Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Не будь он одышливый ослабелый хиляк, а будь какой надо, будь резвец-удалец, ох не посмотрел бы он, Хуторянин, что гость, в морду б дал развязавшемуся врачишке, в окошко за грудки выбросил, как делал когда-то его дед-пимокат; но минули два, пять, десять мгновений мутного молчания, в памяти Хмелева всплыл из-под цензуры монах, просивший избавления от креста. и он, словно не умом, а нюхом что-то поняв, смирился и положил себе ждать-наблюдать, ничего не предпринимая.

Оседлав по-ковбойски мелковатый ему табурет – осленок скорее, а не конь-жеребец, – Рубаха сквозь зубы насвистывал (безупречно!) Марсельезу. И урод, дескать, и репризное мышление, ну и что ж, а жизнь все-таки прекрасна, и она продолжается.

Плохий же со своей стороны тоже. почувствовал, что хватил через край.

– Я, ребята... это... – завозился он в своем углу. – Простите меня, Як Якыч. Я что-то не то.

Он сделал попытку подняться, но не смог. И Хмелеву, и Рубахе сделалось ясно, что положение дел хуже, нежели им представлялось.

– Ладно, старче! – большою мягкой пружиной Рубаха распрямился и встал. – Айда-ко по хатам. Девки мои, поди, покой потеряли... в окно смотрют!

Хлобуча на лысеющее чело злюки-правдолюбца шапчонку одною рукой, другою – богатырской десницей – Рубаха удерживал его в рост.

– Восстань и укрепись, Эскулапио! Форверст! Нах Кранкхоф!

– Салага! Студент. – (оценив) улыбался вовнутрь как-то выбитый из седла Вадим Мефодьич. – Ну, фиг с тобой! Веди меня, уводи... м... Хай мэни трясче будэ! Бабушка у меня в четвертой палате. Полтавская. Второй год забрать некому.

В сенях брякнулся на колени и, испытывая великодушье и терпение спутников, с минуту гладил, ласкал и шептал в ухо виляющему хвостом Лиру.

У березы, перед расставанием, принес хозяину извинения за «доставленное беспокойство», но как-то неубедительно, внешне, точно заноза не была удалена, а еще сидела в сердце.

* * *

Виляя и соступая с тропы, первым двигался Плохий, а идущий вослед Рубаха ежился от холодного ситничка и высвечивал китайским фонариком общую дорогу.

Золотисто-белесый столбик, чиркающий и неверный, удаляется, тухнет, вспыхивает уменьшенным вдалеке... Взлаивает, урчит и гремит цепью соседская психастеническая дворняга, а вокруг сыро, тёмно и запустело – точно так, что вроде и в самом деле лучше помереть.

«Удали от Меня шум песней твоих, ибо звуков гуслей твоих Я не буду слушать.»[2]

По телевизору близился к финалу фильм шестидесятых годов, поэтически (Хмелев когда-то поучился у его легендарного сценариста), в духе итальянского неореализма рассказывающий о двадцатых.

В героя стреляли, били одиночными с шести шагов из нагана: бах, бах... бах! Затем еще раз. И еще.

Он же, могучий, неустрашимый и вдохновенный энтузиаст грядущей справедливости, не падал от прободений «смертоносного свинца», а шел внаклон-враскоряку, ступал в расхристанной в клочья рубахе на убийцу и все не падал, не принимал, не давал внутреннего согласья на нечестную смерть.

Это и была, собственно, в чистом виде смерть за други своя.

Игравший героя актер тоже чуточку был знаком Хмелеву. Уже знаменитый, лауреатом международного фестиваля, он как-то выступал (мудро и кучеряво) пред их курсом в институте, но здесь, в кино, сжигаемый тою ж, что и герой, энергией сердца, он и не играл словно, а всамделишно, взаправду отдавал Богу душу.

С коленей и одного (нераненного) плеча, сведя в купол от чудовищного напряжения спину, он, противу всех научно-медицинских уложений, поднялся вновь. Шаг, еще шаг... еще...

Спустя год или два после того «выступления», он, тридцатитрехлетним, действительно погиб в глухо отозвавшейся кино ситуации.

