательным способом. А вот показать, что речь идет о бреднях, утопить зерно истины в лавине несуразных вымыслов — это было очень ловко придумано, тем более что всю эту акцию увенчала лаконичная заметка о самоубийстве безумца, которая своей красноречивостью окончательно пресекала всякие сплетни.
Судьба этого фанатика была поистине страшной, и я не сразу поверил, что его безумие и этот последний шаг из окна в восьмиэтажную пустоту не были подстроены, однако в этом меня убедили люди, которым я не могу не верить. Но так или иначе, уже над заголовком нашего гигантского предприятия была оттиснута
Гораздо легче отделался Свенсон, потому что он удовлетворился деньгами. И штраф за него заплатили (не знаю, кто это сделал — ЦРУ или администрация Проекта), и от подачи апелляции его отговорили, и щедро вознаградили за моральный ущерб, который он понес, будучи несправедливо обвинен в мошенничестве. И все это только для того, чтобы Проект мог спокойно разворачивать свою деятельность — в безоговорочно уже предрешенной изоляции.
IV
Описанные выше события происходили без моего участия. Меня вообще пригласили в Проект на втором году его существования. В том, что меня обошли, я чувствую влияние кого-то из высоких сфер. Ведь Проект был почти сразу отнесен к категории высшей секретности, иначе говоря, к таким операциям, засекречивание которых обусловлено серьезнейшими соображениями государственной политики. Разумеется, явного вмешательства, откровенного нажима вначале не было. Сами научные руководители Проекта узнавали об этом постепенно и, как правило, по одиночке на соответствующих совещаниях, где деликатно взывали к их патриотическим чувствам и политическому благоразумию. В организационных вопросах у них руки были связаны — хотя они довольно долго не отдавали себе в этом отчета.
Как уж там было в действительности, какие средства убеждения, комплименты, обещания и рассуждения пускались в ход, я не знаю: эту сторону дела официальные документы обходят прямо-таки абсолютным молчанием, да и члены Научного Совета, даже потом, когда мы стали коллегами, не слишком охотно рассказывали об этом. Если кто-то из них оказывался неподатливым, если на него не действовали напоминания насчет патриотизма и государственных интересов — начинались беседы «на высшем уровне». При этом засекречивание Проекта, его изоляция от мира преподносились как чисто временная мера, как краткое переходное состояние, которое обязательно изменится. Психологически это было удачно: как бы настороженно ни относились ученые к представителям администрации, но внимание, уделяемое Проекту государственным секретарем, а то и самим президентом, их благожелательное поощрение, разговоры о надеждах, возлагаемых на «наших мыслителей» — все это создавало ситуацию, в которой прямые вопросы о сроке, о дате ликвидации секретности прозвучали бы диссонансом, показались бы невежливыми, прямо даже грубыми.
Могу представить себе, как достопочтенный Бэлойн обучал менее опытных коллег принципам дипломатии, необходимым для сосуществования с политиками, и как он со свойственным ему тактом оттягивал мое приглашение и включение в состав Совета, объясняя наиболее нетерпеливым, что сначала Проект должен заслужить доверие у своих могущественных опекунов, а уж тогда можно будет действовать по собственному разумению. Впрочем, я говорю это без иронии, потому что могу мысленно поставить себя на место Бэлойна: он старался не ухудшать отношений ни с той, ни с другой стороной, а между тем хорошо знал, что в высоких сферах меня считают ненадежным человеком.
Итак, я не принимал участия в начале работы над Проектом, от чего, впрочем, — как мне сотни раз повторяли — только выиграл, потому что условия жизни в этом «мертвом городе», в ста милях к востоку от гор Монте-Роза, на первых порах были весьма суровыми.
Я решил излагать события в хронологическом порядке, поэтому расскажу сначала, что происходило со мной перед тем, как в Нью-Гемпшире, где я тогда преподавал, появился посланец Проекта.
В Нью-Гемпшир я прибыл незадолго до этого по приглашению декана математического факультета и моего университетского однокурсника Стюарта Комптона, чтобы вести летний семинар для группы докторантов. Я принял его предложение — нагрузка составляла всего девять часов в неделю, так что можно было целыми днями бродить по тамошним лесам и вересковым зарослям. Мне, собственно, полагалось бы по-настоящему отдохнуть (я только что закончил полуторагодовую совместную работу с профессором Хайакавой), но я знал себя и прекрасно понимал, что отдых будет мне не в отдых без кратковременного контакта с математикой.
Август был в разгаре, когда появился предвестник перемен в лице доктора Майкла Гротиуса, который привез мне письмо от Айвора Бэлойна.
На втором этаже старого псевдоготического здания из темного кирпича со стрельчатой крышей, увитой слегка уже покрасневшим диким виноградом, в моей душноватой комнате (в старой постройке не было кондиционеров) я узнал от невысокого, хрупкого, как китайский фарфор, молодого человека с черной бородкой полумесяцем о том, что на землю снизошла весть — и пока не ясно, добрая или дурная, поскольку, несмотря на двенадцатимесячные старания, ее не удалось расшифровать.
Хотя Гротиус мне об этом не сказал, да и Бэлойн в своем письме не упомянул ни словом, я понял, что исследования находятся под опекой — или, если угодно, надзором — очень важных лиц. Иначе как могли бы слухи о работах такого масштаба не просочиться в прессу, в радио или телевидение? Ясно было, что этому просачиванию препятствуют первоклассные специалисты.
Главным препятствием для меня была засекреченность работ. Бэлойн просил рассказать мне о его личной встрече с президентом, который заверил, что все результаты исследований будут опубликованы, за исключением той информации, которая могла бы повредить государственным интересам Штатов. Похоже было на то, что, по мнению Пентагона, звездное послание содержит нечто вроде секрета супербомбы или какого-нибудь другого ультимативного оружия.
Расставшись на время с Гротиусом, я отправился в заросли вереска и там улегся на солнцепеке, чтобы поразмыслить. Ни Гротиус, ни Бэлойн в своем письме и не заикались, что я должен буду дать какое-то обещание, может, даже присягу насчет сохранения секретности, но такой «обряд посвящения» в Проект подразумевался сам собой.
Это была одна из типичных для ученого нашей эпохи ситуаций — вдобавок специфически заостренная, прямо-таки экспонат. Легче всего соблюсти чистоту рук и не вмешиваться в такие дела, которые — хотя бы самым косвенным образом — помогают создавать средства уничтожения. Но то, чего мы не хотим делать, всегда сделают за нас другие. Говорят, что это не является моральным аргументом; согласен. Однако можно предположить, что тот, кто, терзаясь сомнениями, соглашается участвовать в таком деле, сумеет в критический момент пустить их в ход; и пусть это ему даже не удастся — но ведь если он уступит свое место человеку, лишенному всяческих сомнений, то исчезнут последние шансы на успех.
Я-то не собираюсь оправдываться таким способом. Мною руководили другие соображения. Если я знаю, что где-то происходит нечто необычайно важное и в то же время потенциально опасное, я всегда предпочитаю быть в этом месте, чем ожидать развития событий с чистой совестью и пустыми руками. А кроме того, я не мог поверить, что цивилизация, стоящая несравненно выше нашей, пошлет в космос информацию, которая пригодится для изготовления оружия. Если сотрудники Проекта думали иначе — это их дело. И, наконец, перспективы, вдруг открывшиеся передо мной, превосходили все, что еще могло мне встретиться в жизни.
На следующий день мы с Гротиусом вылетели в Неваду, где нас уже поджидал армейский вертолет. Меня подхватил точно и безотказно работающий механизм. Этот второй полет продолжался около двух часов, и почти все время мы летели над южной пустыней.
Сверху поселок походил на неправильную звезду, утонувшую в песках пустыни. Желтые бульдозеры ползали, как жуки, по окрестным дюнам. Мы сели на плоскую крышу самого Высокого в поселке здания. Этот комплекс массивных бетонных колод не производил приятного впечатления. Строили его еще в пятидесятых годах как технический и жилой центр нового атомного полигона.
Весь застроенный район окружала система наклоненных в сторону пустыни щитов — они предназначались для разрушения ударной волны. Все здания были без окон, с двойными стенами, пространство между которыми заполнялось водой. Коммуникации увели под землю, а жилью и подсобным зданиям придали закругленные формы и расположили их так, чтобы избежать опасной кумуляции ударных сил из-за многократных отражений и преломлений воздушной волны.
Но это была лишь предыстория поселка, потому что незадолго до окончания строительства вошел в силу ядерный мораторий. Стальные двери зданий завинтили тогда наглухо, вентиляционные отверстия заклепали, машины и оборудование погрузили в контейнеры с тавотом и отправили в подземные склады (под уровнем улиц простирался второй уровень, где располагались склады и магазины; был еще и третий уровень — для скоростной дороги). Природные условия гарантировали идеальную изоляцию — именно потому кто-то в Пентагоне и предназначил поселок для Проекта; вдобавок это спасало сотни миллионов долларов, которые были здесь истрачены на бетон и сталь.
Бэлойн ждал меня на крыше — она была главной посадочной площадкой для вертолетов. В самом здании размещалась администрация Проекта. В последний раз мы виделись с Бэлойном два года назад, в Вашингтоне.
