Особенно эта последняя жертва, заклание младенцев на чужом алтаре, подымает бурю отчаяния и горечи в душе поэта, и решительно нечего прибавить к его безотрадному пророчеству, которое, в сущности, давно уже сбылось:
Это было написано в 1905 году. Кругом уже шумело разгулявшееся человеческое море, на первых порах такое чистое, прозрачное, ликующее, радостное, что и мысль еще никому не приходила о возможности скверного конца. Многие, неисчислимые из тех, к кому Бялик обращал свое горькое пророчество, гордо и смело держались тогда на самом гребне волны, и в каждом слове их звучала песня возрождения, и толпа верила, и они сами в себя верили. Говорят, поэтам дано иначе и глубже видеть, чем остальным людям; с Бяликом это оправдалось. Клики возрождения не обманули его. В самый разгар горячего времени в произведшем сенсацию стихотворении "Глагол" он писал:
Правду хочет знать поэт; и он призывает пророка, "пророка Конца", чтобы пришел и грянул над нами своим Глаголом, как бы ни был он горек — хоть горше самой смерти; ибо —
К этому циклу внутренне относится еще одна крупная вещь, хотя она очень далека по содержанию от нашей современности, а по тону и по настроению — от яда и горечи только что процитированных песен гнева. Видно, устала душа поэта от укоризн и негодования, и захотелось ей приласкать и себя, и людей красивою мечтою. Тогда Бялик рассказал своим братьям, в форме легенды или видения, какими хотел бы он их видеть наяву. Это — "Мертвецы пустыни", одна из крупнейших его поэм и пожалуй, лучшая, с точки зрения чистого художества. Поэма построена на талмудической легенде. Библия повествует, что некоторая часть египетских беглецов не пожелала подчиниться Божьей воле, обрекшей весь этот род на смерть в пустыне; эти мятежники попытались насильно прорваться в обетованную землю и пали, перебитые ханаанеями. В связи с этим Талмуд рассказывает, что один странник видел этих мятежных "мертвецов пустыни": они все там же, гигантский и молчаливый стан воинский, затерянный среди песчаных равнин, и они так огромны, что всадник с длинным копьем свободно проедет, не задев, под согнутым коленом у любого. На этой канве Бялик вышил свое видение. Нечеловеческим величием облекает он этих титанов, этих непокорных предков покорного потомства. Они лежат, распростертые в царственности сонной мощи; ни один из властителей пустыни — ни орел, ни змей, ни лев — не смеет приблизиться, робея и смиряясь пред окаменелым воплощением мужественной силы. Только буря иногда, раз во много столетий, пробуждает их от сна; тогда древние мятежники, побежденные, но не укрощенные, подымаются, потрясая мечами, и повторяют клятву — бороться, бороться против объединенной силы всех стихий и против самого Бога...
Эта поэма, прославлявшая предков в стыд и в поучение эпигонам, появилась в 1902 году. Всего через год, 7 апреля 1903 года, разразился Кишиневский погром и показал воочию, с кровавой осязательностью, как невероятно глубока была на самом деле пропасть между предками и эпигонами. Тогда Бялик обрушил на склоненное темя своего народа самую ужасную страницу, какую только знает еврейская литература после пророков: он написал "Сказание о погроме".
Кишиневское событие всегда будет у нас днем национального траура; но не в том историческое значение этого страшного дела. Кровавая Пасха 1903 года отмечает в истории еврейского пробуждения перелом, межу, разграничивающую две эпохи, две психологии. "Еврейская улица" до Кишинева и после Кишинева далеко не одно и то же. Конечно, перерождение началось задолго до этого дня, национальные и революционные течения в еврействе давно уже свидетельствовали о нарождении новой национальной воли. Но пережитки традиционной пассивности еще глубоко сидели в массовой душе; мятежники или мечтатели всех толков, как те, что созидали во имя Сиона, так и те, что боролись во имя социализма, еще, в сущности, не имели прочных корней в настоящей, почвенной, цельной еврейской массе. Масса иногда интересовалась ими, иногда побаивалась их, но прямой связи между их и своей волею не ощущала; они были и оставались сами по себе, а масса — сама по себе, и в ее глазах пассивное восприятие не нами творимой истории было по-прежнему наилучшей и самой подходящей из политических систем. В Кишиневе история подвергла перерождающееся гетто большому испытанию, страшному экзамену на зрелость. И перерождающееся гетто провалилось на испытании, жалостно, постыдно и ужасно. Его дети оказались еще не подготовленными к открытой борьбе; у них еще не нашлось ни отваги для отпора, ни гордости для того, чтобы скрестить руки и ждать смерти на пороге своего дома...
