Встряхивает банку, кусочки ананаса соскальзывают в чашу с пуншем, он проклинает свои трясущиеся руки, как заметно, только бы забыть… Ох, мамуля, одолжи мне твою память. Я бы уж сумел с толком использовать ее черные дыры.
Патриция опять наклоняется, чтобы оросить мертвую птицу. Юбка у нее слегка задралась, обнажая ляжки настолько, чтобы вызвать у Шона воспоминание о некоторых не столь отталкивающих свойствах дамского сословия.
— Как думаешь, Пачуль будет есть кости индейки? — осведомляется она, но Шон ее не слышит, ведь она, так сказать, сунула голову в печь — совсем как та колдунья, которую, вспоминается ей, Гретель тут-то и затолкала внутрь. Может, все дети мечтают всунуть свою мать головой вперед в печку и зажарить до полной готовности?
— Прошу прощения? — отзывается Шон, сражаясь теперь уже с клубникой (в морозильнике она так окаменела, что из коробки не извлекается, теперь изволь ее оттуда выламывать, откалывая мелкими кусочками).
— Так что, ест Пачуль индюшачьи кости или нет? — повторяет Патриция, выпрямляясь и поворачиваясь к нему с улыбкой. Она прелестным движением подхватывает снова выпроставшуюся прядь, чтобы заправить обратно в прическу, откуда она тотчас выскальзывает опять.
— Понятия не имею, я в первый раз готовлю индейку, — говорит Шон, можно подумать, будто не они ее готовят. — А эти кости не могут расщепиться и застрять у него в глотке, так что он задохнется? — Образ расщепленных костей воскрешает в его памяти недавний отвратительный опыт с колкой дров.
— Ну, вряд ж, — отзывается Кэти. — С кошками да, так бывает. А для собаки птичьи кости не проблема, они их заглатывают, даже не жуя. У Пачуля будет такой пир, как никогда в жизни.
(Этой шутке, вернее сказать, этому мифу насчет Пачуля уже десятки лет. Когда в 1962 году умер отец Шона, а его мать под тем предлогом, что где-то неподалеку от Бостона у нее есть дальний родственник, решила попытать счастья в Америке, Пачуль впервые явился ему на корабле во время плавания. С тех пор он ни капельки не постарел, не изменился: все та же экспансивная, любвеобильная черно-белая дворняга, в безумной жажде привлечь к себе внимание склонная сметать все на своем пути и создавать в доме хаос. Шон посвятил псу уйму стихов. Он кормит его костями и объедками, дважды в день выгуливает в лесу и, садясь за письменный стол, восхваляет в стихах, тюкая по клавишам машинки. Никто из его друзей никогда не видел Пачуля, но все его уважают, потому что в него верит Шон.)
Глава III. Патриция
Глава IV. Приветствия и объятия
Глянув в окно, Шон убедился с облегчением, что мрачная стальная серость ноябрьского небосклона уступила место черноте.
Кэти безмятежным шагом обошла помещение, зажигая лампы, создавая жаркие пересекающиеся круги охряного и золотистого света. Паркет заблестел, стало почти слышно, как удовлетворенно заурчали ковры, диванные подушки, многоцветные коврики, казалось, они напевают мелодии иных времен, тех дней, когда женщины долгими зимними вечерами сиживали в уголке у камина, шили, вздыхали и вполголоса поверяли друг дружке печальные тайны. Кэти посмотрела на пустой очаг, потом на часы. Уже около пяти. Всеми силами своего сердца она призывает Лео. Мысли ее мечутся, перескакивая от Элис к Сильвии, к Марти, потом к двум сыновьям Элис, а там и к внучке Шейле, дочке Марти, той самой, с которой они вместе ваяли тыкву и которая на следующий день после своего пятого дня рождения шепнула ей на ухо: «Знаешь, бабушка, это так тяжело, когда тебе пять лет. Люди столько всего от тебя хотят…» Кэти попыталась вспомнить, что она тогда сказала в ответ, но не вышло, ведь теперь там, на ее внутренней сцене, появился и Дэвид в джинсах, болтающихся на заду: если бы в камине горел огонь, стало бы легче, думает она, огонь дает возможность смотреть на что-то другое, не внутрь себя.
Шон, заметив, что двенадцать маленьких формочек с брусничным желе, поставленные в морозильник, чтобы «схватились», заняли там все место, унес чашу с пуншем наружу, на веранду.
— Ну так кто сегодня придет на вечеринку? — осведомилась Патриция, вооружась страшенным ножом, который принесла с собой, и размахивая им над плотной, сверкающей, разноцветной грудой громоздящихся на столе овощей: сладкого картофеля, кукурузных початков, красных и зеленых перцев, кабачков, бобов, лука, чеснока, петрушки. На кухне вся женская агрессивность выходит наружу, говорит себе Шон, жадно затягиваясь сигаретой. И верно, теперь Патриция принимается кромсать всю эту многоцветную плоть, обдирает их, и режет, и рубит, и мельчит на усредненные беспомощные кубики для жюльена.
— Сама увидишь, — отвечает он ей.
— Ты не хочешь мне сказать?
— Не люблю списков.
— Значит, это будет сюрприз?
— Допустим.
— Нас будет дюжина…
— Чертова дюжина.
— Чертова? Но ты же мне дал только двенадцать формочек. Ох, Шон, смотри! Я суеверная итальянка, моя mamma всегда твердила, что тринадцать человек за столом — к беде.
— За стол сядут только двенадцать. Тринадцатый гость мал, отправлю его спать на второй этаж.
— Мал? Как так?
— Очень мал. Ему и года нет.
— Ты что, пригласил в гости младенца?
— Нет, взрослого одиннадцати месяцев от роду.
— Чей же он?
— Увидишь.
Патриция вдруг вспоминает: однажды, когда Томасу было одиннадцать месяцев, он как раз учился ходить, потерял равновесие и упал ничком, ударился лбом о выступающий угол стены: глубокая рана, кровотечение, всеобщая паника, она хватает ревущее дитя на руки, со всех ног бросается с ним в ванную, вода, губка, кровяные брызги, бинты, промывание раны, компрессы, крепче держать ребенка, укачивать, о Господи, Господи Боже ты мой, а Томас все пуще надрывается, он писает кровью, а Роберто нет дома… В конце концов ей удалось передать малыша на попечение доктора, ему наложили два шва, еще и теперь у него посередине лба виднеется бледный серповидный шрамик, этот случай изгладился из памяти врача и Томаса и Роберто, но Патриция не забыла…
— А вот и Лео! — вскрикивает Кэти, изо всех сил стараясь, чтобы ее спринтерский рывок в сторону веранды выглядел обычной легкой рысцой.
— Шон, у тебя тачки не найдется?
Дрова втаскивают в комнату, кучей сваливают на полу, растапливают камин: стародавний мужественный ритуал, Шон даже не пытается сделать вид, будто принимает в нем участие, его раненый большой палец служит более чем достаточным оправданием, нет нужды кривляться, корчить саркастическую или снисходительную мину, нет, сегодня вечером надо быть просто добрым, радушным хозяином…
— Можно сюда?
— Садись.
Мужчины за бутылкой виски в гостиной, женщины на кухне возле кастрюль, если это банально, тем хуже, размышляет Шон, ведь, в сущности, это всем по душе. Звяканье двух столкнувшихся стаканов, беззвучная сшибка взгляда светло-карих глаз Шона с серыми Леонида, их стало теперь трудно встречать, прорываясь сквозь его старческий грим: очки, морщины, отвислые щеки, кустистые брови и все прочее; старость всегда смахивает на шутовской наряд, говорит себе Шон, так и кажется, что люди в конце концов рассмеются да и сбросят эти дурацкие маски со своих подлинных молодых лиц: именно так, одна лишь юность истинна, вот и Библия обещает, что, когда мы после Страшного суда воскреснем, каждый наш волос будет на прежнем месте — это и меня тоже касается, а, Господи? Все мои волосы, перечень коих хранится у тебя, отрастут снова, мои щеки опять станут гладкими, руки спокойными, а эти ноги резвыми шагами понесут меня туда и сюда. А смогу ли я снова писать хорошие стихи? Ох, вот ведь в чем вопрос.
— Твое здоровье!