Из тела Бэлойна удалось бы выкроить двух людей, а из его души — даже и четырех. Он немного походил на Фому Аквинского (который, как известно, не во всякую дверь пролезал) и всегда хотел сделать больше, чем мог. Это всего лишь догадка, но я подозреваю, что он проделал над собой ту же психокосметическую операцию (только на ином основании и в более широком масштабе), о которой я упоминал в предисловии, говоря о себе. Внутренне страдая от своих физических и духовных недостатков (повторяю, это лишь гипотеза), Бэлойн усвоил манеру, которую я бы назвал иронической. Все он произносил как бы в кавычках, с подчеркнутой искусственностью и претенциозностью, словно играл заранее приготовленную роль; поэтому каждого, кто не знал его давно и хорошо, Бэлойн сбивал с толку: не известно было, что он считает истиной, а что ложью, когда говорит серьезно, а когда потешается над собеседником. Таким путем он мог высказывать чудовищные вещи, которых не простили бы никому другому. Он мог даже над самим собой издеваться сверх всякой меры; благодаря этому трюку, в принципе очень примитивному, но весьма последовательно применяемому, Бэлойн приобрел прямо-таки великолепную неуязвимость.
Наши приятельские отношения возникли по той причине, что Бэлойн вначале игнорировал меня, потом стал мне завидовать. Сперва он считал, что ему, филологу и гуманисту, математика никогда в жизни не понадобится, и, будучи натурой возвышенной, ставил науку о человеке выше науки о природе. Позже, однако, он втянулся в языкознание, как втягиваются в опасную любовную игру, столкнулся с господствовавшими тогда структуралистскими течениями и поневоле ощутил вкус к математике. Так Бэлойн очутился на моей территории и, понимая, что здесь он слабее меня, сумел признаться в этом так ловко, что по существу высмеял и меня, и математику.
Я так говорю о своем приятеле и так восстанавливаю его против себя потому, что я и о себе говорил в том же духе: я ведь не знаю, что именно в нас, сотрудниках Проекта, в конце концов решило его судьбу. Хоть Бэлойн и был
Ради Бэлойна я иногда пытался поддерживать разговор с такими людьми, но все мои старания шли прахом через пять минут. А он мог часами точить с ними лясы — бог знает, зачем! Я как-то ни разу не спрашивал его об этом напрямик, а теперь оказалось, что эти контакты принесли плоды. Когда начали перебирать возможных кандидатов на пост научного руководителя Проекта, обнаружилось, что все, ну, буквально все советники, эксперты, члены всяких комитетов, председатели комиссий и четырехзвездные генералы, хотели только Бэлойна и только ему доверяли. Он-то сам, насколько мне известно, вовсе не жаждал заполучить это место. У него хватало ума понять, что рано или поздно конфликт — к тому же чертовски неприятный конфликт — между лагерями, которые ему предстоит объединить, станет неизбежным.
Кстати говоря, для этого достаточно вспомнить историю Манхэттенского проекта и судьбу тех людей, которые им руководили — ученых, а не генералов. Генералы там попросту сделали карьеру и спокойно уселись писать воспоминания, а ученых с удивительной последовательностью постигло «изгнание») и из политики, и из науки. Бэлойн изменил свое мнение только после беседы с президентом. Я не думаю, что он поддался на какой-то фальшивый аргумент. Просто ситуация, в которой президент просит его, имела для Бэлойна такую ценность, что он решился рискнуть всем своим будущим.
Впрочем, тут я заговорил языком памфлета — а ведь помимо всего прочего важным стимулом для Бэлойна, наверное, было любопытство. Известную роль сыграло и то, что отказ был бы похож на трусость, — а откровенно признаться в трусости может лишь человек, который обычно страха не знает.
Мне рассказывали, что генерал Истерлэнд, первый администратор Проекта, до такой степени не мог управиться с Бэлойном, что добровольно ушел со своего поста. Бэлойн же сумел внушить всем, будто только и жаждет удрать из Проекта; он громогласно мечтал о том, чтобы Вашингтон принял его отставку, и преемники Истерлэнда уступали ему во всем, лишь бы избежать неприятных разговоров «в верхах». Когда Бэлойн почувствовал, что прочно сидит в седле, он сам внес предложение включить меня в состав Научного Совета; ему даже не понадобилось угрожать для этого отставкой.
Наша встреча обошлась без репортеров и фотовспышек: ни о какой рекламе, понятно, не могло быть и речи. Спустившись с вертолета на крышу, я увидел, что Бэлойн искренне растроган. Он даже пытался меня обнять (чего я не выношу). Его свита держалась в некотором отдалении; он принимал меня как удельный князь, и, по-моему, мы оба одинаково ощущали комизм этой ситуации. На крыше не было ни одного человека в мундире; я было подумал, что Бэлойн старательно их спрятал, чтобы не оттолкнуть меня сразу, но оказалось, что я недооценил размер его власти: он вообще, как потом выяснилось, удалил военных из сферы своей юрисдикции.
Бэлойн, разумеется, говорил безостановочно всю дорогу, но, когда свита, словно ножом отрезанная, осталась за дверьми и мы оказались наедине, он выжидающе улыбнулся.