Сходив и задвинув (не до конца) задвижку в печи на кухне, Хмелев разобрал постель, переоделся и залег с «Наставленьями отца нашего», с коею легче, нежели с какой иной книгой, засыпалось ему в последние дни.

Когда же потянулся стряхнуть пепел к пепельнице, меньшой брат, а в сомнительном будущем теоретический сторож, исподтиха откуда-то взявшись, лизнул его в палец шершаво-влажным языком.

С утра Хмелев вкопал осиновые столбы и начал крепить, навешивать на петли калитку, когда нежданно-негаданно явился – не запылился гость: Анатолий Андреевич Рубаха.

– Этот-то, Гиппократ припадочный, – хохотнув без улыбки, объяснил он самочинный визит вместо приветствия, – на дуэлю меня вызвал. Ей-бо! На поединок, ёшкин кот! Ну вот честное ленинское, честное сталинское! Перекреститься мне?

Было по-прежнему пасмурно, в воздухе зависла едва приметная бисерная морось.

Скамейки у могилы Виктора пока не было. Они прошли в дом.

Хмелеву казалось, что нечто в этом роде он и ожидал после вчерашнего «вечерочка», да нарочно постарался забыть; очень уж не желалось ему этого.

Широко шагая по той же кухонке, Рубаха ровным старательным сипотком оповещал Хмелева, что произошло.

Они шли, возвращались от Хмелева, и до деревни, если обменялись, то только парою разве реплик, а у магазина на развилке, откуда каждому дорога своя, «этот» с бухты-барахты и объяви, что, буде разница в весовых категориях изначально не сулит ему «победительной перспективы» – «Так выражался, гад, екалэ манэ!» – в обычной драке на кулаках, то он, дворянин и, к сожалению, человек чести, предлагает «господину учителю» принять от него изустный картель.

Он вызывает Рубаху.

– Ничего себе! – вопреки «ожиданиям» изумился сверх всякой меры Хмелев. – Но. почему, Толь? Резоны какие-то. Смысл?!

Рубаха, сделав самое тяжкое – рассказав, сразу заметно успокоился, пожал на вопрос плечами и сел – на все тот же табурет-ослик.

– Полагаю, Як Якыч, – сказал он, – он и сам толком не знает. старый бандит. Сам в некотором роде жертва.

И Рубаха невесело улыбнулся Хмелеву. Он приморился нервничать.

В секунданты определены были Хмелев и Онегин, если последний бы согласился. У него же Плохий попросит одностволку. Стреляться по очереди. Во вторник. Абы не осталось усомнений в душевной немощи вызвавшего. В шесть ноль-ноль. На рассвете. За старой фермой.

Заросшая каштановым, слегка вьющимся волосом щека Рубахи дергалась в тике. Он был расстроен, он не ведал, что делать и как дальше быть.

Впущенный нечаянно Лир сочувственно тыкался мордой в могучее его колено.

– Ну что вы переживаете-то так, Анатолий? – балякнул в свой черед глупость и Хмелев. – В первый раз, что ли, вам мириться-ссориться?

Рубаха поднял опущенную голову.

– В первый, Як Якыч. И боюсь, в последний, судя по всему.

Впрочем, оказалось, и еще была новость. Новость номер два.

Вчера он пришел домой, а жена, Ёла, сказала, что директорша вернулась с совещания в облоно и...

Тут Рубаха прервал новость № 2, по физиономьи Хмелева догадавшись, вероятно, что может не продолжать.

«Свинья борову, а боров всему городу...» Узнали, уведали. Докатилось, значит, и до Казимова чертово колесо.

Настало время Рубахи являть миру человечность и сочувствие.

Он помолчал, выдержал двухминутную – не меньше – паузу и осторожно положил руку на понурое плечо Хмелева.

Ежли кто когда кого и вылечивал из этих полушарлатанов в белых халатах, ежли кто действительно умеет.

– Он?

Они одновременно повернули головы и посмотрели друг на друга.

– Он, – подтвердил Рубаха, у которого в связи с пристрастием к Белкину и низовым служеньем всеохватной истории прозвище было Гробовщик.

Еще не успев ничего подумать, Хмелев поглядел на пораненную пилой ладонь: рубчик был едва заметен.