Они больше молчат, слова им без надобности, таким давнишним друзьям, Шон уже в зрелых летах, Леонид мало-помалу клонится к старости — но это по-прежнему могучий, крепко сбитый мужчина, Шону никогда бы и в голову не пришло самому вставлять двойные рамы или шесть раз подряд взбегать по ступеням веранды с охапкой дров. Они мало говорят, потому что им хорошо вместе и, даже если один подзабудет какие-то подробности жизни другого, главное они знают: у кого сколько детей — есть, или было, или хотелось, чтобы было, и кто где рос, и как умерли родители.
(У Леонида это случилось на протяжении года, почти день в день: его отца не стало в 1984-м, матери — в 1985-м, и хотя отец скончался в своей постели, а последним ложем его жены стало речное дно, grosso modo[10] оба скончались так, как, верно, испокон века умирали старые белорусские крестьяне, да, как поколение за поколением уходили из мира их предки, обитатели Шудян, деревни, где они скоротали весь свой век, не ведая, что не пройдет и года, как радиоактивность тамошнего воздуха достигнет ста сорока девяти беккерелей и жители начнут подхватывать неизлечимые болезни оттого, что поели салата с собственной грядки или устроили пикничок на берегу Припяти. Леонид не поехал хоронить родителей: путешествие обошлось бы слишком дорого. Зато он съездил туда позже. Один раз.)
— Похоже, что пойдет снег.
— Да ну? — Шон оборачивается, бросает взгляд за окно. Делается это из вежливости: сегодня вечером он и носа не намерен высовывать на улицу, так что метеорологические прогнозы его не занимают. — Смотри-ка, надо же.
Леонид только что спровоцировал у себя приступ люмбаго: затаскивал двойные рамы наверх по приставной лестнице, едва не упал. Бог милостив — удержался, но боль как вступила, так и не проходит, знакомая, мерзкая, два года назад, когда с ним такое приключилось, врач объяснил, что произошла частичная инфильтрация nucleus pulposus в трещинку annulus’a[11], и теперь он думает: только бы не это, Господи, молю тебя, лишь бы не снова прострел, кортизон, оцепенение, полуобморок, боль всю душу выматывает, может, хоть Шонов Шива подлечит мой позвоночник.
— Как вкусно пахнет эта индейка! — говорит он.
— Меня от нее воротит, — откликается Шон.
Леонид звучно хохочет в смутной надежде, авось голосовая вибрация в грудной клетке сможет вызвать онемение поясницы.
— Зачем же ты празднуешь День Благодарения, если тебе не по вкусу индейка?
— Да нет, индейку как таковую я люблю, — говорит Шон, по какому-то смутному побуждению копируя певучий говор южан. — Видишь ли, чего я терпеть не выношу, так это
— Вполне, — Леонид кивает. — Со мной так же бывало, в детстве. Каждое воскресенье мы всем семейством отправлялись завтракать к бабушке, а как придешь, у нее вечно жарилась ветчина… Не то чтобы там бекон, я бы даже не сказал, что ростбиф… И правда, всякий раз, как войду к ней и почую этот ветчинный дух, я испытывал что-то…
— Немножко музыки?
Ставя свой стакан на низкий столик, Шон опрокидывает пепельницу: десяток окурков «Уинстона» и облачко пепла, вытряхнувшись, с разной скоростью достигают ковра.
— Черт возьми, Пач! — восклицает он. — Нельзя ли поосторожнее? Посмотри, что ты натворил! Собаки очень милы, — он обращается уже к Леониду, — во многих отношениях куда симпатичнее детей. Но если они набедокурят… их не приучишь за собой убирать.
Леонид снова смеется, на сей раз потише, коль скоро недавний зычный хохот не принес прострелу ни малейшего облегчения. Однако же он и не подумает встать, чтобы сходить за веником и совком; всякая самоотверженность имеет свои пределы. То, что он взялся тащить дрова, и так уже было несусветным идиотизмом. «Стервец Пачуль!» — бурчит он, пожимая плечами.
Шон голыми руками подбирает то, что может, из содержимого пепельницы, бросает в камин, потом вытирает пальцы о брюки и каблуком втаптывает в ковер остатки пепла. (Джоди возмущалась его беспрерывным курением; сама-то она бросила после единственного гипнотического сеанса в Манхэттене и хвалилась этим каждому, кто имел терпение слушать. «Это легко, Шон. Ты что, хочешь стать инвалидом лет через двадцать-тридцать, с утра до вечера кашлять и задыхаться? Если
— Так что поставим? Майлса?
— Отлично.
Лео подсовывает под спину подушку, надеясь умерить приступ, важно расслабиться, это лучше, чем напрягаться, задача в том, чтобы меньше
— М-м-м, как хорошо, — сказал Шон.
— Это, кажется, «Bitch’s Brew»?[12]
— Да-а. Вот, по крайней мере, вещь, которая во все времена будет прекрасной. Когда люди тридцать первого века оглянутся на наше столетие с его горами трупов, у нас хотя бы Майлс найдется во искупление. В крайнем случае можно сказать: но Майлса мы породили, это не пустяк! Род человеческий заслуживает спасения во имя Билли, и Чета, и Майлса, разве нет?.. Ты ведь нас помилуешь ради них, а, Господи?
— Ну что ты, что ты.
На несколько мгновений воцарилось молчание.
Когда они протекли, Леонид сказал:
— Мне как-то говорили, что, когда Майлс работает, а телефон в это время зазвонит, он снимает трубку, говорит что-нибудь вроде «У-лю-лю?!» и потом ее вешает. Даже и не поймешь, в каком измерении он пребывает.
— М-м-м, — снова протянул Шон, кивая с явным одобрением.
А у меня-то был ли хоть когда-нибудь подобного рода транс? — спрашивает себя Леонид. Нет… Даже пока я еще верил в свое призвание, когда только что приехал в Нью-Йорк и считал, что имею шанс добиться успеха, я охотно отвлекался. Друзья забегали без предупреждения, мне бы взбелениться, а я радовался. Поболтать с ними — это было всего желаннее. Выйти, пропустить стаканчик в компании, понюхать, чем пахнет: «Ну, что слышно новенького?» Они мне не мешали. Краски могли подождать, люди — нет. Стоило одной из близняшек заглянуть в комнату, где я вкалывал, и я откладывал палитру, спрашивал: «Как дела?» (После смерти Дэвида Леонид отложил палитру раз и навсегда; ничего, кроме чужих домов, он больше не рисует. Тут уж дело ясное: все, чего от него ждут, отличается определенностью — оно квадратно, четыре стены и потолок, крашенные маслом или водоэмульсионкой оконные прямоугольники, обои, выбор красок и смешивание их сообразно заказу, он знает, как это делается, со временем его умение совершенствуется, впрочем, он ведь и с Шоном так познакомился, перекрасив его дом лет пятнадцать назад, а то и больше, в доме понадобится снова все переиначить, наложить еще один слой краски — они все повторяли это, не ведая, когда все же действительно на это решатся.)
Шон привстал, вновь наполнил их стаканы и сел опять, ах, дело наконец-то идет на лад, теперь все почти что выносимо, он притерпелся к аромату индейки, и за окном уже не гаснущий день, а занимающаяся ночь, о ночи никто не скажет, что она занимается, но почему, собственно? Может быть, даже ночь способна разгораться, если она привносит в это что-то от себя… Заря ночи… Он чувствует, как проникает в мозг музыка Майлса с ее скачками и рывками: его мысли следуют ритму мелодии саксофона… Джоди, та любила только барокко, чего она только не делала, лишь бы обратить меня в свою веру, и Бог свидетель, я старался, целые часы за рулем проводил, слушая кассеты Монтеверди и Фрескобальди, чуть не засыпал на полной скорости, что ты хочешь, не люблю ничего гармоничного и симметричного, Скважинка имя мое, не взыщи…
— Хотел спросить у тебя, — произносит Леонид.
— Гм? — роняет Шон.
— Где это ты раздобыл такие носки?
— Что? Мои носки?
— Да… С виду они довольно добротны. Это в самом деле так?
— Они? Ну… до некоторой степени…
— Видишь ли, я уж и не знаю, что делать. Никак не привыкну к мысли, что носков хорошего качества больше не существует. Это наводит на меня уныние. Покупаешь пару, наденешь их два-три раза, смотришь, а твой большой палец уже вылез наружу. Я готов заплатить дороже, но с условием, чтобы они продержались больше недели.
— Надо полагать, это капиталистический заговор, — несколько рассеянно замечает Шон.
— Это выводит меня из себя! — настаивает Леонид. — Я иду в супермаркет, изучаю этикетки на носках, и знаешь, что я вижу? «Высокое содержание акрила». Это же
Шон посмеивается. Раздается звонок, и он взглядывает на часы: без десяти шесть.
— Сто против одного, что это Дерек и Рэйчел, — говорит он.
— Ты узнал шум их автомобиля?
— Нет, но Рэйчел живет с десятиминутным опережением.
— В самом деле?
— Это меня прямо с ума сводило… когда-то.
Он встает, замирает, давая мозгу время приноровиться к положению стоя, затем направляется в кухню.
— Я вас здесь подожду. — Леонида страшит мгновение, когда ему придется выбираться из кресла.
— Да чего там, сиди.
(Про самого Шона не скажешь, будто он часто опаздывает, да и повода нет: поэтический семинар только раз в неделю, по средам, с четырнадцати до шестнадцати, поэтический семинар, все остальное время он волей-неволей выживает, как может… но Рэйчел зациклена на времени, он не выносил этой ее одержимости. Они были несовместимы. К примеру, собрались вдвоем в Бостон, влюбленно пошататься по улице Чарльза, и Рэйчел, увидев, как мигнул зеленый огонек для пешеходов, бросается через дорогу, тащит за собой Шона, только бы любой ценой перейти на ту сторону раньше, чем зажжется красный свет: «Эй! — протестует Шон. — Разве мы куда-то спешим?» — «Эх, — вздыхает Рэйчел, — если бы ты столько не дымил, мог бы и бегать». Хотя нет, это не Рэйчел, так говорила Джоди, одним прыжком преодолевая ступени крыльца, появляясь на веранде после часового утреннего бега по лесу трусцой, с сияющими глазами и блестящей кожей, чтобы застать мужа за пишущей машинкой в шестом утреннем кофейно-сигаретном заходе. Нет, Рэйчел никогда не придиралась к нему насчет курева. Я тебя обожаю, Рэйч, ей-ей, правда. Мы были несовместимы, только и всего…)
— Ах.
— Шон! — Кожа Рэйчел. «Шон», — повторяет она чуть слышно, в самое ухо; о дивная нежность ее щеки, мимолетное касание. Она краснеет, как всякий раз, когда они целуются в присутствии ее мужа.
— Привет, Шон, — роняет Дерек.
Мужчины обнимаются. (Шон не испытывает особого желания прижать Дерека к своей груди. Он бы не стал этого делать по собственному непосредственному побуждению, при другой сюжетной ситуации, но здесь выбора нет, если принять во внимание, что они с Дереком — так уж получилось — дважды были влюблены в одну и ту же женщину. Лин Ломонд, первая жена Дерека, Грешным делом, вдохновленная верой Шона в ее талант танцовщицы, укатила в Мексику, чтобы дать ход своей всемирной карьере, оставив на руках у Дерека двух малолетних дочек. А Рэйчел, ближайшая подруга Лин еще с лицейской поры, вместе с Шоном бурно оплакавшая ее уход в краткий миг их любви, выскочила замуж за Дерека, как только был оформлен его мексиканский развод. Шон так никогда и не смог взять в толк, что две такие исключительные женщины, как Лин и Рэйчел, могли найти в этом типичном университетском еврее-зубриле; тем не менее он притиснул к себе его большое туловище, облаченное в канадскую дубленку, и выждал должную паузу, отдавая дань их принудительной близости.)
— Ну и холодина! — ворчит Дерек, топая ногами, как если бы снег уже облепил его обувь. — Снегопада не миновать, это точно. — Шон выглядит больным, говорит он себе. Он скверно стареет. Глаза чересчур блестят. И видно, уже в подпитии. Рановато он принялся накачиваться, это дурной знак. О-хо-хо, только бы он нам не закатил сцену по своему обыкновению…
— Да и пора бы, — отзывается Рэйчел. — Редкий случай, чтобы ни одной метели до самого Дня Благодарения. Кэти, привет!
Следуют рукопожатия и поцелуи, затем Рэйчел развертывает свой шоколадный торт — единственный, какой, умеет готовить, но, надо признать, вкусный. Знаменитый в своем роде.
— Кто здесь за главного? — осведомляется она. — Куда мне это поставить?
— На веранду, — выносит решение Патриция. — Холодильник битком набит, вот-вот лопнет.