Итак, к первой неделе августа мой отец, служащий «Великой северной» Дигби и соучастники отца из племени кри провернули три операции с ворованным мясом и все три прошли успешно. Коров угоняли, забивали и доставляли. Деньги переходили из рук в руки. Индейцы уезжали. Все успокаивалось. Отец убедился в том, что переиначенная им схема работает хорошо, и никакой тревоги не испытывал. Он был из тех, кому и в голову не приходит: если что-то идет хорошо и гладко, то вечно так продолжаться не может. Военно-воздушные силы ограждали его от жизни, которую ведет большинство людей, — точно так же, как правительство — индейцев. А поскольку во время войны ему удалось кое-чего добиться (освоить прицел Нордена; научиться бомбить тех, кого он в глаза не видел; уцелеть), отец считал, что если о нем кто-то печется, то так тому и быть надлежит, и это наделило его склонностью не присматриваться к чему бы то ни было слишком пристально. Применительно к его схеме это означало не помнить, что на авиабазе посредничество в махинациях с ворованной говядиной добром не кончилось. Фактически, оно стоило ему капитанских нашивок и, так или иначе, выбросило его в гражданскую жизнь до того, как он успел к ней подготовиться, — если он вообще смог бы подготовиться к ней, проведя столь долгое время вне ее пределов.
Возможно и другое: нарочитая холодность мамы внушала отцу чувство, что она внимательно наблюдает за ним, прикидывая, сможет ли новая неудача мужа дать ей повод уйти от него. И потому, несмотря на видимый успех отцовской схемы, на его оптимистическую натуру, на то, что он смог заново начать штатскую жизнь, в жене накапливаются потаенные сомнения в нем, подрывающие его веру в «чутье», которое, как считал отец, не покидало его во всем, что он делал. Ему хотелось одного: чтобы жизнь шла размеренно и спокойно до времени, когда в школах начнутся занятия и жена вернется к преподаванию, предоставив ему свободу, чтобы изучать методы продажи земельных участков и проворачивать дела с Дигби и индейцами, — ведь занимался он этим исключительно ради нашего блага.
В ту пору наша жизнь еще представлялась мне совершенно нормальной. Помню, в начале августа отец настоял, чтобы мы всей семьей сходили в субботу на дневной сеанс в «Либерти» и посмотрели «Семью швейцарских Робинзонов». Мне и отцу фильм понравился. Правда, мама заставила нас с Бернер прочесть сохранившуюся у нее еще со школьных времен книгу, по которой он был поставлен, и та оказалась куда менее оптимистичной и романтичной, чем фильм. В один из первых дней августа начались ее занятия у Сестер Провидения, и мама стала возвращаться от них с новыми книгами и с рассказами о том, что говорят монашки насчет сенатора Кеннеди. Южане, говорили они, никогда не позволят ему победить; кто-то из них застрелит его до дня выборов. (Отец уверял нас, что это неправда, что южан неправильно понимают, а правда состоит в том, что Папа Римский сможет теперь распоряжаться жизнью Америки и что папаша Кеннеди был большим воротилой в контрабанде виски.) Все больше разговоров шло у нас и о «Спейс Нидл», отец говорил, что ему охота взглянуть на нее, и нас с собой взять обещал. Сестра дважды приводила к дому — но ни разу в дом — своего поклонника. Мне он понравился. Звали его Руди Паттерсон. Он был на год старше меня, происходил из мормонов (что, как я выяснил в библиотеке и как подтвердил Руди, означает среди прочего многоженство) и уже учился в старшей средней школе, отчего я проникся к нему сильнейшим интересом. Был он рыж, тощ, высок, с большими ступнями и едва пробивавшимися светлыми усиками, которыми очень гордился. В один из его визитов мы с ним перешли через улицу, чтобы покидать мяч в сетку подвешенного в парке баскетбольного щита. Руди сказал, что собирается бросить в скором времени школу, уехать в Калифорнию и податься там либо в банду, либо в морскую пехоту. Он уже спрашивал у Бернер, не хочет ли она отправиться с ним — или, может, здесь его подождет, недолго, и она ответила отказом, за что Руди назвал ее бесчувственной и был совершенно прав. Пока мы играли под плотным, сладко пахнувшим пологом ильмов и кленов, полным звеневших цикад, Бернер сидела на ступеньках передней веранды, совершенно как мать, щурясь под солнцем, обняв колени и наблюдая за нашей возней. И вдруг крикнула: «Только не передавай ему, что я тебе говорила. Не хочу, чтобы он знал мои секреты». Не знаю, к кому она обращалась, ко мне или к Руди. Я секретов Бернер не ведал, хоть и думал когда-то, что знаю о ней все, потому что мы двойняшки. Наверное, к тому времени у нее завелись новые тайны, поскольку о личных своих делах Бернер мне больше не рассказывала, да и обращалась со мной так, точно я намного младше, чем она, и жизнь ее пошла в направлении, ведущем прочь от моей.
Вот что я знаю не понаслышке о дурном — по-настоящему дурном — развитии событий. В первую неделю августа, вечером, отец возвратился домой и я, даже еще не увидев его, понял: в доме происходит нечто необычное. Такие вещи чувствуешь, как правило, по слишком сильному хлопку, с каким закрывается входная дверь, ударам тяжелых ботинок по половицам, стуку, с которым распахивается дверь спальни, звучанию голоса, начинающего говорить что-то, но тут дверь быстро закрывается и ты слышишь лишь приглушенное бубнение.
Летом в нашем доме было жарко и сухо, и это сказывалось на аллергии Бернер. (Зимой в нем всегда стоял холод и дули сквозняки.) Мать держала потолочный вентилятор постоянно включенным и любила принимать в начале вечера, перед тем как заняться обедом, прохладную ванну — и тогда крохотное квадратное оконце ванной комнаты озарялось пастельным светом. Она зажигала сандаловую ароматическую палочку, пристраивала ее на крышку унитаза и сидела в воде, пока та не остывала совсем. Отца в тот день дома не было — предположительно, он отправился на семинар по продаже земли. А вернувшись домой, направился прямиком в ванную комнату, к матери, и заговорил с ней громко и оживленно. Дверь за собой отец закрыл, поэтому, что он говорил, я не знаю. Однако первые его слова различил: «Таки нажил я неприятности с этим…» Остального не слышал. Я сидел в моей комнате, читал о пчелах и слушал радио. И размышлял о необходимости обдумать стратегию, которая позволит мне попасть на «Ярмарку штата». За четыре прожитых нами здесь года мы ни на одной из них не побывали. Мать не видела смысла посещать их — скачки, которые там проводились, любопытства в ней не пробуждали, тамошние запахи ей не нравились, — а Бернер ярмарки и вовсе не интересовали.
Отец с мамой разговаривали в ванной комнате долго. Снаружи стало темнеть, сестра вышла из своей комнаты, зажгла в гостиной свет, задернула шторы и выключила потолочный вентилятор, отчего в доме стало совсем тихо.
Наконец дверь ванной комнаты отворилась и отец сказал: «Ладно, поволнуюсь об этом после. Не сейчас». А мама ответила: «Конечно. По-моему, тебя тут винить не в чем». Он был в черных сапогах «Акме», белой рубашке со сборчатыми карманами и перламутровыми пуговицами и при ремне из змеиной кожи. Проведя большую часть жизни в военной форме, отец любил теперь одеваться покрасивее. А поскольку он учился продавать ранчо, то и внешне старался походить на ранчера, пусть и не знал ничего о его работе. Отец спросил у меня, чем я занимался днем. Я ответил, что старался побольше узнать о пчелах и что хочу ради этого побывать на «Ярмарке штата», разговор о которой у нас с ним уже состоялся. Там будет павильон молодежной фермерской организации, и ребята моего возраста проведут в нем демонстрацию приемов ухода за пчелами и сбора меда. «Задумано с размахом, — сказал отец. — Смотри только, чтобы пчелы тебя до смерти не зажалили. Я слышал, они иногда всем роем на людей нападают». Потом он зашел к сестре, поинтересовался, как у нее дела, поговорил с ней о ее рыбке. Мама вышла из ванной комнаты, серьезная, одетая в зеленый купальный халат, с обернутой полотенцем головой. В таком виде она и отправилась на кухню, где начала извлекать из холодильника продукты. Отец пошел за ней и сказал: «Ничего, с этим я разберусь». Мама что-то ответила, а что, я не расслышал, поскольку говорила она вполголоса. Отец вышел на веранду, темную и прохладную. На улице зажглись фонари. Он уселся на качели, висевшие на тонких, позвякивавших цепях, и стал раскачиваться под звон цикад. Я услышал, как он что-то говорит сам себе, и понял: отец чем-то встревожен. (Он нередко разговаривал с собой — да и мама тоже — так, точно обсудить что-то ему было необходимо, но поделиться этим ни с кем нельзя. И когда их что-нибудь беспокоило, число таких разговоров возрастало.) Так он сидел, размеренно покачиваясь, и вдруг громко рассмеялся. А вскоре после этого вышел на улицу, сел в машину и уехал — разбираться, догадался я, с тем, что его встревожило.