Смутное чувство, сложное, непонятное, овладело при вести о Кишиневе всеми еврейскими сердцами в огромной России. Это не было простое чувство горя. В глубине этого чувства таилось еще что-то жгучее, мучительное, что-то такое, из-за чего почти забывалась самая скорбь — и чего никто все же не мог назвать. Тогда Бялик бросил в лицо своим обесчещенным братьям "Сказание о погроме" и открыл им, что это за чувство, имени которого они не знают. Это был — позор. Более, чем день траура, то был день срама: вот основная мысль этого удара молотом в форме поэмы. Она в художественном смысле далеко не лучшая у Бялика. Она не может похвалиться ни такой скульптурной чистотой образов, как "Мертвецы пустыни", ни такой роскошью красок, как "Зори", ни такою глубиною поэтической концепции и кристаллической обработанностью языка, как "Свиток о Пламени". Но это — одно из тех редких литературных произведений, которые кладут печать на свою эпоху. Бялик нашел слово, которого недоставало, и это слово совершило чудеса. Историческая дата Кишинева имеет двойной смысл: это, с одной стороны, полное выражение, полное воплощение всего приниженного и пассивного, что скопилось веками в еврейской душе, — но, в то же время, это и отправная точка новой эры. С этого момента идея национальной самодеятельности из кабинетной или, в лучшем случае, подпольной окончательно становится всенародной. Позор Кишинева был последним позором. В 1904 году был Гомель; в 1905 году несколько сот погромов разразилось по всей России; скорбь еврейская повторилась еще беспощаднее прежней — но срам не повторился. Второе испытание, количественно более ужасное и нравственно более оскорбительное, ибо оно совпало с великим всероссийским ликованием, доказало, однако, что новая еврейская душа уже достигла своей зрелости... Конечно, это не была заслуга одного человека — это сделала жизнь, история, сила вещей. Но история находит иногда людей, рукам которых она доверяет свой посев. В важный и трудный момент новой еврейской истории, на переломе двух эпох, эта роль выпала Бялику. Только на час, но часа этого мы никогда не забудем.
* * *
Необходимо отметить еще один мотив, настойчиво повторяющийся в "Песнях гнева" ("Над бойней" и "Я знаю: кану я..."). Еще недавно молодая идеология еврейского интеллигента отводила еврейскому народу роль вспомогательного средства для чужих преуспеяний; даже погромная кровь рассматривалась, по чьему-то нашумевшему выражению, как "смазочное масло для колес прогресса". Бялик отказывается от служения кому и чему бы то ни было на свете. Для него еврейский народ не только самоцель, но и больше того: над свежими гробами братьев, прямо в лицо всем пляшущим "на празднике чужом", он провозглашает, что благо родного племени есть для него единственное оправдание мира, единственный смысл бытия и вселенной, и вне этого блага все для него ложь: и прогресс, которым мы лишь одни не воспользуемся, и "солнце правды", которого мы лишь одни не увидим. Ибо освобождение мира есть ложь и гадкая насмешка, если мы должны быть раздавлены под колесами чужого счастия; и величайший праздник будущего, о котором грезят лучшие борцы человечества, будет тогда в глазах поэта наглым пиром на нашем кладбище...