Пока мы смотрели друг на друга с чисто животной, так сказать, симпатией, ничто не нарушало гармонии нашей встречи; но я хоть и жаждал узнать тайну, начал прежде всего расспрашивать Бэлойна о взаимоотношениях Проекта с Пентагоном и с администрацией; конкретно о том, насколько свободно могут сотрудники публиковать результаты исследований. Бэлойн попытался, хоть и неуверенно, пустить в ход тот монументальный жаргон, который в таких случаях применяется в госдепартаменте, я же в свою очередь проявил больше ехидства, чем хотел. Позже я понял, что он вовсе не обюрократился, а попросту избрал ту манеру речи, при которой в максимум слов можно вложить минимум содержания, по той простой причине, что его кабинет был нашпигован подслушивающей аппаратурой. Этим электронным фаршем были битком набиты чуть ли не все здания поселка, включая мастерские и лаборатории. Я узнал об этом лишь через несколько дней из разговора с физиками, которых сей факт ничуть не волновал, — они считали это столь же естественным, как песок в пустыне. Впрочем, все они носили с собой маленькие противоподслушивающие аппаратики и прямо по мальчишески радовались, что перехитрили вездесущую опеку. Телефонами, как мне объяснили, пользоваться не стоило — разве когда договариваешься о свидании с девушкой из административного персонала. При всем при том ни единого человека в мундире или хотя бы в чем-то наводящем на мысль о мундире во всем поселке и в помине не было.
Особое место среди членов Научного Совета занимал доктор юриспруденции Вильгельм Ини — самый элегантный из сотрудников Проекта. Он представлял в Совете (да и в Проекте вообще) наших высокопоставленных опекунов. Ини прекрасно понимал, что научные сотрудники, особенно молодежь, стараются его разыграть — передают из рук в руки какие-то листки с таинственными формулами и шифрами или исповедуются друг другу, делая вид, что не заметили его, в ужасающе радикальных взглядах. Все эти шуточки он сносил с ангельским терпением и великолепно держался, когда в столовой кто-нибудь демонстрировал ему крохотный, не больше спички, передатчик с микрофоном, извлеченный из-под розетки в жилой комнате.
Меня все это ничуть не смешило, хотя чувство юмора у меня развито достаточно сильно. Ини представлял весьма реальную силу; ни его безукоризненные манеры, ни увлечение философией Гуссерля не делали его симпатичнее. Он превосходно понимал, что колкости, шуточки и неприятные намеки, которыми потчуют его окружающие, вызваны желанием отыграться, ибо, откровенно говоря, именно он был молчаливо улыбающимся
Ини с самого начала обходил меня стороной, как злого пса, потому что превосходно учуял, как я отношусь к нему; без тонкого чутья он и не смог бы выполнять свои функции. Я его презирал, а он, наверное, с лихвой отплачивал мне тем же на свой безличный лад, хотя всегда был со мной вежлив и предупредителен. Меня это, разумеется, еще больше раздражало. Как ни странно, он, кажется, имел какие-то взгляды. А впрочем, может, это была лишь искусная имитация.
Еще более не по-американски, неспортивно относился к Ини доктор Саул Раппопорт, этот первооткрыватель звездного Послания. Прочел он мне однажды отрывок из книги девятнадцатого века, где описывались способы выращивания кабанов, которых дрессируют для отыскивания трюфелей; в возвышенном стиле, свойственном тому времени, — говорилось там, как разум человеческий согласно со своим предназначением использует прожорливую жадность свиней, подбрасывая им желуди взамен вырытых ими трюфелей.
По мнению Раппопорта, такое рациональное выращивание ожидало в будущем американских ученых, а наш пример показывал, что это уже внедряется в жизнь.
Изложил он мне этот прогноз абсолютно серьезно. Оптовый торговец, говорил он, нисколько не интересуется духовным миром дрессированного кабана, рыщущего в поисках трюфелей; этот мир для него не существует, его интересуют только результаты деятельности свиней — и точно так же обстоит дело с нами и нашими хозяевами.
Раппопорт ничуть не таил своих взглядов, и я с интересом наблюдал за реакцией окружающих на такие его выступления — не на официальных заседаниях, разумеется, Молодежь просто хохотала до упаду, а Раппопорт сердился, потому что он, в сущности, думал и говорил это вполне серьезно. Но личный опыт в принципе нельзя передать и даже, собственно, нельзя пересказать другому человеку. Раппопорт был родом из Европы, где пресловутые «соображения генералитета» и «соображения кабинета», по его словам, напоминают о кровавом месиве. Он никогда бы и не попал в число сотрудников Проекта, если б случайно не стал одним из его создателей. Только из страха перед возможной «утечкой информации» его и включили в наш коллектив.