Следующий день был воскресным. Напомню: в церковь мы не ходили. Отец держал в ящике туалетного стола большую семейную Библию с его именем, написанным на обложке. Формально он был членом Церкви Христа — узрел свет спасения много лет назад, еще в Алабаме. Мама, несмотря на ее еврейство, называла себя «этическим агностиком». Бернер говорила, что верит во все и ни во что, чем и объясняется, почему она такая, какая есть. Я же вообще ни во что не верил, даже в необходимость веры, — только в то, что птицы летают, а рыбы плавают, то есть в вещи, которые можно увидеть своими глазами. И тем не менее воскресенье было для нас днем особенным. Никто в этот день не говорил в доме громко и помногу, особенно утром. Отец, облачившись в бермудские шорты и футболку, которые в будние дни не надевал, смотрел по телевизору новости, а за ними бейсбол. Мама читала какую-нибудь книгу, составляла учебный план на осень и записывала что-то в дневнике, который вела с отрочества. После завтрака она обычно отправлялась на долгую прогулку — по Сентрал-авеню, через реку и в город, на улицах которого ничего в этот день не происходило, да они и были почти пустыми. А возвратившись домой, готовила ленч. Я тратил воскресенья на то, чтобы практиковаться в шахматных ходах и заучивать правила игры, о которых мальчики из клуба говорили, что они составляют ключ ко всему остальному. Если ты полностью усвоишь сложные правила, то сможешь играть интуитивно и смело, как Бобби Фишер, хоть ему и было всего семнадцать лет — не намного больше, чем мне.
О том, с чем требовалось «разобраться» прошлой ночью и что наши родители целый час обсуждали в ванной комнате, никаких разговоров в то воскресное утро не велось. Когда отец вернулся домой оттуда, куда ездил ночью, я не знал. Проснувшись, я увидел его сидевшим в «бермудах» перед телевизором. Несколько раз звонил телефон, я дважды снимал трубку, однако она молчала — тоже не такое уж и необычное дело. Никто из наших родителей не вел себя так, точно происходит нечто из ряда вон выходящее. Мама отправилась на прогулку по городу. Отец смотрел «Встречу с прессой». Он интересовался выборами и считал, что коммунисты прибирают к рукам Африку, однако Кеннеди сумеет им помешать. Мы с Бернер вышли на горячий, залитый солнечным светом двор и переставили стояки бадминтонной сетки так, чтобы получить больше места для игры. Это было приятное, безмятежное утро. У гаража цвел розовый алтей. В Грейт-Фолсе решительно ничего не происходило.
В одиннадцать зазвонил колокол лютеранской «Церкви Сиона», стоявшей на другой стороне улицы, рядом с парком, по диагонали от нас, и раскрылись ее двери. Как и всегда, съехались и выстроились напротив нашего дома легковые автомобили и пикапы. Родители с детьми подходили к серому деревянному зданию церкви и скрывались в нем. Мне нравилось наблюдать за этими людьми с нашей передней веранды. Настроение у них всегда было приподнятое, они смеялись, вели разговоры на какие-то интересные им темы, о которых, как я полагал, держались единого мнения. Как-то в будний день я подошел к церкви, хотел заглянуть в нее через двери, посмотреть, что там внутри. Однако двери оказались запертыми, в церкви никого не было. Ее обшитое серой вагонкой здание походило на заброшенный склад.
Как раз когда начал звонить колокол, перед нашим домом остановился старый автомобиль. Я подумал, что водитель его тоже лютеранин, что сейчас он вылезет из машины и пойдет через улицу к церкви. Однако он просто сидел в старом, выкрашенном в красный цвет «плимуте» и курил сигарету, словно ожидая чего-то или кого-то, кто обратит на него внимание. Машина его, выпущенная в сороковых, была заляпана грязью, помята и по какой-то причине показалась мне знакомой, хотя сказать, чем именно, я не мог. Окно одной из задних дверец было выбито, покрышки отличались от той, лишенной колпака, что висела на багажнике. Машина явно побывала не в одной переделке и выглядела неуместной перед нашим домом, рядом с чистым, сверкавшим «Бель-Эром» отца.
Посидев немного и покурив, водитель — Бернер и я, уже с ракетками в руках, наблюдали за ним со двора, от бадминтонной сетки, — окинул взглядом наш дом и внезапно вылез наружу; в дверце при этом что-то грохнуло еще до того, как он ее захлопнул.
Почти в тот же миг из двери нашего дома вышел мой так ничем и не заменивший «бермуды» отец. Он направился по бетонной дорожке к улице — видимо, смотрел в окно, ожидая, когда мужчина покинет машину. Теперь он ее покинул, и это требовало немедленного принятия каких-то мер.
Мы оба услышали, как отец говорит медленно вступавшему на ту же дорожку водителю:
— Ладно, осади. Осади-осади-осади-осади. Зря ты сюда заявился. Это мой дом. Все уладится.
Произнеся это, отец засмеялся, хотя ничего смешного в его словах не было.
Водитель остановился на дорожке и теперь стоял, угрожающе набычившись и глядя на отца. Он не отшагнул назад, когда отец, повторяя «осади-осади-осади-осади», подошел к нему; не протянул руку; не улыбнулся — словно и он тоже заметил что-то смешное. Одет он был так, точно приехал из какого-то холодного места, — темно-бордовые плотные суконные брюки, поношенные коричневые ботинки на босу ногу и ярко-красный кардиган поверх грязной серой футболки. Странный наряд для августа.
Как только он вступил на тротуар, мы поняли, что у него искалечены ноги. Передвигался он, помогая себе плечами, колени его были вывернуты внутрь. Человеком он был крупным — не таким высоким, как наш отец, — но грузным, и казалось, что кости его слишком тяжелы и неповоротливы. Длинные черные маслянистые волосы были связаны сзади в опускавшийся на спину хвостик, на носу сидели толстые очки в черной оправе. Кожа казалась оранжеватой, изрытой ямками, оставшимися от прыщей, на шее виднелась полоска пластыря. Он носил клочковатую козлиную бородку и выглядел лет на пятьдесят, но был, вероятно, моложе. На нашем дворе он прямо-таки бросался в глаза — совершенно ясно было, что ему здесь не по себе. И даже стоя с Бернер у бадминтонной сетки, я слышал его запах — мясной и лекарственный одновременно. После того как он уехал, я учуял этот же запах в нашем отце.
Он не пожелал обменяться с отцом рукопожатиями или отступить назад, и отец подошел к нему почти вплотную, положил руку на его плечо, и они заговорили друг с другом, направившись все-таки к «плимуту», а не к дому. Однако в какой-то миг водитель шагнул в сторону, сойдя с бетона на траву — и избавившись от руки отца. Потом он отвернулся — не ко мне и Бернер, просто в сторону от отца, как будто не хотел смотреть ни на него, ни на нас. И сказал — на сей раз и Бернер, и я расслышали его: «Для каждого из вас это может кончиться очень плохо, Кэп». «Кэпом» отца называли в Военно-воздушных силах. Водитель добавил что-то еще, но уже совсем негромко, словно понимая, что мы с Бернер можем услышать его, и не желая этого. Высказавшись, он скрестил на груди руки, немного отклонился назад и поставил одну ступню перед другой; такой позы я никогда еще не видел. Он словно бы хотел посмотреть, как от него уплывают произносимые им слова.
Отец закивал, сунул обе руки в карманы «бермуд», — он не произнес ни слова, только кивал. Водитель заговорил снова, быстрее и горячее. Голоса он так и не повысил, до меня донеслось только произносимое с напором слово «ты», а еще «риск» и «брат». Отец не сводил глаз со своих резиновых сандалий на босу ногу и потряхивал головой. А потом сказал: «Нет-нет-нет-нет» — таким тоном, точно он был согласен с услышанным, хотя из этих слов вроде бы следовало, что не согласен. И добавил: «Это неразумно, извини» и «Я понял. Хорошо, ладно». Тело отца обмякло, как будто он испытал облегчение — или разочарование. Мужчина — позже мы узнали, что он был индейцем племени кри, Марвином Вильямсом, хотя все называли его «Мышью», — не попрощавшись, повернулся и на вывороченных ногах заковылял, помогая себе плечами, к своему «плимуту», а там распахнул снова громыхнувшую дверцу, включил шумный мотор и уехал, не оглянувшись на отца, который так и стоял в сандалиях и шортах на бетонной дорожке, глядя ему вслед. У лютеран опять зазвонил колокол, в последний раз сзывая прихожан на службу. В дверях церкви показался и начал закрывать их мужчина в сером костюме. Он взглянул на наш дом, помахал рукой, однако отец его не заметил.
Спустя недолгое время мама возвратилась с прогулки и принялась жарить блины — любимое наше лакомство. За столом отец все больше молчал. Рассказал анекдот про верблюда с тремя горбами, который мычал по-коровьи. Он говорил мне и Бернер, что мы должны научиться рассказывать анекдоты, потому что тогда к нам потянутся люди. После ленча он и мама ушли в их спальню, закрыли дверь и долгое время не выходили оттуда — гораздо дольше, чем просидели предыдущим вечером в ванной комнате. Еще до возвращения мамы с прогулки отец снял сандалии и поиграл с нами на дворе в бадминтон — один против нас двоих. Скакал по площадке, отирая с верхней губы пот, изо всех сил стараясь попасть по волану, хохоча и вообще прекрасно проводя время. Все выглядело так, точно дела у него идут лучше некуда, а в визите индейца ничего серьезного не было. Бернер спросила, как его зовут, тут-то мы и узнали, что он — Марвин Вильямс из племени кри. Он «бизнесмен», сказал отец. «Честный, но требовательный». Поиграв с нами какое-то время, отец постоял немного на теплой траве двора, подбоченясь, с улыбкой на красном, потном лице. Потом глубоко вздохнул и сказал, что, похоже, скоро все мы заживем получше. Нам же вовсе не обязательно сидеть в Грейт-Фолсе, мы можем попробовать перебраться в другой город, многообещающий (какой именно, он не сказал), — меня это поразило и испугало, потому что до начала школьных занятий оставалось всего несколько недель и я уже все распланировал: как буду играть в шахматы, как разводить пчел, как узнаю много нового. Направление, в котором двигалась наша жизнь, внушало мне ощущение счастья, что задним числом представляется полным идиотизмом, поскольку я никакого понятия не имел, куда она движется. Позже я пришел к выводу, что, наверное, в часы, последовавшие за визитом Вильямса-Мыши, который, стоя на нашем дворе, грозился убить, если ему не заплатят, нашего отца, а возможно, и всех нас (именно это, как я потом узнал, он и говорил напористо и негромко), отец начал думать о том, что должен сделать нечто экстраординарное, чтобы спасти нас, а это привело его к мыслям об ограблении банка — о том, какой банк выбрать, когда его ограбить и как заручиться помощью нашей матери, — помощью, которая понизила бы риск того, что их поймают, и тем самым спасла обоих от тюрьмы. Чего, увы, не случилось.
8
Позже, когда эта история стала известна мне целиком — так, как известна теперь, — я узнал, что в пятницу, предшествовавшую субботе, в которую отец рассказал все сидевшей в ванне матери, перед тем как уехать ночью, индейцы доставили Дигби на товарную станцию «Великой северной» четыре туши забитых ими герефордских коров и уехали, рассчитывая на следующий день получить от отца деньги. Дигби решил, что раз операции с ворованной говядиной проходят без сучка без задоринки, он может принимать больше мяса и поставлять его своему другу, который был метрдотелем в вагоне-ресторане другого поезда «Великой северной», — такая концессия позволила бы ему, Дигби, зашибать весьма приличные деньги. Отец счел это счастливым для всех развитием событий. Однако, когда в субботу вечером он приехал за деньгами (часть которых предназначалась ему, как создателю схемы) в Блэк-Игл, где стояло маленькое бунгало Дигби, тот сказал, что две туши оказались протухшими (лето, слишком жарко, чтобы перевозить мясо в не оборудованном холодильником грузовике, якобы принадлежащем ковровой компании) и не годятся даже для индейцев, не говоря уж о вагоне-ресторане, который обслуживает пассажиров, привыкших ездить из Сиэтла в Чикаго и обратно роскошным экспрессом. Дигби заявил отцу, что платить за такое мясо не собирается. Собственно, он уже отвез эти туши на грузовике к Миссури и утопил их — на случай, если кто-нибудь, железнодорожная полиция, к примеру, вдруг нагрянет к нему и обнаружит мясо, на которое у него нет никаких накладных и объяснить присутствие которого в складском холодильнике он не сможет.
Для отца это стало очень неприятным сюрпризом, и он без обиняков растолковал Дигби, что если мясо было «с душком», то не надо было его принимать. А после того, как Дигби мясо
Наш отец не сомневался, что Дигби — тщедушный, пучеглазый типчик, говоривший женским дискантом и щеголявший белым пиджаком при галстуке-бабочке, — просто-напросто раззудил в себе такой страх перед индейцами, которым нисколько не доверял и которые не доверяли ему, что затея покупать говядину во много больших количествах внезапно представилась ему глупостью, каковой она и была. Мысль эта нагнала на него страх еще и больший — попасться с поличным и лишиться высокооплачиваемой работы в вагоне-ресторане. Как выяснилось впоследствии, Дигби был замешан и в другой преступной деятельности, за которую полиция Грейт-Фолса с большим удовольствием упрятала бы его в тюрьму. Люди, работавшие в вагонах-ресторанах, и проводники пульмановских вагонов использовали девиц, живших вдоль всей железнодорожной магистрали. Такая девица садилась на поезд в одном городе, занималась в пути привычным ей делом, а на следующее утро с поезда сходила.
Отец и на миг не поверил, что мясо поступило испортившимся. Прежде этого не случалось, так почему должно было случиться теперь? Однако, когда он, посовещавшись в ванной комнате с мамой, возвратился в дом Дигби, чтобы еще раз потребовать четыреста долларов, а может быть, и выбить их из Дигби кулаками (на отца это не походило, но положение его было отчаянным), выяснилось, что тот уже уехал из города на «Западной звезде» и теперь катит в Чикаго, где у него заведена была совершенно отдельная жизнь, а управляться с индейцами предоставил отцу.
Так наш отец попал именно в тот переплет, который ему следовало бы предвидеть, и принять на его случай меры предосторожности. (К примеру, одной такой мерой могло быть присутствие при передаче мяса из рук в руки; другой — наличие в кармане денег, достаточных для возмещения убытков индейцам в случае, если продажа мяса сорвется.) Однако на тот момент все, чем он мог обезопасить себя, сводилось к остаткам ежемесячной пенсии, которую выплачивали ему Военно-воздушные силы, к небольшим деньгам, заработанным нашей матерью за девять месяцев преподавания в Форт-Шо, и к нашему «шевроле». На черный день родители наши ничего не откладывали, а этот как раз черным и был. У них даже чековой книжки не имелось. Они за все платили наличными.
На следующее утро, в воскресенье, Мышь, он же Вильямс, приехал к нашему дому, постоял на дворе с отцом и сказал то, что сказал, об убийстве всех нас — угроза, к которой отец отнесся очень серьезно. Кроме того, Вильямс заявил, что он и его соучастники здорово рисковали, угоняя четырех коров вместо одной, и столкнулись с еще более серьезными затруднениями, забивая их и транспортируя, а негр Дигби, когда они доставили мясо и потребовали за него шестьсот долларов вместо четырехсот, которые им полагались с самого начала, только посмеялся над ними. Вильяме также поведал отцу, что за одним из них следит полиция резервации, и именно в связи с делом об угоне коров, поэтому он нуждается в деньгах, чтобы уехать в Вайоминг и отсидеться там несколько месяцев. По всем этим причинам, сказал Вильяме, ему и его друзьям причитается теперь не шестьсот долларов и не четыреста, о которых они договаривались с отцом, а две тысячи. Где отец может раздобыть две тысячи долларов, Вильяме объяснить не потрудился.
К угрозам наш отец не привык. Он привык ладить с людьми, веселить их, производить приятное впечатление своей внешностью, хорошими манерами, южным выговором и доблестной военной службой. Угроза убийства подействовала на него очень сильно. Он тут же начал терзаться мрачными мыслями о том, что деньги ему достать негде, и быстро пришел к удивительной мысли: подыскать подходящий банк и ограбить его. В те минуты ему наверняка представлялось, что ограбить банк — это все же лучше, чем позволить индейцам убить его, мою мать, Бернер и меня; лучше, чем погрузить нас всех среди ночи в «Бель-Эр», бросить все и сбежать, чтобы и духу нашего здесь не было. Другие способы добычи денег — заем (у отца не было кредита, тесть и теща его не любили, жалованья он не получал и ничего, способного гарантировать возврат занятого, не имел), как и иные возможные выходы из положения, в котором он оказался, скажем, обращение в полицию Грейт-Фолса или попытки как-то урезонить Вильямса — либо не пришли ему в голову, либо отец решил, что они его положение только ухудшат. Позже отец, вероятно, сообразил, что можно было бы пойти в полицию и сдаться ей на милость, но к тому времени он уже решил ограбить банк, и дело с концом.
Сидя после суда в женской тюрьме Северной Дакоты, что в Бисмарке, мать описала в своей «хронике» и последующие дни, и те, что им предшествовали, — то был подробный отчет о том, что сделали она и отец. Учась в колледже в Уолла-Уолла, мать мечтала стать поэтом и, возможно, решила, что хорошо написанный рассказ об их истории сможет обеспечить ее будущее, когда она выйдет из тюрьмы, — чего так и не случилось. В своей «хронике» она отзывается о нашем отце и его недочетах крайне критично. Себя мать не извиняет, не пытается оправдаться временным помешательством или тем, что ее силой принудили к соучастию в преступлении, не пытается даже объяснить, как отец уговорил ее пойти на это. (Сестре и мне она говорила, что сожалеет о сделанном ими.) Она написала, что и поныне считает себя таким человеком, каким считала всегда, — вдумчивым, умным, наделенным воображением, быть может отчужденным и скептичным, но бережливым и веселым. (Веселой мать не была никогда.) Эти качества и заставляли ее стараться сделать так, чтобы ни Бернер, ни я не пускали корней в тех местах, куда забрасывала нас служба отца в ВВС. Такие места, считала мать, могли «выхолостить и извратить» все то, что было в нас хорошего и значительного, обратить нас в людей банальных и заурядных, каких в Миссисипи, Техасе, Мичигане, Огайо и прочих штатах, о которых она держалась невысокого мнения, считая их непросвещенными, хоть пруд пруди. Именно эти слова и стоят в ее «хронике»:
О чем думал я — думал, когда мы с Бернер остались совершенно одни в нашем доме, а отец и мать сидели в тюрьме округа Каскейд, — так это о том, до чего же молоды наши родители. Всего-то тридцать семь и тридцать четыре. И о том, что людьми, способными ограбить банк, они не были. Но поскольку банки грабят и вообще-то очень немногие, усмотреть в их поступках какой-либо смысл можно, лишь если верить, что им на роду написано грабить банки, что бы они там на свой счет ни полагали и какое бы воспитание ни получили. Думать иначе я не мог, потому что тогда ощущение происшедшей трагедии раздавило бы меня.
Хотя, конечно, думать о своих родителях, что они всегда принадлежали к разряду людей, из которых получаются преступники, было довольно странно. Выходило что-то вроде чуда шиворот-навыворот. Уверен, именно это и подразумевала моя мать, называя себя «слабой». Для нее слова «преступление» и «слабость» вполне могли означать одно и то же.
9
К утру понедельника что-то в нашем доме переменилось. Произошли некие серьезные события — более серьезные, чем поступление отца на новую работу, или его уход с военной службы, или упаковка вещей и переезд в новый город. Ночью родители просидели за закрытой дверью своей комнаты допоздна, и я знал, они о чем-то спорили. Я понял, что отец решился на какой-то поступок, которого мама не одобряла. Слышал, как несколько раз хлопала дверь их стенного шкафа, как мама говорила: «Это в последний раз…», и «Ты с ним не справишься…», и «Это самая безумная…» Начинала она каждый раз громко, но затем голос ее быстро стихал, и окончания мне разобрать не удавалось. Отец трижды покидал спальню и выходил на переднюю веранду. (До меня доносился стук его каблуков по доскам.) Все три раза он возвращался назад и спор начинался заново. «Ну так что еще ты можешь предложить?» — спрашивал он. И «Ты таких дел всегда побаивалась». И «Так нас, во всяком случае, не сцапают». После этого родители обменялись лишь несколькими короткими фразами. А потом сошли на нет и они. Я покинул мою комнату, зашел на кухню, где продолжал гореть свет, выпил стакан воды. Под дверью родителей светилась оранжевая полоска. А когда я вернулся к себе, в моей постели лежала Бернер. Она ничего мне не сказала. Просто лежала лицом к стене, на которой висели мои вымпелы колледжей, и дышала, продрогшая. В Грейт-Фолсе такого еще не случалось, хотя в маленьких городках, когда мы были детьми, нам доводилось спать в одной постели. Мне было неудобно с ней рядом. Однако я понимал: не будь это важно, она не пришла бы, и понимал также, что и она, как я, слушала разговоры родителей. От нее пахло сигаретами и леденцами, она так и не разделась на ночь. Когда родители примолкли, мы заснули. Проснувшись утром, я обнаружил, что кулаки мои стиснуты, пальцы ноют, а Бернер уже ушла, и, когда я снова увидел ее, разговаривать о случившемся мы не стали. Как будто ничего и не было.
Как правило, настроение у отца по утрам было хорошее. Но в тот понедельник его одолевали какие-то мрачные мысли. Мама, похоже, старалась не попадаться ему на глаза. Она приготовила завтрак, все мы сели за стол. Поедая яичницу, отец спросил у нас с Бернер, что, по нашему мнению, могли бы мы сделать полезного для Республики, — он всегда задавал этот вопрос, интересуясь нашими планами на день. Я напомнил ему, что сегодня открывается «Ярмарка штата» и мне хочется посмотреть на пчел, — от этого наверняка будет польза. Отец ничего в ответ не сказал, — казалось, он успел забыть о своем вопросе. Он не шутил, не улыбался. Глаза у него были красные. Мать он за завтрак не поблагодарил. И не побрился, что неизменно делал, отправляясь на авиабазу или по каким-нибудь делам. Щеки его отливали унылой синевой. Все мы, сидя за столом, думали, что с отцом творится что-то неладное, однако вопросов никто ему не задавал. Я видел, как мама сердито поглядывает на него сквозь очки. Губы ее были сурово поджаты, как если б она не одобряла что-то в поведении отца.
А еще я обратил внимание на то, что отец не надел ни новых брюк, ни черных тисненых сапог, ни одной из сорочек со сборчатыми карманами, — так он одевался, отправляясь на работу в компании, торговавшей участками земли и ранчо. На нем был старый, еще времен воинской службы, синий летный костюм и пара неглубоких, заляпанных краской белых теннисных туфель — наряд, в котором он косил или поливал лужайку. Уйдя в отставку, отец ножницами срезал с этого костюма знаки различия, а заодно и нашивку, на которой значилось «ПАРСОНС». Я подумал, что он походит сейчас на человека, которому не хочется, чтобы его узнал кто-нибудь из знакомых.
После завтрака разговоров в доме велось еще меньше. Бернер ушла в свою комнату и поставила на проигрыватель пластинку. Мама прибралась на кухне и расположилась на освещенной утренним солнцем веранде с чашкой чая, книжкой кроссвордов и романом, который ей нужно было прочесть перед занятиями у монашек. Я же бродил за отцом по дому. У меня создалось впечатление, что он собирается уехать, и мне хотелось узнать — куда и не могу ли я поехать с ним. Отец забрал из ванной комнаты кожаный футлярчик для туалетных принадлежностей и уложил в него разные разности. Я стоял в двери родительской спальни и смотрел, как он укладывает носки и трусы в старую холщовую сумку, сохранившуюся со времен службы в Военно-воздушных силах. Наша семья никогда никуда не ездила, разве что из одного города в другой перебиралась. Оставаться на одном месте — это такая роскошь, говорил отец. Заветнейшее его желание состояло в том, чтобы жить и жить в одном городе, как все нормальные люди. В нашей стране человек может обосноваться где ему захочется, говорил он. Место рождения здесь ничего не значит. Тем и хороша Америка. О других странах, освобожденных нами во время войны, такого не скажешь, жизнь там всегда была ограниченной строгими рамками, провинциальной. Но теперь я боялся, что они с мамой решили разойтись. Поведение отца показывало мне, как все будет выглядеть, если это случится. Молчание. Недовольство друг другом. Гнев. Другое дело, я никогда не слышал, чтобы они говорили о разъезде.
Когда отец застегнул молнию своей синей сумки (я видел, как он положил в нее револьвер — большой, черный, 45-го калибра, оставшийся у него после воинской службы), я спросил:
— Куда ты собираешься?
Сидевший на краю своей кровати (родители спали на отдельных) отец поднял на меня взгляд. В доме было жарко, как и всегда по утрам. Потолочный вентилятор мы включали только после полудня. А было всего лишь девять часов. Он улыбнулся мне, словно не расслышав вопрос, что временами случалось. Однако выглядел отец уже не так, как за завтраком — мрачным, не выспавшимся, — да и щеки его слегка порозовели.
— Ты кто, частный детектив? — поинтересовался он.
— Да, — ответил я. — Вот именно.
Спрашивать: «Вы с мамой решили разойтись?» — мне не хотелось. Не хотелось услышать, что так оно и есть.
— Я отправляюсь в деловую поездку, — сказал он и снова принялся рыться в сумке.
— Ты вернешься?
— Да конечно, — ответил он. — А что? Хочешь составить мне компанию?
Внезапно за моей спиной появилась мама, прижимавшая к груди книгу. Она положила руку мне на плечо, сжала. При малом росте рука у нее была сильная.
— Никуда он с тобой не поедет, — сказала она. — Я и здесь найду ему дело, которое принесет пользу стране.
Она вытолкала меня в коридор, вошла в спальню, закрыла за собой дверь. И там снова начался разгоряченный разговор, хотя велся он шепотом, потому что родители знали, что я слушаю их. «Ты не можешь… ни при каких обстоятельствах…» — сказала мама. А отец ответил: «Ох, ради Христа задроченного. Поговорим об этом позже». Бранился он очень редко, а мама не бранилась совсем. Вот Бернер, та — да. Научилась от Руди. И потому меня поразили его слова.
Подумав, что мама может внезапно открыть дверь и рассердиться на меня за то, что я подслушиваю, я ушел к себе комнату и сел перед моей зеленой с белым шахматной доской. Я ощущал покой, исходивший от выстроившихся в ряды фигур, которые ждали только приказа, чтобы броситься в бой.
Недолгое время спустя отец вышел из дома, неся холщовую сумку, в которой лежал револьвер, и сел в машину. По каким делам он уезжает, отец так мне и не сказал, он даже не попрощался со мной. Я подозревал, что дела эти никакого отношения к продаже земельных участков или ранчо не имеют, а связаны с индейцем, который приезжал к нашему дому. В любом случае, я знал, что они очень важны, иначе отец не уезжал бы в такой спешке. И чувствовал: в нашей жизни появилось что-то такое, чего прежде в ней не было.
10
Следующие несколько дней отец занимался вот чем: разъезжал по Восточной Монтане и западу Северной Дакоты (прежде он в тех местах никогда не бывал), выискивая банк, который он смог бы ограбить. Замысел его состоял в том, чтобы не хвататься за первый попавшийся, но выбрать город и банк, отвечающие критериям, которые сложились у него в голове, возвратиться в Грейт-Фолс, провести пару дней в семье, а затем вернуться к выбранному банку и ограбить его. Такой план выглядел менее поспешным и более продуманным, в большей мере допускающим видоизменения и даже полную отмену, — более умным, поскольку он позволял сделать полный поворот кругом и от ограбления отказаться. У людей, которые действовали иначе, все рано или поздно шло наперекосяк и они попадали в тюрьму.
Разумеется, это трудно себе представить: вы проезжаете на пустом сельском шоссе мимо машины; сидите в закусочной рядом с человеком и делитесь с ним взглядами; ждете у стойки мотеля, когда зарегистрируется стоящий перед вами дружелюбный мужчина с победительной улыбкой и мерцающими глазами, готовый с радостью рассказать вам всю историю своей жизни, лишь бы произвести на вас приятное впечатление, — странно думать, что этот мужчина разъезжает по окрестностям с заряженным револьвером, пытаясь решить, на какой банк ему лучше всего совершить налет.
Полагаю, даже при том, что отец боялся индейцев — и тех несчастий, которые Вильямс-Мышь обещал обрушить на нас, если ему не отдадут деньги, — к тому времени, когда он основательно углубился в огромную, безлюдную восточную часть Монтаны, растянувшуюся до Северной Дакоты, оценил не один город и не один банк, обдумал, где можно укрыться, подсчитал встреченных по пути дорожных полицейских и помощников шерифа, определил, как далеко от границы штата должен стоять банк (для него, южанина, границы означали нечто такое, о чем люди тех мест, в которых нам довелось пожить, даже и не помышляли), — ко времени, когда он проделал все это, идея ограбления стала казаться ему если и не разумной, то по меньшей мере приемлемой, сопряженной с на редкость малыми хлопотами. Я вывожу это из того, как он вел себя, когда вернулся после двухдневного отсутствия, — уверенный, пышущий энергией, снова обретший хорошее настроение; то есть выглядело все так: уезжая, отец думал, что ему предстоит тяжкая задача, а она оказалась сущим пустяком, решить ее было — раз плюнуть. Вот так он обычно и ухитрялся сводить свои проблемы к минимуму. О том, что на душе у него было легко, я сужу еще и по тому, что он начал подумывать, не привлечь ли к ограблению и меня. Не то чтобы он окончательно решил предложить мне помочь ему. Я узнал об этой идее лишь позже, из «хроники» матери; я слышал сквозь закрытую дверь обрывки разговора, но не понял их полностью; речь шла о том, что, на взгляд отца, я мог бы стать соучастником, убедительно отводящим от него любые подозрения. Маму (другой его вариант) опознали бы, полагал отец, немедленно, поскольку у нее и внешность иностранная, и рост маленький, и ведет она себя с людьми по преимуществу недружелюбно, — а это в таком деле помеха, считал он. А ему, как ни крути, требовалась помощь близкого человека. (Уверен, желание отца привлечь меня к совершению преступления отчасти и заставило маму пойти на ограбление банка — то есть сделать то, что было ей совершенно чуждым.)
Я уже знал из разговоров с отцом, что он давно подумывает об ограблении банка, хотя никогда не принимал эти разговоры всерьез. Мать в ее «хронике» ясно дает понять, что о возможности попасть в руки полиции отец никогда всерьез не задумывался — он же был таким умным. Кроме того, он полагал, что ограбление «государственного банка» — это «преступление без жертв», потому что, если грабитель возьмет меньше 10 000 долларов (он взял намного меньше), федеральное правительство непременно, считал отец, позаботится о том, чтобы никто из вкладчиков денег своих не потерял. Как я уже говорил, он еще со времен рузвельтовского Нового Курса и электрификации сельской местности питал к государству огромное доверие, которое лишь укрепилось за годы, проведенные им в военной авиации, где государство брало на себя все заботы отца, поскольку было обязано ему за службу. В смысле партийной принадлежности он был, можно сказать, пожизненным демократом.
Что же касается возможности поимки и ареста, отец, увидев, на что похожи восточная часть Монтаны и западная Дакоты (пустота, безлюдье, необщительность, бедность), и представить себе не мог, что кто-нибудь обратит на него внимание, — в особенности если рядом с ним не окажется привлекающей к себе взгляды матери. Дружелюбный, не внушающий никаких подозрений, неприметно одетый мужчина едет вместе с сыном в неприметной машине. (Отец собирался украсть номера Северной Дакоты, чтобы и «шевроле» его никому в глаза не бросалась.) Он знал, что нисколько не похож на человека, способного ограбить банк. И потому мог ограбить таковой, даже не изменяя внешность и не надевая маску. Он проделает это быстро и тут же умчит в глубь выжженных, поглощающих все просторов, а к вечеру вернется в Грейт-Фолс. И концы в воду.
Вообще говоря, определенный смысл в его идее присутствовал — для хорошего исполнителя. Как впоследствии, уже после ареста отца и матери, рассказал «Трибюн» шериф округа Каскейд, в котором находится Грейт-Фолс, очень многие полагают, будто в Монтане легко совершить ограбление и не попасться, — по этой-то причине здесь так часто и грабят (еще один факт, оставшийся отцу неизвестным). Многие думают, сказал шериф, что, совершив ограбление, они смогут растаять в пустом пространстве и никто их не заметит, потому как людей здесь живет негусто, а значит, и заметить грабителей некому. На самом же деле, сказал шериф, в Монтане банковский грабитель непременно бросается в глаза. В конце концов, только он один совершить такое преступление и может — потому, собственно, сюда и прикатил. Тогда как прочие люди в большинстве своем отлично знают, что они преступления не совершали. Плюс к тому — что касается случая моего отца, — в этих местах все и каждый обращают внимание на дружелюбное лицо, поскольку такие здесь и в лучшие-то времена можно было по пальцам пересчитать.
Мама наверняка все поняла мгновенно. Когда в понедельник утром отец, облачившись в синий летный костюм и прихватив заряженный револьвер, уехал — снедаемый ужасом от мысли, что нас собираются убить, ужасом, который оставлял ему лишь один путь — ограбление, — мама тотчас повела себя так, будто нашей жизни предстоит претерпеть серьезные перемены. Она немедля принялась за уборку, подключив к ней и нас, — то было занятие, которым мама никогда особенно не увлекалась, поскольку жили мы всегда в арендованных домах, а в них вечно попахивало канализацией и газом, да и получали мы их далеко не чистыми. Мама повязала голову красной косынкой, из-под которой выбивались пряди ее волос, надела старые хлопчатобумажные брюки, отыскала пару черных резиновых перчаток и принялась отшкрябывать кухонный пол и плитку в ванной комнате, драить окна, освобождать шкафы от посуды и скрести полки. Нам с Бернер она выдала по куску мыла и тряпке, поручив вымыть в наших комнатах полы, двери, деревянные панели, углы чуланов, оконные рамы и дочиста протереть оконные стекла уксусом, который сушил кожу, пропитывая ее кислым запахом. Кроме того, мама велела перебрать нашу одежду и ненужную сложить на задней веранде, рядом с моим велосипедом, чтобы передать все в конгрегацию Святого Викентия де Поля. Меня также отправили на чердак, куда вела разваливавшаяся лестница, — посмотреть, нет ли там чего-нибудь, что мы забыли выбросить. На чердаке было жарко и темно, пахло нафталином и гнилью, все там покрыла пыль и сажа, и я, знавший, что на стропилах домов любят селиться гремучие змеи, ядовитые пауки и шершни, поспешил спуститься обратно, ничего с собой не прихватив.
Мы спросили, зачем понадобилась такая уборка, и мама ответила, что после возвращения отца из деловой поездки нам, возможно, придется покинуть Грейт-Фолс, передав дом его владельцу Баргамяну, который жил в Бьютте. У Баргамяна находился наш залог за дом, и мама хотела получить эти деньги назад. (Отец говорил, что Баргамян «ее роду-племени». А мать — что он из армян, народа, который всегда становился чьей-либо жертвой.)
Куда мы отправимся, она не сказала. А поскольку в воскресенье утром мы слышали примерно те же слова от отца, я поверил в их правдивость и страшно расстроился: занятия в школе начинались через две недели, а попаду ли я в нее, было теперь неясно.
Во время отсутствия отца несколько раз принимался звонить телефон, и я сразу брал трубку, думая, что это он. Но и в этот раз слышал только молчание. В конце концов ее сняла мама, спросившая: «Что вам нужно? Кто вы?» Ничего ей на другом конце не ответили, просто положили трубку.
За эти дни я по меньшей мере четыре раза, случайно взглянув в наше фасадное окно, видел то один, то другой медленно проезжавший мимо нас автомобиль. Первым был раздолбанный красный драндулет — «плимут», на котором приезжал в воскресенье Мышь. На этот раз за рулем сидел не он, а мужчина помоложе, на индейца не похожий. Вторым — автомобиль, выглядевший еще и похуже: коричневый фургончик со сломанными рессорами и продавленной крышей. В нем сидело несколько человек, в том числе и крупная женщина, в которой я мгновенно распознал индианку. Водитель всякий раз вглядывался в наш дом. Однако машину не останавливал. Не требовалось особой гениальности, чтобы понять: эти индейцы имеют какое-то отношение к причинам, по которым нам придется уехать отсюда, — как и понять, зачем мы ездили несколько дней назад в Бокс-Элдер (посмотреть вблизи на то, как живут индейцы), почему мне так страшно, а возможно, и то, почему отец уехал искать для нас новое место жительства.
Еще одно примечательное событие, происшедшее в отсутствие отца, было таким: Бернер вышла из своей комнаты с накрашенными красной помадой губами, и мама, развеселившись, назвала ее
Ну а кроме того, пока мы прибирались в доме, а отец носился как безумный по глухим закоулкам Монтаны и Северной Дакоты, пытаясь решить, какой банк ограбить, умонастроение нашей матери странно изменилось. Наведение чистоты и проветривание дома определенно были признаком этой перемены, но только одним. Я слышал также, как она несколько раз звонила в Такому родителям — не для того, чтобы испросить у них разрешения приехать, но уговаривая приютить меня и Бернер. Разговаривала она с родителями тоном совершенно естественным, тоном любящей дочери, как будто они встречались самое малое раз в месяц, а не провели в разлуке почти шестнадцать лет. Насколько я понял, они согласились принять Бернер, но не меня. Мальчик — это чересчур. Что еще раз заставило сестру задуматься о бегстве — не жить же ей с двумя несговорчивыми, подозрительными, ничего не понимающими старыми поляками: она их не знает и, возможно, придется им не по нраву, хоть они — вследствие чистой случайности — и стали ее бабушкой и дедушкой.
Об отдельной цепочке событий, заставивших маму позаботиться о моем благополучии, о том, чтобы я не попал в лапы властей штата Монтана, я еще расскажу в своем месте, для меня эта часть моего рассказа важна. Но применительно к тем двум дням, когда мы отдраивали наш дом перед возвращением (в среду вечером) отца, выбравшего наконец банк, предметом величайшего моего интереса остается — даже сейчас, через столько лет после ее смерти, — ход маминых мыслей.
Всякий подумал бы, что женщина, чей муж, по всем вероятиям, лишился рассудка (или, по крайней мере, части его), вознамерился ограбить банк, довести свою семью до полного краха, решил, что привлечь к участию в ограблении своего единственного сына — мысль свежая и оригинальная, грозил себе и жене тюрьмой, катастрофой и распадом всей их жизни (женщина, которая к тому же не раз помышляла о том, чтобы уйти от него), — всякий, и вы в том числе, подумал бы, что такая женщина должна была отчаянно изыскивать возможность бегства, или обратиться к властям, чтобы уберечь от беды себя и своих детей, или же проникнуться железной твердостью, не позволить мужу сделать ни шагу и тем самым спасти семью одной только силой своей воли. (Мама, при всей ее миниатюрности и недовольстве жизнью, обладала, казалось нам, сильной волей, хотя и это в конечном счете оказалось неверным.) Однако мама повела себя иначе.
После того как дом засиял безупречной чистотой, какой никогда еще не ведал; после того как мама поговорила по телефону со своими родителями; после того как ее гнев на отца утих (поскольку его не было рядом), она вдруг не то чтобы воспрянула духом — этого с ней никогда не случалось, — но неожиданно успокоилась. Что также было необычным. Она словно бы почувствовала облегчение — впервые за две-три, если не больше, недели. Приняла решение, которое расставило все по своим местам. Она шутила с нами, дразнила Бернер карьерой прославленной кинозвезды, а меня — профессора колледжа, или шахматного чемпиона, или специалиста по пчелам. Она высказывалась по множеству самых разных тем, которые никогда с нами не обсуждала, — я даже не думал, что мама о них хоть что-нибудь знает. По поводу сенатора Кеннеди, который не производил на нее приятного впечатления. По поводу землетрясения в Марокко. По поводу кубинской революции, сведения о которой получила, надо думать, по радио — как и я. Смотрела с нами телевизор — «Новости от Дугласа Эдвардса», «Неуемный револьвер», «По следу» (любимый мой сериал). Отпускала шутки насчет мыльных опер и других телешоу.
В те дни мы, Бернер и я, помногу с ней не разговаривали. Мы общались с мамой неловко и стеснительно, стараясь и не оказаться ненароком ее союзниками в противостоянии нашему отцу, и показать, что уважаем незримую границу, ныне разделившую их и бывшую отчасти причиной, по которой он отправился в «деловую поездку», не сказав даже, когда вернется. (Несколько раз я самым серьезным образом гадал, уж не банк ли он грабить поехал.) Мне казалось, что не существует способа завести разговор об этом разделении — даже с сестрой, — не вытащив на свет божий все недостатки родителей. И мы просто прибирались в доме, ели, смотрели два канала телевидения. Я читал книгу про шахматы, изобретал дебютные стратегии, от которых не было никакого проку, просматривал каталоги оборудования для пчеловодов и с нетерпением ждал начала школьных занятий. Бернер, как обычно, сидела в своей комнате, слушала радио, ставила опыты с косметикой, причесывалась то так, то этак, подключала телефон к удлинителю, чтобы без помех разговаривать с Руди, и всерьез (тут я уверен) обдумывала побег, из которого она никогда не вернулась бы, поскольку очень скоро вернуться ей было бы уже некуда. И если бы в то недолгое время мама сказала нам, что ее представления о месте, которое она занимает в мире, изменились, то слова эти относились бы к изменениям, которые накапливались годами и только теперь, в те два дня, что отец отсутствовал, стали ей совершенно ясными.
Я всегда верил: в том, как изменилась мать, как она успокоилась, пока мы ждали, когда отец вернется домой и примет жизнь такой, какая она есть, немаловажную роль должна была сыграть ее внешность. Сам облик мамы — размеры (рост, как у пятнадцатилетней Ширли Темпл), наружность (улыбалась она редко, носила очки, старалась подчеркнуть свое иноземное еврейство), повадки (скептичность, резкое остроумие, всегдашняя готовность дать отпор, нередкая отчужденность) — неизменно, считал я, сказывался на ее мыслях и словах, словно наружность мамы целиком определяла ее личность. Что, наверное, справедливо и в отношении любого из нас. Однако, где бы ни жила наша семья, мама всегда выделялась из толпы — а этого могло бы и не случиться в Польше, или в Израиле, или даже в Нью-Йорке либо Чикаго, где многие и выглядят, и ведут себя совсем как она. Не было в маме ничего, что могло бы сделать ее менее приметной, позволить приноровиться к окружению. И хоть я не смог бы тогда сформулировать это, мне представлялось непреложным фактом, что все в ней (ее разговоры с нами, ее советы, ее принципы) обязано своим существованием только маминой личности — а не тому, что думали о ней другие. Не человеческому сообществу. И даже не его здравому смыслу. В «хронике» мама ничего об этом не написала, но из-за того, какой она была и как выглядела, все на свете наверняка обращалось для нее в тяжкое испытание: поездки в школу Форт-Шо; переселение в новые дома; переезды в неприемлемые для нее города; жизнерадостные балбесы — сослуживцы отца по ВВС, вечно строившие идиотские планы насчет того, как они вырвутся из общего стада и обскачут всех остальных; отсутствие подруг. Как я уже говорил, мама обладала качеством, которое до поры до времени принимала за сильную волю. И эта воля наверняка позволяла ей неизменно держаться одной мысли: большая часть жизни — какой ее знала мама, ощущавшая себя чуждой всему, что ее окружало (за исключением Бернер и меня, но нас-то она просто любила), — достойна только презрения. Дружеские отношения, умение быть такой, как все, не заслуживали — поскольку ей они были недоступны — никакого уважения. Что еще раз объясняет, хоть и по-иному, причины, по которым мама не желала, чтобы мы научились сливаться с нашей внешней средой.
Почему же, в таком случае, она успокоилась (не исключено, впрочем, что мама просто еще раз уверилась в своей правоте), почему подшучивала над нами, дразнила Бернер ее актерским будущим и со смехом уверяла, что я стану профессором колледжа, и смотрела с нами телевизор, и обсуждала «Тайную бурю» и «Как вращается мир», говоря, что они верно показывают жизнь, — желая, быть может, сказать, что, хоть жизнь и отвергла ее, это не стало для нее тяжким испытанием, но на самом-то деле наделило огромным, неисчерпаемым желанием перемен, которое она годами в себе подавляла? И теперь, когда мой отец спятил и надумал ограбить банк (о чем она знала), мама могла испытывать не отчаяние, не ужас, не еще большее отчуждение от него (это означало бы пойти по проторенной другими дорожке). Но
Что, однако же, не объясняет, почему она не посадила Бернер и меня в поезд до Такомы (Чикаго, Атланты, Нового Орлеана), чтобы отец вернулся в пустой дом и это заставило бы его опомниться, прийти в разум, — если у него было во что приходить. И не объясняет, почему, когда на следующий день выбравший банк отец, напевая возбужденно и радостно, возвратился домой, она не ушла от него в тот же миг, не попыталась отговорить его, или обратиться в полицию, или провести черту, через которую он не посмел бы переступить, но решила стать его соучастницей и выбросить свою жизнь на помойку — точно так же, как он выбрасывал свою. Когда всерьез задумываешься о том, почему двое неглупых, в разумных пределах, людей решаются ограбить банк, почему они остаются вместе после того, как любовь их испаряется и ветер уносит ее пары, в голове твоей непременно возникают причины, подобные описанным мной, причины, которые успели лишиться в свете дальнейших событий какого ни на есть смысла, — отчего тебе и приходится выдумывать их заново.
11
Чем дольше смогу я не говорить о моем отце как о прирожденном преступнике, тем более точным будет мой рассказ. Да, верно, он стал преступником. Но я не могу с уверенностью сказать, на каком именно участке цепочки событий он, или кто-то еще, или целый мир понял это. В таких случаях необходимо рассматривать
Да, но как ведут себя люди, собирающиеся усесться в машину и отправиться грабить банк? Если бы вы проезжали в среду вечером мимо нашего дома, то увидели бы свет в окнах, а в кухне — готовившую обед маму; увидели бы свет в окнах наших соседей, отца, только что принявшего душ и сидевшего, шнуруя ботинки, в прохладных, гудящих сумерках на ступеньках передней веранды; высокую и ясную луну, сновавшие за парком машины; волосы отца еще влажны, он попахивает «Олд Спайсом» и тальком и рассказывает нам с Бернер о том, что видел во время «деловой поездки», — об огромных, как внутреннее море («как Мексиканский залив»), прериях, о горящих на севере огнях, об отсутствии гор и обилии диких животных; а мы сидим восхищенные, блаженствующие, — так вот, подумали бы вы, что перед вами человек, готовящийся совершить вооруженное ограбление? Нет, не подумали бы. Хоть я, должен признаться, и заинтригован тем, сколь незначительное расстояние отделяет обычное человеческое поведение от полной его противоположности.
Все знаки, все предвестия катастрофы, которые мы полагаем известными нам, ложны. Детские представления о них, скорее всего, стоят столько же, сколько и представления взрослых. Может быть, детские даже и лучше. Годы назад я был знаком с человеком, который покончил с собой, повесившись, — биржевым маклером со множеством, множеством печалей, проблемами с психикой и безнадежным ощущением, что ничего хорошего в жизни ему увидать уже не доведется. Так вот, люди, хорошо его знавшие, говорили мне, что в неделю, предшествовавшую ужасному мгновению, которое он продумал до мельчайших деталей (устроив так, что обнаружить его должна была жена, когда она вернется домой из Флориды, где отдыхала с подругами), он выглядел человеком, сбросившим со своих плеч тяжкое бремя, пребывавшим в самом что ни на есть приподнятом настроении. Он много смеялся, рассказывал анекдоты, поддразнивал друзей, делился планами, чего на прежней их памяти за ним не водилось. Они уверили себя в том, что он перелистнул страницу, разобрался в своей жизни, отыскал путь к себе прежнему, к человеку, которого все помнили счастливым, — и радовались, ожидая окончательного его возвращения. И пожалуйста: он висит на люстре в вестибюле дома, который построил всего два года назад и который, по его уверениям, любил. Кто мы и что мы — это загадка. Загадка.
Когда в среду около восьми вечера отец вернулся домой, настроение им владело самое жизнерадостное. Можно было подумать, что он провернул наилучшую сделку в мире, или открыл золотую жилу либо месторождение нефти, или выиграл в лотерею. На нем по-прежнему был летный костюм ВВС и измаранные травой теннисные туфли, он так и не побрился. Синюю сумку со спрятанным в ней револьвером отец привез с собой. (Когда мы прибирались в доме, я порылся в ящике, где он держал носки, желая убедиться, что и вправду видел то, что видел. Револьвера там не было. Отец уехал с ним.)
Вернувшись, он некоторое время расхаживал по дому, разговаривая, — с копошившейся на кухне мамой, с Бернер, со мной, иногда с собой. Тело его, утратив напряженность, снова стало гибким, он заглядывал во все комнаты, словно желая полюбоваться на то, какими они стали чистыми. Голос отца звучал уверенно, звучно, в нем проступил более сильный, чем обычно, южный акцент, — отец говорил так, когда им овладевала беспечность, или когда он рассказывал анекдот, или пьянел. Его одолевали мысли об изменениях, происходивших в современной жизни: в небе теперь летал спутник, который предсказывал погоду и выглядел по ночам как звезда. Это подхлестнет развитие аэронавигации, считал отец. Бразильское правительство построило прямо посреди джунглей целый город и переселило в него тысячи людей. Это, утверждал он, позволит решить расовые проблемы. А если у кого-нибудь из нас придет в негодность почка, мы теперь можем купить новую — тут уж улучшение самоочевидное. Все эти новости отец услышал в машине по канадскому радио. Принималось оно отлично, потому что он тогда был недалеко от границы.
Приняв душ, отец, как я уже говорил, вышел со мной и Бернер на сумеречную переднюю веранду и рассказал нам, как выглядят прерии, — как океан. Мы поискали круживший по небу спутник, отец сказал, что вроде бы заметил его, — мы нет. Он рассказывал нам о годах своего детства, которое провел в Алабаме, о том, какие веселые там живут люди и насколько Алабама живописнее Монтаны, — здешним жителям не хватает порядочного чувства юмора, они считают упрямство и недружелюбие добродетелями. И отец снова спросил нас — он часто об этом спрашивал, — ощущаем ли мы себя алабамцами. Мы снова ответили, что не ощущаем. Он поинтересовался у меня, уроженцем какого места я себя считаю. Я сказал — Грейт-Фолса. А Бернер сначала сказала, что никакого, но потом заявила, что прилетела с Марса, и мы, все трое, расхохотались. Следом отец рассказал, что мечтал стать пилотом, но выучился только на бомбардира, рассказал, как он тогда расстроился, хотя это разочарование многому его научило, да и вообще так бывает нередко: задумываешь одно, а получается совсем другое, противоположное, и тут выясняется, что оно и к лучшему. Он рассказал об ужасных ошибках, совершавшихся людьми, которые учились метать бомбы, о том, какая это тяжкая ответственность. Раз или два на веранду приходила из кухни мама. Отец привез две бутылки пива «Шлиц», одну себе, другую ей, и теперь они пили его, что случалось не часто. От пива оба повеселели, мама была в точности такой, какой стала с нами после того, как уехал отец. Она переоделась в белые, открывавшие лодыжки бриджи и красивую зеленую блузку, обулась в парусиновые туфли на плоской подошве, — мы и не знали, что у нее есть такая одежда. Мама походила теперь на юную девушку и улыбалась чаще обычного, а бутылку с пивом держала за горлышко и пила из нее маленькими глоточками. С отцом она была ласкова, — если он говорил глупости, только смеялась и покачивала головой. А пару раз похлопала его по плечу, назвав выдумщиком. (Как я уже говорил, слушать мама умела.) Что отец как-то изменился, мне не показалось, он почти всегда пребывал в хорошем настроении. Бернер рассказала ему, пока мы сидели на веранде и в кронах деревьев начинали стрекотать цикады, что мимо нашего дома несколько раз проезжали странные люди, а кроме того, нам звонили по телефону и молчали в трубку. Проезжавшие показались ей индейцами. Отец ответил всего лишь: «О, это ребята неплохие. Не волнуйся. Они, конечно, не понимают, как устроен белый человек. Но люди они неплохие».
Потом я спросил о делах, по которым он уезжал. Отец сказал, что все сложилось отличнейшим образом, однако ему придется в скором времени еще раз съездить туда, кое-что уладить, и, возможно, на этот раз с ним поеду и я. Да мы все можем поехать. Я поинтересовался, правда ли сказанное им в воскресенье — что нам, возможно, придется перебраться в другой город. Мне все еще не давали покоя мысли о школе, шахматном клубе и так далее — о том, в чем я был кровно заинтересован. Отец улыбнулся и ответил: нет, перебираться мы никуда не будем. Пора уже нашей семье осесть где-нибудь, а Бернер и мне обзавестись друзьями и жить, как живут приличные люди. Он думает, что на работе, связанной с продажей ранчо, его ожидает успех. Как только он изучит все тонкости этого дела, он и меня им научит, — я, правда, не понял, как это связано с его новыми деловыми возможностями. Мне хотелось спросить, зачем он брал в деловую поездку револьвер. Но я не спросил, поскольку не верил, что услышу правду. Думая сейчас о том вечере, я понимаю: ни одно сказанное им слово не представлялось мне хотя бы в малой мере правдивым. Просто я знал — от меня ожидается, что я им поверю. Дети умеют притворяться ничуть не хуже взрослых.
Ужинать мы уселись после половины одиннадцатого. Меня одолевал сон, да и голода я не испытывал. Пока мы сидели за столом, два раза принимался звонить телефон. На первый звонок ответил отец — добродушно рассмеялся в трубку и сказал, что, кто бы это ни был, он перезвонит ему позже. Во второй раз он некоторое время стоял, прижав к уху трубку, — видимо, говорили ему что-то серьезное. А вернувшись к столу, сказал: «Пустяки, ничего важного. Просто контрольный звонок со станции».
За столом мама спросила у него, заметил ли он какие-нибудь изменения в Бернер. Конечно, ответил отец. У нее прическа другая, лучше прежней, ему нравится. Мама сказала, что она еще и губы теперь красит, — сестра и вправду была накрашена, — и, если мы не станем за ней приглядывать, сбежит в Голливуд или во Францию. Отец ответил, что Бернер могла бы пойти к Сестрам Провидения и постричься в монашки, приняв обет целомудрия, — маму эти слова рассмешили, Бернер нет. Сейчас я вспоминаю тот вечер как лучший, быть может, самый нормальный из выпавших нашей семье за то лето — если не за все время ее существования. Всего на какой-то миг я увидел, как жизнь может идти по пути более твердому, более надежному. Родители были счастливы, им было хорошо вместе. Отцу нравилось, как обращается с ним мама. Он хвалил ее наряд, внешность, настроение. Они словно бы обнаружили что-то, имевшееся у них раньше, но с ходом времени спрятавшееся, или непонятое, или забывшееся, и заново радовались этому и друг дружке. Что казалось мне правильным — такого и следует ожидать от супружеской четы. Они уловили друг в друге проблески тех личностей, которые полюбили когда-то, которые дали им силы, необходимые, чтобы жить. Есть люди, у которых такое видение никогда не тускнеет, — я, например. Странно, однако, что родители смогли уловить эти проблески, разогнавшие их разочарования, заботы, тревоги, как буря разгоняет тучи, что им удалось вновь увидеть лучшие стороны их натур совсем незадолго до того, как они уничтожили нашу семью.
Об отце нашем скажу следующее. В ходе того вечера, когда мы были семьей — смеялись, шутили, ели, вовсе не думая о том, что грозило на нас свалиться, — лицо его вновь изменилось. Двумя днями раньше, перед его отъездом, лицо отца было одутловатым, измученным. Черты казались размытыми, какими-то незакрепленными, трудноразличимыми, и каждый шаг он словно совершал с неохотой и неумением. Когда же он вернулся в тот вечер и бродил по дому, болтая о том, что его интересовало, — о спутниках, о политике в Южной Америке, о возможном улучшении нашей жизни, — черты его выглядели точеными, словно по ним прошелся резец скульптора. В неровном свете, лившемся на наш обеденный стол, лицо было решительным и определенным. Глаза у отца всегда были маленькие, карие — светло-ореховые диски, внимания к себе не привлекавшие. Он казался близоруким, потому что щурился, улыбаясь. И на его широкоскулом лице глаза зачастую словно терялись. Однако за обеденным столом мне стало казаться, что оно обратилось всего лишь в
Все прошедшие с того времени годы я думал об отцовских глазах, о том, насколько другими они тогда стали. А поскольку самого отца ожидали перемены еще и большие, я решил, что, возможно, это задатки, так долго подавлявшиеся, вдруг проступили в его лице, обрели зримость. Он обращался в того, кем, как изначально предполагалось, ему и следовало быть. Просто отцу потребовалось время, чтобы износить чуждые ему наслоения, пробиться сквозь них к человеку, которым он был на самом деле. Я наблюдал нечто подобное в лицах других людей — бездомных, лежавших на тротуарах перед барами, в парках, у автовокзалов, стоявших в очередях, которые тянулись к благотворительным миссиям, ожидавших, когда закончится долгая зима. В этих лицах (многие были когда-то красивыми, но красота их погибла) я видел останки того, чем едва не стали их обладатели, — но что-то не задалось, и они обратились в тех, какими были задуманы. Это теория судьбы и характера, она мне не нравится — или я просто не желаю в нее верить. Однако она сидит во мне, как жесткий подрост в лесу. Собственно говоря, не было случая, чтобы я, увидев такого загубленного жизнью человека, не говорил себе: «Вот мой отец. Мой отец — этот мужчина. Когда-то я знал его».
12
То, что мы сделали. То, чего не делали никогда. То, о чем мечтали. Проходит долгое время, и все это собирается в точку.
В среду вечером, после возвращения отца и после того, как мы с Бернер разошлись по комнатам, я слушал, как на кухне разговаривают, смеются, моют посуду родители. Слушал плеск воды. Лязг тарелок, ножей, вилок. Стук открываемой и закрываемой дверцы посудного шкафа. Приглушенные голоса.