* * *
После "Песен гнева" дальнейшие творческие пути Бялика еще не определились. Чувствуется, что в душе его идет какая-то серьезная внутренняя работа, может быть, перелом или пересмотр старых ценностей; его внимание отходит от внешнего мира и сосредотачивается на собственных переживаниях. В последние годы Бялик вообще мало пишет или мало печатает; то, что попадает в печать, свидетельствует о мучительной трудности кризиса. Немногие стихотворения последних лет проникнуты безотрадным пессимизмом. Старая жизнь рушится, новая еще не возникла. Мы, крохоборствующие наблюдатели, мы, которые и малым довольны, мы ясно видим признаки духовного возрождения в народе; но с той высоты, откуда поэт озирает течение жизни, но на его великий масштаб — эти признаки ничтожны. Для него народ остался, как был. Пророческий зов прозвучал напрасно. "Быстро кончен их траур — отряхнулись и встали" и пошли проторенной дорогой. Им не нужно пророка: "Ступай прочь, беги", — говорят они ему, как когда-то говорил пастуху Амосу священник Амассия. Горькое раздумье охватывает поэта: стоило ли бороться, учить, укорять, призывать? Не извратил ли, не растратил ли он в этой бесплодной борьбе лучшую силу своего дара? "Я хлопотал о вашей полушке и потерял свой динарий". Минутами поэту кажется, что его жертва не только бесплодна, но и сама по себе малоценна, что вся его работа — одно сплошное пустое место; быть может, он и умрет скоро, еще при жизни, "и завернут мою душу в бумажный саван, и похоронят на книжной полке, и буду я стоять над собственной могилой..." Кто я такой, чем заслужил, чтобы солнце мне светило, спрашивает он в порыве тоски. У него теперь одна мечта, одна молитва: чтобы грядущий человек, "тот, который будет свободен и будет прямее станом", хоть не презирал его и понял его муки. Все как-то измельчало в глазах поэта: не только сам он и подвиг, им совершенный, но даже идеалы, даже лучшее, что есть в человеке — "голод о Мессии[20] ". С ядовитой насмешкой рисует он картину будущего, как внедрится этот "голод о Мессии" во все щели людской обыденщины и сам станет пошлостью...
Из этого цикла в настоящем сборнике переведены стихотворения "Быстро кончен их траур", "Бежать? О, нет!", "И будет, когда продлятся дни" и "Вечер". Не вдаваясь в оценку сквозящего в них настроения, можно только напомнить, что Бялик не первый на земле крупный поэт, который после большой затраты духа переживает полосу большого уныния. Чаще всего эта полоса выпадает на годы, предшествующие полной зрелости человеческого духа, "возрасту мудрости"; здоровые натуры выносят из таких кризисов высший расцвет своего таланта. Иногда перелом дает поэту те недостающие струны, которые позволят ему от субъективной лирики подняться до высшей ступени поэтического творчества — до эпоса. Этого многие уверенно ждут и от Бялика: настоящей, широкой, исчерпывающей поэмы старого гетто.
Во всяком случае, Бялик не остановится на диссонансах как на предельной точке своего художественного развития. Это слишком разнообразный, слишком многострунный и многоокий художник. Жизнь идет своим чередом, впечатления ложатся на душу поверх впечатлений и почти без воли поэта перерабатываются в образные звуки. Характерно, что как раз в промежутке между двумя уже упомянутыми проклятиями побежденного ("Над бойней" и "Я знаю") была напечатана, почти рядом, одна из самых нежных, самых ясных идиллий в любимом стиле Бялика, с обилием солнца и красок. Поэт опять зовет свою девушку — может быть, опять ту самую, которой никогда в глаза не видал; он зовет ее сначала словами "Песни Песней" — "Встань, выйди, сестра моя, невеста", но дальше идут его собственные слова, и какие мягкие, ласковые, ликующие слова:
* * *