– Пацаненка бухгалтерши конторской, – аргументировал заяву Рубаха (Гробовщик), – в городе отказали, потом в Питере. – а он, Авиценна, вылечил тока-тока. И денег не взял, хотя совали!

Увлеченный утешальной задачей, Рубаха позабыл уж и про «дуэлю», и что гуманист-искусник «Авиценна» намеревается послезавтра целиться ему в лоб из одноствольного ружья.

– Человек – сами видели, – поправился он попозже, – а как доктор, как врач-исцелитель – зашибись!

Хмелев сглотнул загустевшую слюну.

– А он что, правда дворянин?

Рубаха мягко отодвинул прикорнувшего Лира, поднялся и, сняв с вешалки, натянул на просторный череп пестрядинную лыжную шапочку.

– А то! – ожившие, цвета хаки глаза его взблеснули былым мальчишеским блеском. – Наследный принц крови! Батя до войны слесаренком в депо. Прадед, сам хвастался, из хохлов крепостных.

На прощанье он выразил надежду, что Плохий вытрезвится, поотойдет, укрепится. и еще замучит всех своими извинениями.

И, сбежав с крыльца, махая Хмелеву с Лиром раскрывающимся роскошным зонтиком, громко выдохнул: «Ёле моей... не надо...»

2

Когда престанет в человеке

царство греха, тогда является

душе Бог и очищает ее

вместе с телом. Если же

царство греха живет в теле,

то не может человек видеть

Бога, ибо душа его находится

в теле и не имеет места свет,

который есть видение Бога.

Антоний Великий

Дверной проем был завешен простым тоненьким покрывальцем и телевизору не мешал.

– Ага-а, попался, гнусный злопыхатель! – неслось из-за него на Елену Всеволодовну без помех. – Я, отважный Ква-Ква, вы-ы-веду тебя на чистую воду!

Одиннадцатилетняя Арина, их с Рубахой дочь, вступила в пору «борьбы с миром лжи и обмана», а пока суд да дело, под руку подворачивалась родная мать: все-таки представитель.

– Да-а! – орало поэтому на Е. В. как бы из-за баррикады даже. – Я сорву с тебя маску, подлый проныра!

Просить «сделать потише» было отчего-то нынче тошно – что-то вроде установки непротивления вселившемуся в дочь злу.

Зажав уши в ладони и уперев локти в столешницу, Е. В. поэтому то пытается читать, как плуг в борозду погружая очеса в выталкивающий наружу текст, то грезит и медитирует над всплывающими дамскими своими воспоминаньями.

«Онегин, – писала в сочинении ученица восьмого класса Сысина Людмила, – был мужчина эгаист. Нигде не работал, уезжал на конике от соседей, а тока Танюша, правильная девушка, в письме призналася, сдыгал и убил на дуэле молодого.»

Проморгав из-за Ква-Ква «эгаиста», Е. В. сделала, что необходимо, с дуэлем: зачеркнула, надписала и вынесла на поля; но как быть с «коником» и «правильной девушкой» – призадумалась. Стопорило авторучку и «нигде не работал», поскольку то, что желала выразить девочка, она (Е. В.) понимала, и разделяла ее чувство.

– Выходи! – неистовствовал, брал уже за горло кого-то честняга Ква-Ква. – Где ты, подлая тварь? С открытым забралом. В честном бою.

И, странное дело, такое это кваканье лучше прочего ложилось в строку и подходило минуте.

Мадам Бовари. Мадам Баттерфляй. Мадам (думала она) Рубаха-Ненарокова.

«Женщина никогда не поймет психологии мужчины, а мужчина женщины, ибо сознания у них структурированы для разных задач!»

Будь она на той лекции поопытнее да поумней, навострить бы ей, девоньке, ушки на макушке, а затем и лыжи – она была Сольвейг, была лыжница, – дабы мчать переменным, толкаясь палками, от предмета грез; у нее ж, бедненькой, дрожь побежала под коленки от «мужчины и женщины», словно речь велась о ней и о нем.

– Вы что же думаете, Гегель это вам хухры-мух-ры?! – «грозно» вопрошал он с кафедры, с орлиной высоты высшего веденья, а они, второкурсницы, такие еще все свеженькие, щекастенькие, прыскали в кулачки, перешептывались и порядно взвеселялись.