Для полноты этого введения следовало бы коснуться также места, занимаемого X. Н. Бяликом в новоеврейской поэзии. К сожалению, рамки очерка не дают остановиться на этом предмете сколько-нибудь подробно и заставляют ограничиться немногими словами. Различие между Бяликом и его предшественниками на поприще новейшей еврейской поэзии (назовем из них отца и сына Лейбензонов, И.-Л. Гордона, К.Шапиро, Мане) можно свести к двум моментам. Во-первых, оно обусловливается самой эпохой, выдвинувшей новые, более сложные переживания, новые, бесконечно более глубокие проблемы и задачи. Во-вторых — разница в размере, диапазоне и, главным образом, зрелости таланта. Некоторые из предшественников, особенно И.-Л. Гордон, отличались крупным поэтическим дарованием; но им слишком много приходилось творить заново — и потому до Бялика новоеврейской поэзии во многих отношениях недоставало печати мастера. Проповедь страдала дидактичностью, иногда впадала в тон прозаической полемики, художественные образы редко оставляли впечатление законченной выдержанности, фабулы были наивны, пафос лишен чувства меры, и несмотря на значительное совершенство формы, не всегда чувствовалась в ней теплая гибкость живого языка. Бялик первый дал новоейрейской поэзии то, что немцы называют Meisterschaft[21], поднял и утвердил ее на качественном уровне европейских литератур — и заговорил на языке пророков так, словно бы со времен Деборы до наших дней где-то в неведомой земле непрерывно жила и развивалась еврейская речь в устах матерей и малюток, борцов и мужей совета, горемык и влюбленных. Он создал школу, которая уже выдвинула два-три имени, достойных с честью занять вторые места рядом с именем учителя.
Нет ничего рискованнее, как употреблять, говоря о современнике, о живом и еще молодом поэте, слишком ответственные слова похвалы. Это особенно трудно, когда речь идет о языке, новая поэзия которого не дала еще достаточного числа крупных имен для установления прочного мерила, устойчивой иерархии. Приходится искать мерила в литературе других языков, а это очень трудно. Как знать — может быть, многое из того, чем мы восхищаемся, хорошо только потому, что сказано впервые на этом языке, еще сравнительно свежем, девственном, не выработавшем столько шаблонов, — а если бы то же самое было сказано по-немецки или по-английски, получилась бы ничем не замечательная фраза, давно использованный образ? Этим отрезвляющим сомнением надо всегда руководиться при оценке деятелей молодой литературы. Но при всей осторожности, когда читаешь в подлиннике, в великолепии древней, почти первозданной библейской фразеологии эти громовые Châtiments[22], нельзя не испытать особенного жуткого ощущения, словно от незримого присутствия чего-то высшего, чем обыкновенный человеческий рост...
* * *
Дать равноценный перевод Бялика мог бы только поэт, равный ему по таланту. На предлагаемый сборник надо смотреть лишь как на попытку заронить в сознание читателя некоторое представление о жизненных силах, таящихся в новой литературе древнейшего из живых языков.
Для перевода выбраны пять из шести крупных поэм и около трети меньших стихотворений. При выборе переводчик почти всегда руководствовался тем соображением, что красота формы непередаваема, а потому следует переводить только то, что и помимо формы, по самому содержанию, индивидуально, характерно, не похоже на обычные тона русской литературы. Поэтому далеко не все лучшее, что написано Бяликом, вошло в настоящий сборник. Далее, пришлось воздержаться от перевода некоторых "Песен света", как "Эльфы утра" и "У открытого окна"; рядом с "Зорями" они произвели бы в переводе впечатление однообразия и повторений. В подлиннике это не чувствуется, благодаря исключительному богатству синонимов и оборотов в еврейском языке; но передать это богатство по-русски — задача непосильная для переводчика-еврея. Тою же причиной объясняются внесенные кое-где сокращения и пропуски; впрочем, большой пропуск в конце VI-й главы "Свитка" сделан по указанию автора. Наоборот, в "Сказании о погроме" восьмистишие "Эй, голь, на кладбище!" и т.д. переведено с рукописи: в еврейские издания поэмы оно не вошло.
Переводчик стремился соединить верность смыслу подлинника с легкостью и удобопонятностью русского стиха; исключение представляют некоторые места "Сказания о погроме", давно переведенные и скорее подходящие к типу "вольного перевода". Необходимо, впрочем, отметить, что верность смыслу подлинника не всегда совпадает с буквальной точностью. Это особенно верно в отношении к еврейскому языку: в нем часто употребляются вошедшие в повседневный оби- ход библейские выражения, смысл которых, тесно связанный с библейским контекстом, совершенно не передается точным переводом. Вот пример. В "Песни Грозного" ("Свиток о Пламени") говорится в буквальном переводе следующее: "Понесите ее (песнь о Разгроме) в народы, рассейтесь среди проклятых Богом и сыпьте ее раскаленные угли на головы их". Сам по себе этот образ — сыпать раскаленные угли на головы тех, которые сильнее нас и в чьей земле мы скитаемся без защиты, резко противоречит общему тону этой песни, призывающей, напротив, сеять отраву и разложение исподтишка, незаметно и лицемерно. Все дело в том, что образ этот взят из Библии, и в уме еврейского читателя вызывает представление, совершенно отличное от буквального смысла. Он взят из притчи Соломоновой: "Если голоден враг твой, накорми его хлебом, и если жаждет, напой его водою; ибо раскаленные угли сыплешь ты на голову его" (Притчи, XXV, 22). Здесь изображена именно прикрытая, лицемерная месть, месть под видом услуги, т.е. то самое, что проповедует Грозный. Вот почему в русском переводе пришлось заменить этот образ другим.
Размер подлинника по большей части сохранен. Отступление от этого правила сделано для "Сказания о погроме": в подлиннике оно написано так называемым библейским размером, неуловимый ритм которого трудно было бы сохранить в русском переводе такой крупной вещи. Некоторое представление об этом размере дают переводы: "Глагол" и "Вот она, кара небес". "Свиток о Пламени" в подлиннике написан прозой. Переводчик не рискнул передать эту изумительно ритмическую и гармоничную прозу иначе, как белым стихом, построенным по образцу итальянского endecasillabo — с обязательным ударением на четвертом или шестом слоге; разнообразный, меняющийся ритм этого размера, может быть, до некоторой степени передаст тоническое падение оригинала.
В еврейском издании стихотворения распределены по отделам, сообразно содержанию, но в предисловии автор сам оговаривается, что "для стихов лучшим порядком является порядок хронологический, по времени написания". Этот порядок и принят в настоящем сборнике. Правда, одно из его преимуществ — картина постепенного совершенствования формы — исчезает при переводе; но остается другое — картина смены и нарастания настроений, картина внутренней жизни поэта.
З. Копельман.
Открывающее этот сборник "Введение" В.Жаботинского было написано не позднее 1911 года, и потому биография поэта и очерк его творчества представлены в нем не полностью. Нам хотелось бы продолжить разговор о Бялике, но уже в свете исторической перспективы.
Бялик жил в Одессе до 1921 года. Основным источником его существования было книгоиздательство "Мория", к которому в 1906 году добавилась еще и типография. "Мория" выпускала преимущественно учебную литературу — обстоятельство, продиктованное не только тягой издателя к просветительству. Печатная продукция на иврите в те годы имела малый сбыт, и покупательский спрос был относительно высок лишь на учебники. Вопреки ожиданиям, предприятие Бялика приносило скромный доход, так как Бялик ни за что не желал поступиться своими издательскими принципами, которые формулировал примерно так: книги следует выпускать только после тщательного отбора при четком понимании цели каждого издания; они должны быть грамотно отредактированы, не должны иметь типографских ошибок, а оформление (шрифт, формат, обложка) должно отвечать содержанию и радовать глаз.
Много времени, сил и души вложил Бялик в подготовку популярных изданий еврейских литературных памятников, которую вел совместно с доктором И. Х. Равницким. Так появились адресованные юношеству книжки библейских историй в переложении Бялика, а также сборники ивритской поэзии XII — XVIII веков и сборник афоризмов и изречений еврейских мудрецов, где им были написаны примечания и сопроводительные очерки. Особо следует отметить замечательное собрание извлеченных из Талмуда и Мидрашей[24] еврейских сказаний — аггадот[25] , известное под названием "Сефер ха-аггада" (1908 — 1909). Оно сразу же стало принадлежностью каждого маломальски интеллигентного национально ориентированного еврейского дома, выдержало множество изданий и продолжает переиздаваться и в нынешнем Израиле. Одесса в начале века была, наряду с Варшавой, городом еврейских писателей и еврейских издателей. Там жили писавший на идише и на иврите "дедушка" еврейской литературы Менделе Мойхер-Сфорим и писавший на идише Шолом-Алейхем, русско-еврейский поэт С. Фруг, ивритский поэт Ш. Черниховский, историк С.Дубнов, публицист Ахад-ха-Ам, историк и критик И. Клаузнер и многие другие деятели еврейской культуры. Там в десятые годы собралась плеяда молодых ивритских поэтов, для которых творчество Бялика было школой и образцом, — так называемое "поколение Бялика": Залман Шнеур, Яков Фихман, Яков Штейнберг, Давид Шимонович (Шим'они), Авигдор Ха Ме'ири (Файерштейн). Квартира Бялика в Одессе была местом паломничества еврейских пишущих юношей, и многих приветил бывший тогда в зените своей славы поэт, который умел распознавать крупицы дарования в первых незрелых опытах. В 1907 году Бялик выступил со статьей "Наша молодая поэзия", в которой с воодушевлением отозвался о ряде начинающих авторов, хотя их манера письма была новаторской по отношению к манере самого Бялика. Чуткость к чужому поэтическому слову и готовность помочь молодым войти в литературу парадоксальным образом сочетались в Бялике с качествами сурового редактора. Редактируя литературный раздел журнала "Ха-Шиллоах", Бялик не принял к публикации немало достойных произведений молодых авторов, а те, что принимал, подвергал жестокой редакторской правке. В результате такой политики ряд писателей и поэтов перестали обращаться в "Ха-Шиллоах", предпочитая более уважительное, как им казалось, отношение редакторов других журналов и альманахов.
Но дом Бялика был открыт всегда. Поэт любил поговорить, мог "загореться" по любому, самому случайному поводу и пуститься в рассуждения, которые очаровывали слушателей и необъятностью знаний, и буйством воображения, и сочной певучестью речи на украинском диалекте идиша, речи, сдобренной ивритскими, арамейскими и русскими оборотами и поговорками. Не удивительно, что многие спешили дома по памяти записать свои беседы с Бяликом, и эти заметки послужили впоследствии материалом для многочисленных воспоминаний о поэте.
Во время первой мировой войны Бялик, как мог, помогал ивритским литераторам: в качестве издателя давал им для заработка переводы, редактуру, корректуру; пользуясь своей известностью, просил для них помощи деньгами и вещами. В 1916 году, несмотря на то, что шла война, во многих странах отметили 25-летие творческой деятельности Бялика. Все, кто был сколько-нибудь заметен в еврейской культуре, выступили на страницах еврейской печати с поздравлениями, критическими статьями, стихами или эссе. Но в хоре восторгов и похвал тревожно и настойчиво звучал вопрос, который "уже десять лет" мучил читателей Бялика: почему "по середине жизненной дороги, в расцвете творческих сил, на вершине своих одолений, в зените всенародной славы, он вдруг оборвал свои песни"? (А. Гольдштейн. Молчание Бялика. "Еврейская Жизнь", 1916, № 14-15, с. 34).
К 1916 году Бялик, действительно, стихов не писал. Его постепенный уход в молчание начался после публикации поэмы "Свиток о Пламени" (1905). Она оказалась наиболее трудно доступной пониманию и, может быть, менее всех других произведений поэта была принята читателем. Тогда, в Одессе, ее осуждали за невнятность замысла, за искусственность и претенциозность, за рассыпающуюся композицию, за "модернизм". Настойчивое желание разгадать смысл символов" поэмы породило множество интерпретаций и три (!) ее перевода на русский язык.
Поэт, который, по-видимому, считал "Свиток о Пламени" вершиной своего творчества, был задет непониманием, не раз говорил о "слишком высокой октаве", а однажды — в беседе с Ха-Ме'ири — признал, что сорвался, "дал петуха". Больше ничего, похожего на "Свиток о Пламени", Бялик не писал. Стихи с тех пор стали появляться все реже, со временем одно-два стихотворения в год, иногда — ни одного. Он заживо хоронил свою поэзию, "сестру забытых святых книг". Современников мучила тайна молчания Бялика, одни объясняли ее душевным кризисом поэта, другие — реакцией на несостоятельность поколения, к которому были обращены его призывы.
* * *
В детстве Бялик пережил ужасную нищету, и страх бедности преследовал его всю жизнь. Этот страх, в котором он сам неоднократно признавался, нередко определял те или иные его поступки. Так, когда в 1909 году заканчивался трехмесячный визит Бялика и Равницкого в Эрец-Исраэль, Бялик предполагал в скором времени вернуться туда опять, уже насовсем. Однако хлопоты о должности учителя в Тель-Авиве не дали желаемого результата из-за того, что у Бялика не было свидетельства о высшем образовании, и поэт отложил переезд.
Потомку торговцев лесом на Украине, Хаиму Нахману тоже хотелось быть и слыть солидным деловым человеком. Он и облик себе создал соответствующий: от природы невысокий и полноватый, он приучил себя ходить степенно, опираясь на тяжелую трость, не без щегольства носил добротную одежду и от души радовался, когда незнакомые люди принимали его за удачливого дельца. Это впечатление, однако, не вполне соответствовало действительности, так как многие торговые начинания Бялика в России потерпели крах. Вероятно, тот же страх перед бедностью побудил Бялика в 1921 году изменить своему первоначальному намерению: с трудом выбравшись из Советской России, он поехал не в Палестину, а в Германию, где предполагал восстановить деятельность ликвидированного советской властью издательства "Мория" и обеспечить себе стабильное в материальном отношении будущее. Вместе с семьей Бялика Россию покинули и семьи еще нескольких деятелей культуры на иврите, то есть той культуры, которую советская власть желала задавить. Только с помощью давнего поклонника бяликовской поэзии М. Горького была получена бумага за подписью Ленина, благодаря которой Бялик добился разрешения на выезд тридцати пяти человек.
Итак, 1921 год, и Бялик в Берлине. В те дни в этом городе, а также в Хомбурге, что неподалеку от Франкфурта-на-Майне (там Бялик жил, когда позволяли дела), собралось много покинувших Россию еврейских интеллигентов, полагавших языком своей национальной культуры именно иврит. Бялик оказался в благоприятной среде. Его издательство "Мория" работало с небывалым дотоле размахом; он основал еще одно издательство — "Двир" и принялся скупать книги других издательств, чтобы поставлять большие партии книг на иврите в Эрец-Исраэль, где их распространяли специальные агенты. Но Бялику словно всего было мало. Он вступил компаньоном в издательство Зейдмана и совместно с его женой-художницей создал несколько иллюстрированных книг детских стихов и сказок. Так поэт нашел для себя новый вид творчества, с которым не расставался уже до конца жизни. А сегодня, приходя из детского садика, маленькие израильтяне важно произносят первое узнанное ими литературное имя — Хаим Нахман Бялик и декламируют или поют памятные их родителям с детства четверостишия.
Поэт не пишет стихов, теперь все его время заполняет иная работа. Дела идут успешно, и Бялик с гордостью сообщает об этом своему другу С.Дубнову[26] . Заключая длинный перечень выпущенных им книг, он пишет: "Не прошло и года, как в моем распоряжении оказался наполненный книгами склад, и хотя книги эти только поступают в руки распространителей, я почти выплатил все ссуды, взятые для их издания. Я начал без единой собственной копейки — и вот какие замечательные итоги!"
И все-таки в Эрец-Исраэль Бялик не спешит. Ох, как не хочется ему, "певцу национального возрождения", приехать на новую родину без гроша в кармане, жить под чужой крышей или, избави Бог, на чужих хлебах. Задолго до своего пятидесятилетия, в связи с которым, как он понимает, пышных торжеств не избежать, Бялик начинает готовить к выпуску полное собрание своих сочинений. Он рассчитывал, что сумеет на нем заработать.