Ей же, единственной на потоке втюрившейся по-настоящему, насмерть, он мстился ожившим рудиментом девятнадцатого века – «умницей, богатырем и золотым сердцем», как прочла она на беду о Константине Аксакове, кажется, сыне-человеке, не сумевшем пережить горе кончины «несравненного отича».

«Взор, меч, язык... Цвет и надежда радостной державы... чекан изящества... зерцало вкуса» – след в след могла пройти за сшедшей с ума Офелией без малейшего снижения, без иронии.

«Структурированье под разные задачи» представлялось не бедою и сулило открытия. Праздничные, заработанные. Преломление, как святого хлеба, одного на двоих труда.

В счастливо нечаянную прогулку в институтском скверике он отбубнил ей сиплым баском стихотворение:

И, кроясь в дымке, он уходит вдаль,Заполненный товарищами берег...

Она была поражена не выбором, не вкусом, а тем, как хрестоматийное, замызганное школой стихотворение, будто полежавший в воде цветок, ожило и заблагоухало человечностью и печалью.

– А я думала, – призналась она честно, – член ЦК... борец... «скрытый подкулачник»...

Подразумевалось, что у литературной святыни Руси были и истинные мученики, без маневра не бравшие копеечку у господина с копытом.

Он покосился сверху: не оценивая, а из любопытства.

– Все мы, – сказал, – где-то подкулачники и члены ЦК! Все, – блеснул глазом, – Розенкранцы и розенкрейцеры.

И, открыв широкозубастый рот, захохотал, упреждая поощряющие аплодисменты публики. Ее сиречь.

Ей было девятнадцать, и он ее завораживал. Она была заворожена им и. собственною грезой. И когда он поцеловал в первый раз, она обмерла и лет эдак на шесть-семь потеряла женски структурированное сознание.

– Жизнь, – объявлял он теперь за ужином, – это мысли, которые приходят за день!

Со сдерживаемым, но всегда готовым к предъявлению аппетитом придвигал тарелку и ел приготовленное ею, беременною в токсикозе.

– И все? – вскидывала она бровки, но ослепляя изнутри глаза, чтобы не видеть, как он ест. – А чувства? Мечты? Воспоминанья? Сомнения... А хлеб насущный? А. стихи? Озарения?

Не поддержанный ею или, наипаче, «встречая отпор», он мгновенно по-детски сникал, гас, откладывал вилку или ложку и клонил долу кучеряву молодецкую головушку.

– Ну, вообще-то это не я... Эдисон поделился...

С треском, хрустом и, разгоняясь, как лед на какой-нибудь пригорной, не слишком бурной речушке, началось, двинулось и пошло-поехало это внутреннее недоразумение со сменой эпох. До родов она успела кое-как защитить диплом (по Л. Пантелееву), а его, неостепененного ее Рубаху, из института «ушли».

На кафедре политической экономики свило гнездо региональное отделение ЦРХ[3] влекомая чувством долга – то есть желаньем опростать место под родственного душой человечка, инициативная от ЦРХ группа потребовала оградить студентов от «так называемого преподавателя», использующего в лекциях методологически не обеспеченное понятие хухры.

Номенклатурный, но не злой и по-своему смекалистый, из деревни, как и она, человек, ректор, возразил было, выгадывая время, что не одно ж голимое «хухры», но ведь, он слыхал, и мухры тоже, а это, согласитесь, если разобраться, не рубить сплеча.

– Ну, знаете ли! – «не скрывая презренья», пожала плечами группа из ЦРХ. – Ме-то-до-логиче-ски!.. Хельсинкское соглашение. И мы. – И вся, перепереглянувшись в себе, свела на трухнувшем ректоре безусловно честные и разве чуточку укоряющие глаза.

Попив с горя горькую некоторое (небольшое) время, чекан изящества и зерцало вкуса домыкал учебный год по техникумам и ПТУ и с осени, в пику ЦРХ, а частью сгоряча, записался в ПИДНЦ[4] где было «достаточное количество» уволившихся и уволенных офицеров, самопровозглашенных казаков и казаков, а также выбравшегося из скрыней прежнего режима полукатакомбного какого-то духовенства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад