Конечно, и Библия тоже есть икона. Просто образ Творца она передает не красками, а словами. Любая проповедь предлагает некоторый образ Бога, некоторое представление о Боге, для того, чтобы человек обратил свой сердечный взор к Самому Создателю. Но то же делает и икона. Не случайно преп. Иоанн Дамаскин, обосновывая почитание икон, напоминает о почитании священных книг: «Поклоняемся, почитая книги, благодаря которым слушаем слово Его»[125]. Более того, скиния Ветхого Завета есть икона Нового Завета – «образ настоящего времени» (Евр. 9, 9), «тень будущих благ» (10, 1). События Священной истории иконичны.
Первым же иконописцем был Сам Бог. Его Сын – «образ ипостаси Его» (Евр. 1, 3). Бог же создал человека как Свой образ в мире (в греческом тексте – как икону). Тайну иконы раскрывает такой литургический обряд, как каждение: в храме священник при каждении кланяется и кадит и людям, и иконам. Это два вида образов. В человеке образ Божий есть личность, разум, способность к творчеству и свободе. Почитая в другом образ Бога, я почитаю его свободу и богосыновнее достоинство, те Дары, которые Господь дал моему брату. Я могу не видеть этих даров, могу с осуждением или презрением, с холодным равнодушием относиться – на уровне эмоций – к этому человеку. Но догмат напоминает моему разуму: в этом человеке, в каждом человеке не меньше глубины и тайны, чем в тебе самом. Почти же не его дела в мире, почти Божие дело в нем – образ, подаренный ему Богом. Или если я поклонился при встрече человеку, я тоже совершил языческий обряд?
И значит, опять нам нужно вспомнить то, что сказал Седьмой Собор об иконе: есть поклонение как всецелое служение – и оно надлежит только Богу, и есть поклонение как почитание, как воздание чести – и оно возможно по отношению к образу. Иначе вторая заповедь Моисея войдет в прямое противоречие с пятой: «Чти отца твоего и матерь твою». И в четвертой заповеди – «чти день субботний». Итак, все, что вышло из рук Бога и все, что напоминает нам о Нем, достойно благодарения и почитания.
Можно ли, глядя на звезды, славить Творца? Можно ли, глазами взирая на земное, умом воспевать Небесное? У того же Набокова есть строчка, которую православный может обратить к протестанту: «Позволь мне жить, искать Творца в творенье» («Родине»). И природа может быть посредником в религиозном становлении человека, когда своей красотой и величием исторгает из его сердца молитву к Создателю.
И если человек творит себе памятные знаки, образы для того, чтобы чаще обращать свой ум к Единому Творцу – где же здесь язычество? Икона, как и мир, как и Писание, есть тварь, говорящая о Творце. Лишь для неверующего икона Рублева говорит о Рублеве; для верующего она прежде всего говорит о Христе: «так да светит свет ваш пред людьми, чтобы они видели ваши добрые дела и прославляли Отца вашего Небесного» (Мф. 5, 16). Вот: видят ваши дела, а прославят не вас, но Отца. Так что каждое доброе дело христианина также есть икона, являющая и прославляющая Бога.
И Евангелие есть произведение человека, явившее нам образ Христа, только написанный не красками, а словами. Станет ли протестант держать Евангелие в непотребном месте? Будет ли он в страницы Библии заворачивать бутерброды, а саму Библию использовать в качестве подставки для каких-нибудь домашних нужд? И осудит ли он желание человека, который, прочитав Евангелие, от сердечной радости и благодарности поцелует дорогую страницу? Почему же эти чувства нельзя проявить перед ликом Христа, написанным иным способом? Или критики православия всерьез считают, что мы кланяемся дереву и краскам? И ждем помощи не от Бога, а от деревянной доски?
В заключение приведу житейское сравнение. Муж, находясь долгое время вдали от дома, достает фотокарточку жены и целует ее. Имеет ли право жена подозревать его в нечистой страсти к фотобумаге и в измене, и подавать на развод за этот жест своего мужа? Но зачем же Бога считать глупее ревнивой жены? Неужели протестанты всерьез уверены, что Христос прогневается на того, кто с любовью и с молитвой приложился к Его распятию?
Свой образ благочестия нельзя навязывать другим, но и подозревать в других худшее без всякой попытки понять мотивы их действия – это не что иное как фарисейство. Можно быть христианином и жить по Евангелию, не имея живописных изображений (православные, молясь в лагерных бараках, где не было икон Христа, не переставали быть православными). Но с главной заповедью Евангелия – заповедью любви – трудно совместима практика обвинений других христиан в язычестве только за то, что они иным путем выражают свое благоговение перед Тем же Единым Господом.
Почему священника зовут «батюшкой»?
Психологически понятно желание протестантских проповедников уличить православных в возможно большем числе грехов и нарушений библейских установлений. Психологически это понятно – но вряд ли христиански оправдана установка на высматривание греха и на максимально негативное толкование «непонятных» действий других христиан. Среди этих упреков самый странный – это обвинение православных в том, что они называют священников «отцами» вопреки совершенно вроде бы ясным словам Спасителя: «и отцом себе не называйте никого на земле, ибо один у вас Отец, Который на небесах» (Мф. 23, 9).
Как и в случае с иконопочитанием, протестанты бросают в православных как камешек ту библейскую цитату, которая разбивает и их собственные окна. Если уж действительно они намерены буквально понимать и применять ветхозаветный запрет на изображения – то они должны были бы сначала уничтожить все свои иллюстрированные издания и все свои фотоальбомы, а лишь затем поливать бензином критики православные иконы. Если уж действительно они уверены, что никого и никогда нельзя называть отцом, то пусть начнут религиозно-языковую реформу со своих собственных домов и запретят своим детям обращаться к родителю «папа». Если же протестантский лидер сам обращается к своему отцу «папа», если в свои проповеди он вставляет пассажи типа «как меня учил еще мой отец…», если он призывает своих прихожан исполнять библейскую заповедь «чти отца и матерь свою» – то ему надо быть поосторожнее в критике православных. Если в семье обращение «отец» сохраняет свое право на жизнь, то разве виноваты православные, если они всю Церковь ощущают как свою большую семью и семейные, ласковые слова («батюшка», «матушка», «брат») выносят за пределы квартиры?
Ригоризма протестантов нет у апостолов и у Самого Христа. Слово «отец» и обращение «отче» они прилагают не только к Богу. Например, в притче Христа о богаче и Лазаре богач просит Авраама: «отче Аврааме! умилосердись надо мною и пошли Лазаря [...] Но Авраам сказал: чадо!..» (Лк. 16, 24-25). Как видим, Авраам приемлет подобное обращение и отвечает соответственно, осмысляя свои отношения со своим дальним потомком в терминах «отец-сын». В другой притче Христа, в притче о блудном сыне, сын обращается к земному отцу: «отче! я согрешил против неба и пред тобою и уже недостоин называться сыном твоим» (Лк. 15, 21). И ниоткуда не видно, чтобы в обоих этих случаях Спаситель осудил детей, зовущих своих предков именем «отец». Да, оба этих чада были «грешниками», но их грех был вовсе не в том, что они назвали отца – отцом.
Вот очень важные для нашей темы слова Спасителя: «Нет никого, кто оставил бы дом, или братьев, или сестер, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли, ради Меня и Евангелия, и не получил бы ныне, во время сие, среди гонений, во сто крат больше домов, и братьев и сестер, и отцов, и матерей, и детей, и земель, а в веке грядущем жизни вечной» (Мк. 10, 29-30). По «эзотерическому» толкованию Елены Рерих, в этом тексте Христос имеет в виду принцип реинкарнации: «Как можно ныне, во время сие, иметь больше матерей, отцов и т. д., если не допустить закона перевоплощения? Именно здесь подчеркнуто противоположение времени здешнего, земных существований среди гонений, к веку грядущему жизни вечной»[126]. Если протестанты не желают быть оккультистами, то есть если они не желают соглашаться с Е. Рерих, то им придется согласиться со мной и признать, что этот евангельский текст говорит не о множестве предстоящих рождений, а о реалиях жизни первохристианской общины. Человека, который оставил свой дом, свой город, свою семью ради Христа, встречали как родного в любом другом христианском доме, а по мере распространения христианства в мире – в любом другом городе. Любой наставник, рождающий души людей к жизни во Христе, становился духовным отцом для уверовавших. Все апостолы были отцами для каждого из христиан. И все христиане друг для друга были братьями и сестрами. И вот вопрос для протестантов: как же исполнится обетование Христа о том, что у христианина станет много отцов – если ему никого нельзя называть этим словом?
Апостолы тоже, наверное, не воспринимали заповедь Христа «никого не называйте отцом, кроме Отца вашего, Который на небесах» столь однозначно, как нынешние «евангелисты». Любовь не знает закона. И уже апостол Иоанн обращается к своим ученикам – «детушки». Встречное окликание, очевидно, было соответственным. Апостол Матфей, пишущий свое Евангелие после того, как он услышал строгие слова Спасителя «никого не называйте отцом на земле», Матфей, в чьем именно Евангелии и приведены эти слова Христа, тем не менее пишет, что Христос встретил Иакова и Иоанна «в лодке с Зеведеем, отцом их» (Мф. 4, 21). Апостол Стефан проповедует Синедриону: «братия и отцы! послушайте» (Деян. 7, 2). То же обращение встречается у ап. Павла (Деян. 22, 1). И апостол Иоанн его употребляет: «Пишу вам, отцы» (1 Ин. 2, 13). Апостол Петр также знает иных отцов, кроме Небесного: «Бог Авраама и Исаака и Иакова, Бог отцов наших» (Деян. 3, 13); «Бог отцов наших воскресил Иисуса» (Деян. 5, 30). Если вспомнить еще и увещание ап. Павла: «отцы, не раздражайте детей» (Еф. 6, 4), то станет вполне очевидным, что по восприятию апостолов благодатное Богосыновство, дарованное нам Истинным Сыном, не отменяет земного родства, как телесного, так и духовного.
Авраам «стал отцом всех верующих», – пишет апостол Павел (Рим. 4, 11), напоминая, что можно по плоти происходить не из еврейского народа, но при этом быть наследником духовных обетований, некогда данных Аврааму. Для «всех верующих» Авраам – «отец»: не только для евреев, происшедших от него по плоти, но и для тех, кто пришел к библейской религии по зову духа.
Если сказано, что надо более бояться тех, кто может убить душу, чем тех, кто может убить тело (Мф. 10, 28), то не верно ли и обратное: почитать надо больше тех, кто стоит у истока моей духовной жизни, нежели того, кому я обязан своей телесной жизнью? И если того, кто принес мне меньший дар, надлежит чтить и почитать признательным обращением отец, то почему же нельзя это слово прилагать и к духовному рождению, к рождению в духе, которое также происходит не без участия человека (ибо «как веровать в Того, о Ком не слыхали? как слышать без проповедующего» – Рим. 10, 14)? Поэтому и пишет ап. Павел: «Я родил вас во Христе Иисусе» (1 Кор. 4, 15). И прямо поясняет, что именно поэтому и стал он отцом для уверовавших: «У вас тысячи наставников [...] но не много отцов» (1 Кор. 4, 15). И о вполне конкретном человеке Павел говорит: Онисим, «которого родил я в узах» (Флм. 10). Естественно, что ученики апостола Павла воспринимали его именно как отца: Тимофей «как сын отцу, служил мне» (Флп. 2, 22).
Через людей человек приходит в сообщество верующих, в Церковь. Следовательно, увидеть Церковь – значит увидеть людей, в которых действует сила Божия. Древний монашеский афоризм говорит, что никто никогда не стал бы монахом, если бы однажды не увидел на лице другого человека сияние вечной жизни. Поэтому и говорит ап. Павел: «Дети мои, для которых я снова в муках рождения, доколе не изобразится в вас Христос!» (Гал. 4, 19); «Подражайте мне, как я Христу» (1 Кор. 4, 16). И так – через века. В своем рождении друг от друга наставники сохраняют тот образ духовного устроения, который впервые явил создатель традиции. Вот лишь одно свидетельство о встрече с «батюшкой»: «Когда, кончив молитву, батюшка благословил меня и начал говорить, всем сердцем я стал внимать ему, но не словам, а тому новому и необычному, что рождалось в душе в его присутствии, что обновляло, возрождало, делало сильным»[127].
Рождение не может произойти само собой, «просто так». И не случайно в христианской литературе время от времени прорывается признание: «мы страдали, рождая тебя покаянием, мы породили тебя великим терпением, сильною болью и ежедневными слезами, хотя ты ничего об этом не знал. Иди сюда, мое чадо, я отведу тебя к Богу». Так пишет преп. Симеон Новый Богослов своему духовному сыну. Является ли кощунством сказать такому духовнику – «отче!»?
Протестанты запрещают называть пастырей этим словом. Что ж – «они никогда, наверное в своей жизни не знали людей, которых знали мы, никто не показал им в живом дыхании – что такое Святая Церковь, никто не прижимал их голову к своей груди, на которой холодок старенькой епитрахили, никто не говорил им: „чадо мое родное“ – этих огнеообразных слов, от которых тает все неверие, и что еще удивительнее – все грехи»[128].
У протестантов нет духовников, нет священников. Может, поэтому они и не знают, какая мучительная и радостная связь устанавливается между духовным учителем и учеником – такая связь, что ее и нельзя выразить иными словами, кроме как – «сын!» и «отец!». Они не понимают слов Экзюпери: «Видишь ли, человек вообще долго рождается на свет»…
Апостол Павел говорит о духовном отцовстве в первом веке; преп. Симеон – в десятом. Но и в девятнадцатом мы видим тот же плод духовной любви: «Матерью будь, а не отцом к братии», – советует преп. Серафим Саровский новопоставленному игумену[129].
Итак, нет кощунства в именовании священника «батюшкой» и «отцом». Человек должен понимать, что единственный источник его жизни в Боге. Здесь, как и по отношению к иконе: поклоняться и служить можно лишь Единому Богу. Но можно и нужно чтить то, через что и через кого мы узнаем о Боге и получаем дар жизни. «Богу одному поклоняйся», но – «чти отца и матерь твоих», и, конечно же, не забывай о своем духовном родстве.
Но что же значат для православия слова Христа «никого не называйте себе отцом»? Не о внешнем говорит Христос, а о внутреннем. Осуждает Он не само обращение, а то внутреннее состояние души, которое может сказаться в таком обращении. И осуждается не тот, кто говорит «отец», а тот, кто требует такого обращения к себе. Есть похоть тщеславия, есть похотливая тяга к председательствованию на собраниях и к знакам почтения – и именно это осуждается Христом. Вспомним контекст: «На Моисеевом седалище сели книжники и фарисеи [...] все же дела свои делают с тем, чтобы видели их люди [...] также любят предвозлежания на пиршествах и председания в синагогах и приветствия в народных собраниях, и чтобы люди звали их: учитель, учитель! А вы не называйтесь учителями, ибо один у вас Учитель – Христос, все же вы – братья; и отцом себе не называйте никого на земле, ибо один у вас Отец, Который на небесах; и не называйтесь наставниками, ибо один у вас Наставник – Христос. Больший из вас да будет вам слуга: ибо, кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится»(Мф. 23, 2,5-12). Осуждается не то, что в любом обществе действительно есть наставники и есть ученики, не то, что в любом собрании действительно есть и должен быть старший и те, что уступили ему первенство, но осуждается та суетно-горделивая тяга, что в каждом встречном выискивает прежде всего подобострастное уважение к себе как к «наставнику», «учителю», «старейшине», «отцу». Осуждается стремление человека стать «учителем», «наставником», «большим», стремление к возвышению себя. Это не просто грех духовенства, это гораздо более распространенный грех. Бабушка-прихожанка, авторитетно поясняющая зашедшей девушке, как ставить свечку, а как не ставить, зачастую вся прямо-таки радиирует гордым фарисейством, хотя и не называет себя ни «батюшкой», ни «учителем». А в сердцах юных протестантов разве не шевелилось нечто подобное перед лицом неофита: «Вот, я-то уже полтора года в нашей замечательной общине, я уже все знаю, я даже в недельном богословском семинаре участвовал, а ты еще не знаешь, сколько книг входит в Священное Писание. Ну, ничего, приходи, я тебя научу!».
…А в последнем счете и вправду ведь этот текст обличает именно нас. Мы и впрямь живем не по этим словам. Мы – это вообще все христиане, не только православные. Где та конфессия, в которой всеми служителями не на показ, а искренне и непрестанно исполняется этот Христов завет: «Больший из вас да будет вам слуга: ибо, кто возвышает себя, тот унижен будет, а кто унижает себя, тот возвысится» (Мф. 23, 11-12)? Есть в Евангелии такие слова, которые являются жалом в душу христиан. Они не позволяют читать Евангелие с чувством превосходства и самолюбования: «вот, мол, мы не то, что фарисеи и иудейские книжники; мы узнали Христа, поверили в Него, приняли Его учение и исполняем его во всем». Да, да, это обличение фарисеев относится и к нам, православным. Но обжигает оно нашу совесть не тем, что у нас завелось обращение «отец», а чем-то гораздо более всеообъемлющим, глубоким, важным… В семинарии на каждой утренней молитве читали отрывок из Евангелия. И я помню, какая необычная тишина повисла в зале, когда однажды священник читал именно этот отрывок: «горе вам, книжники и фарисеи…» (Мф. 23, 14). Евангелие – не только утешительная книга, не только умилительная, не только ласковая. Ее бичи и терния – для всех, а не только для древних жителей Палестины.
Но в словах Христа против фарисеев не найти осуждения тех, кто из смирения считает своего ближнего высшим, чем он сам, и полагает его старшим. А если протестанты желают бороться с внутренней, духовной болезнью фарисейства через внешнюю языковую реформу, если они надеются устранить духовное искушение тщеславия и гордыни через изъятие из лексикона одного-двух слов, то пусть уж будут последовательны и отменят профессорские титулы в своих семинариях. «Профессор» ведь и есть не что иное как «учитель».
Никого нельзя понудить обращаться к тому или иному человеку со словом «отец». В православии обращение к священнику «отец» не есть требование церковной дисциплины или вероучения. Это внеуставное, неканоническое, но именно семейное, интимное обращение. Есть слова, есть обращения, которые употребляются только между близкими родными. И если посторонний человек, случайно их подслушавший, начнет требовать от своих знакомых, чтобы те звали друг друга не домашними именами, но исключительно по имени-отчеству, то он выставит себя в не очень выгодном свете. Нельзя запретить проявления любви. Нельзя запретить брата называть братом и духовного отца – батюшкой[130].
Из этого же следует, что священник не должен называть сам себя отцом. Только упадком сословной этики можно объяснить, что сегодня некоторые священники представляются не «священник Александр», а «отец Александр». Некогда я нес послушание секретаря Ректора Московской Духовной Академии. В приемную зашел студент, несколько дней назад посвященный в сан священника, представился ("я отец Иоанн Иванов из 4 класса) и сказал, что хотел бы встретиться с владыкой Ректором. Зайдя в кабинет Ректора, я передал эту просьбу: «Пришел отец Иоанн Иванов из 4 класса, он просит о встрече с Вами». Реакция Владыки была неожиданной: он спросил меня – сам ли Иванов так представился, или это я его так называю. Я ответил, что в точности передал именно то, что и как мне было сказано в приемной. И тогда Владыка сказал нечто, что стало для меня уроком на всю жизнь: «Пойдите и скажите ему, что это у себя на приходе для своих духовных чад он будет „отцом“, а я сам еще только три дня назад его рукоположил – и он уже мне в отцы лезет?! Пусть научится представляться как следует и тогда уже приходит!».
Так что обращение «отец» – это итог некоего «узнавания». Можно ли обращаться к священнослужителю иначе? Есть официальные обращения: «Ваше преподобие» (к диакону, священнику, иеромонаху), «Ваше Высокопреподобие» (к игумену, протоиерею, архимандриту). В принципе можно обращаться и по светски – по имени-отчеству. Но – должен предупредить – такое обращение может оставить ссадину в душе священника. Отчего эта ссадина возникает, видно из случая, рассказанного в мемуарах Б. Н. Лосского, сына известного русского философа. У Н. О. Лосского, как и у многих других петербургских интеллигентов, «обращение к священникам по имени-отчеству было привычкой. Этот обычай он сам покинул и стал осуждать после того, как назвал в 1924 году „Сергеем Николаевичем“ прибывшего в Прагу в духовном сане дореволюционного коллегу и идеологического соратника отца Сергия Булгакова и услышал от него, что такое наименование он принимает как одно из проявлений Божьей кары за свое позднее обращение к вере»[131].
Кроме того, для духовенства, имеющего опыт жизни и служения под советской властью, обращение по имени-отчеству есть напоминание о том времени вызовов и допросов. Чекисты и прочие совслужащие этим обращением подчеркивали, что всякие там церковные обращения и монашеские имена для них не существуют. И потому с подчеркнутой акцентуацией звали священнослужителей (включая Патриархов) только мирскими именами (что было все же шагом вперед по сравнению с довоенными годами, когда обращение властей к священнослужителям варьировалась в диапазоне от «гражданина» до «заключенного»). Поэтому обращение к священнику по-мирскому есть подчеркнутое взятие дистанции и явно выраженное нежелание видеть в своем собеседнике то, что он сам считает в своей жизни и в своем служении самым важным.
Этим объясняется и вызывающе-остроумный ответ митрополита Питирима на записку «Как к Вам надо обращаться?», которую Владыка получил в 1988 г. на одной из первых встреч советской интеллигенции с представителями Церкви (насколько мне помнится, это было в Центральном Доме Литератора). Зачитав эту записку, Владыка улыбнулся и ответил: «Зовите меня просто: Ваше Высокопреосвященство!».
Так что, если у человека нет особых поводов подчеркнуть свою нецерковность, то лучше не использовать таких обращений, которые для священнослужителя имеют все же обмирщенный, а, значит, профанирующий, занижающий оттенок. Когда люди спрашивают меня, как обращаться ко мне, я отвечаю: «Обычно ко мне обращаются отец Андрей, более официально – отец диакон. По отчеству я – Андрей Вячеславович. Вы можете обращаться, как Вам удобнее». Последнюю фразу я добавляю, чтобы снять некоторое чувство неловкости у людей, которые значительно старше меня. Ведь здесь вопрос не столько об уважении к личности, к человеку, это вопрос отношения к сану, к тому служению, которому посвятил себя человек.
Вообще же это – вопрос этикета, а не догмы. Выставлять его в качестве повода для отделения от братий и Церкви – значит держать лишь в уме, а отнюдь не в сердце тот странный текст апостола Павла, где он что-то говорит о взаимных отношениях постящихся и непостящихся[132]…
К тому же с чисто языковой точки зрения следует различать называние и обращение; это – разные классы слов. В Евангелии нас просят не называть себе отцом никого на земле (при этом очевидно, что на реального отца это не распространяется), то есть не признавать за кем-то отцовских прав, – а эти права на Востоке в то время были весьма обширны. Обращение же с использованием так называемых «имен родства» – обычное дело во всех языках: мы просто определяем при этом и возрастное соотношение с собеседником, и – почти незаметно – свое к нему отношение. В самом деле, какое обращение вежливее – отец или дядька? матушка или тетка? Не лучше ли жить в обществе, где мальчиков окликают словом сынок, а не пацан? Нормальное употребление нормального языкового средства никак нельзя поставить в вину православным. А то, что мы священников своих уважаем и поэтому обращаемся к ним соответственным образом – наше право. Евангелие его у нас не отнимало.
Чем православие хуже протестантизма?
Парадокс состоит в том, что практически все обвинения, которые протестанты высказывают в адрес Православия, применимы к ним самим.
Например, протестанты обвиняют православных в том, что мы слишком мало проповедуем. Но протестантская миссия не знает успехов, подобных тем, что знала миссия православная. Насколько мне известно, при всем их миссионерском энтузиазме протестантам не удалось присоединить к христианскому миру ни одного народа сверх тех, что были обращены еще православными и католическими миссионерами. Те народы и те страны, что и поныне считаются христианскими, были таковыми еще до Лютера. За последние столетия протестантам удалось несколько народов оторвать от католичества (но вновь повторю: эти народы стали христианскими усилиями еще до-протестантских миссионеров). Протестантам (впрочем, в мере, вполне сопоставимой, а иногда уступающей католикам и православным) удалось создать довольно большие общины во многих ранее языческих странах. Но обратить целиком какую-либо страну ко Христу они не смогли. Успехов, подобных миссии Кирилла и Мефодия или подвигу равноапостольной Нины, просветительницы Грузии, протестанты не знают.
Сегодня православные мало используют свой собственный опыт. Но этот опыт – есть. Чтобы стать миссионером, не обязательно уходить из православия в протестантизм. Более того, если поставить вопрос о миссионерстве в богословскую перспективу, если задуматься над тем, в какой из конфессий потенциально богаче миссионерские и “поучающие” возможности, то окажется, что именно в православии.
Протестантизм избрал одну форму проповеди: проповедь через речь, призыв, рассказ. Православие, признавая и практикуя такую же словесную проповедь, умеет еще, например, проповедовать в красках. Каково имя самого великого русского христианского проповедника ХХ века? Кто привел более всего сердец ко Христу? Кто в самые мрачные годы госатеизма вновь и вновь будоражил души тысяч людей и поворачивал их лицом к Евангелию? Нет, это не отец Александр Мень, не митрополит Николай Ярушевич и не митрополит Антоний Сурожский. Ясно, что это и не Билли Грэм. Это – Андрей Рублев. Его иконы, как и “черные доски” других древних иконописцев своими поразительными глазами тревожили души, не давали им окончательно потонуть в потоках атеистических издевок над Евангелием и Россией. Эмпирически, фактически, тысячами и тысячами судеб доказано, что икона может быть проповедью. Почему же протестанты, озабоченные проповедью, не используют этот способ обращения к людям?
А сколько случаев, когда человек, которого не могли убедить самые умные и искусные проповедники, покаянно изменялся просто от стояния рядом с батюшкой, от одного его слова, от тепла и глубины его глаз?![133] Не только словами можно свидетельствовать о Христе. В человеке может быть накоплено столько сердечного света, что через его добро и доброту люди будут узнавать Небесного Отца (см. Мф. 5, 16): “Вот присутствие-то этого осязаемого, очевидного дара свыше, то есть сверхобыкновенного человеческого, и подняло вокруг Иоанна Кронштадтского неописуемое волнение: люди потянулись к нему не за помощью себе, не по слабости своей, не среди своего страдания, – они потянулись к нему как к живому свидетельству небесных сил, как к живому знаку того, что Небеса живы, божественны и благодатны”[134].
По замечанию А. Бергсона, “святые всего лишь существуют, но их существование есть призыв”[135]. Вот пример такого призыва из жизни Франциска Ассизского. Однажды Франциск сказал послушнику: “Пойдем в город на проповедь”. Они пошли и всю дорогу тихо беседовали между собой о духовных предметах. Прошли весь город, повернули назад и так дошли до самого монастыря. Молодой брат в удивлении спросил: “Отец, а когда же мы будем проповедовать?” Но Франциск сказал: “Разве ты не заметил, что мы все время проповедовали? Мы шли благопристойно, беседовали о достойнейших предметах, встречавшиеся смотрели на нас и получали мир и успокоение. Ведь проповедь заключается не только в словах, но и в самом поведении”.
Монастыри, отделенные стенами от мира – разве не проповедь миру? Сколько людей делало шаг от экскурсии к паломничеству при посещении русских монастырей? Ехали в “государственный музей-заповедник”, а приезжали в Свято-Троице-Сергиеву Лавру и с удивлением обнаруживали, что христианином можно быть и сегодня. Разве не проповедь Христа – колокольный звон?[136] Разве не проповедует Христа православный храм – даже со спиленным крестом? Разве не напоминает о Христе священник, идущий по городу в рясе? Разве не проповедуют воскресение Христово старые православные кладбища? В конце концов даже детские крестины и отпевания родителей-стариков, осуждаемые протестантской догматикой, не являются ли для многих первым соприкосновением с миром христиан и первой молитвой ко Христу? У Владимира Зелинского есть свидетельство о проповеди Богослужением: “Чаще всего просветительскую функцию у нас выполняет только богослужение, сам распев, молитвенный строй или теплота, им излучаемая… В православную Церковь никто не зовет, туда приходят сами”[137].
Православная традиция проповеди на деле не скуднее протестантской, она предоставляет даже более богатые возможности для миссионерства, чем протестантская. А то, что мы плохо пользуемся этими возможностями – это грех наш, но не Православия. “Беспечная, вялая воля, сердце, чуждое живой пастырской ревности, ум поверхностный и ленивый стараются увидеть во всех, более или менее настойчивых призывах к возможно деятельному и напряженному благовестничеству что-то ‘навеянное со стороны’ и ‘чуждое нашим древним устоям’, ‘знаете, – говорят, – здесь немножко пахнет западом…’. Здесь пахнет западом?! Западом?! Так это ‘запад’ говорит, что благовествование – необходимая обязанность наша, что при отсутствии настоящей постановки церковного проповедничества у нас заглохнет религиозная жизнь в народе? Что без серьезного оглашения паствы наше божественно-прекрасное богослужение останется втуне, непонятым, непережитым, а св. таинства помечутся, как бисер под ноги свиней? Так это, спрашиваю, ‘запад’? – Что же тогда разуметь под ‘востоком’, какую постановку пастырствования? Скажите. Нет, нет, господа незваные защитники ‘востока’, не клевещите на православие, не навязывайте ему языческое отношение к народу в вопросах боговедения, не возводите свою беспечность и свою мягкую головную подушку в догму православной пастырской практики. Не спорю, это, может быть, соответствует вашему темпераменту и вашему распорядку жития, но зато страшно противоречит существу православно-церковной педагогики… Никогда не забывайте, что с тех пор, как царь-колокол упал и перестал звонить, он обратился в простую историческую древность-диковинку…. Устав, как известно, на одном всенощном бдении указывает до 7 случаев, когда надо обращаться к народу с тем или другим поучением”, – писал еще перед революцией священник-миссионер[138].
Еще протестанты видят недостаток православия в том, что православные несколько обесценили Евангелие тем, что в творениях Святых Отцов и в соборных деяниях видят как бы продолжающееся откровение Божие. Для спасения довольно Евангелия, а если кто-то прибавит или отнимет от него хоть слово – смертно согрешит. Исследование Евангелия – единственный способ разрешения богословских вопросов. Да, православие действительно считает, что Бог не перестал открывать людям Свою волю после того, как последний апостол поставил последнюю точку в своей книге. Да, хотя и нельзя говорить о Боговдохновенности книг Отцов, но Богопросвещенность святоотеческих страниц мы все же ощущаем. Через созвучие Евангелию мы устанавливаем – от себя ли нечто написал Святой отец или же его подвигал Тот же Дух, что действовал в апостолах. Но разве протестантизм не строит свое собственное “предание”? Разве книги Елены Уайт с ее тысячами вполне спиритических видений (весьма похожих на голоса Елены Блаватской и Елены Рерих) не воспринимаются адвентистами как фундамент их веры, как обязательная и авторитетная вероучительная литература?[139]. И разве сам протестантизм родился просто из исследования Писания, а не из некоего мистического опыта? Слово Лютеру: “Как часто трепетало мое сердце, как часто я мучился и делал себе единственное весьма сильное возражение моих противников: ты один что ли мудр, а все другие заблуждались столь долгое время? А что если ты заблуждаешься и вводишь в заблуждение стольких людей, которые все будут осуждены в муку вечную? И это продолжалось до тех пор, пока И. Христос не укрепил меня некиим Словом своим и утвердил меня настолько, что сердце мое не трепещет уже, но презирает эти возражения папистов”[140]. Так что и религиозная жизнь протестантов не сводится лишь к изучению Библии.
Говорят, что православие со своей “соборностью” гасит индивидуальную религиозную инициативу, не позволяет человеку предстоять Богу один на один. На деле нетрудно заметить, что протестантская община в гораздо большей степени контролирует жизнь своих членов. Православный прихожанин скорее может пожаловаться на свою заброшенность, на то, что никто им не интересуется, что его не ведут по пути спасения. А стоит протестанту пропустить одно собрание – и на следующее утро пойдет уже серия звонков от “братьев и сестер”: почему не был?
Говорят, что православие и католичество “дорогие” религии, а протестантизм – “дешевле”. Аргумент, конечно, не богословский, но все равно ложный. Православные храмы держатся на свободных пожертвованиях людей и на платах за разовые требы. Причем те требы, при совершении которых дается плата в достаточно значимой сумме, совершаются человеком по одному разу в жизни: крестины, венчание, отпевание. Таинства же, к которым чаще всего прибегает православный христианин – исповедь и причастие – совершаются бесплатно. И разве что поминальная записка с просфорой и свеча оставляют еле заметный след в кошельке. В большинстве же протестантских общин существуют жестко определенные ежемесячные сборы – “церковная десятина”. Нередко “десятина” понимается буквально – как требование передачи 10 процентов всех доходов в распоряжение пасторов. В ряде протестантских стран введен “церковный налог”, который собирает государство (например, Германия и Скандинавские страны). Так что для обычного прихожанина быть православным менее “накладно”, чем быть протестантом.
Еще говорят, что православные сами не молятся Богу: за них вычитывает молитвы священник, который и является посредником между Богом и прихожанами, в то время как в протестантизме каждый молится сам от себя. Если речь идет о молитвенных собраниях, а не о домашних и частных молитвах (где любой человек молится, конечно, вполне самостоятельно), то все выглядит ровно наоборот.
Священники и чтецы в православных храмах сознательно читают молитвы бесстрастно, без эмоций – на одной ноте. Всем известна присказка “Читай не так, как пономарь, а с чувством, с толком, с расстановкой”. Так вот, пономари так читают не потому, что им надоело сотый раз читать одни и те же молитвы, а потому, что их специально учат читать именно так – нараспев (то есть без “расстановки”), бесстрастно (то есть без “чувства”) и без подчеркнутой назидательности (то есть без “толка”).
Дело в том, что в храм приходят разные люди, с разными нуждами и чувствами. Церковные молитвы (и прежде всего – библейские Псалмы) содержат в себе всю палитру человеческих чувств – от гнева до умиления, от славословия до покаяния. Каждое богослужение несет в себе и радостные, и скорбные слова. Одновременно и равно глубоко прочувствовать все их практически невозможно. Поэтому человек, пришедший в храм с радостью – будет соразмерять движения своего молящегося сердца с радостными и благодарственными словами службы. Тот же, в чьем сердце в этот час слышнее звучит покаянный вздох – будет в сердце своем слагать те слова покаяния, которые также рассыпаны по всей службе. Так вот, если пономарь будет читать “с выражением” – он будет подчеркивать в молитвах именно те места, которые лучше соответствуют его сиюминутному состоянию, а оно может отнюдь не совпадать с молитвенным настроем всех остальных прихожан. Ему сегодня грустно – и он будет наскоро проглатывать радостные восклицания и акцентировать покаянные. Ему стало веселее – и вот уже покаянная боль не доносится им до прихожан. Выделение любой из тем в симфонии богослужения неизбежно приведет к тому, что кто-то из пришедших окажется лишним в этот день. Он пришел с покаянным сокрушением – а ему навязывают только “Аллилуйю”. Представьте, что было бы, если бы Шестопсалмие псаломщик начал читать “с выражением”! Остальным молиться было бы уже нельзя – настроения и предпочтения чтеца были бы навязаны всем. Монотонное чтение пономаря, вошедшее в поговорку, защищает свободу молитвенного труда слушающих. Именно “чужие слова” оставляют гораздо больше свободы для собственного построения своей молитвы человеком, чем “импровизация”. Вообще же цель православного богослужения не в том, чтобы возбуждать какие-то чувства, а в том, чтобы преображать их.
Ровное течение православной службы предполагает, что каждый вошедший сам выбирает для себя тот ряд образов, который ближе к его сегодняшним духовным нуждам. Из него не выдавливают слезу и не исторгают восторги. Он погружается в медленно текущую реку смыслов и от слуха в сердце проводит те струйки, которые ему лично нужны сейчас. Правила православной храмовой молитвы разрешают не вслушиваться в весь ход церковных чтений – если какая-то одна мысль встретилась сейчас с твоим сердечным чувством, можешь “отстать” от хода службы, остаться с этой именно мыслью наедине в своей молитве, а затем уже вернуться к общей молитве.
Напротив, на протестантском собрании идет постоянное эмоциональное давление на слушателей. Тот, кто сейчас читает свою молитву, придыханиями, интонациями, жестами выдавливает именно ту эмоцию, которая ему кажется сейчас важнейшей. Всем приходится соучаствовать в чувствах пастора или произносителя данной молитвы.
В протестантском молитвенном доме, мне кажется, гораздо труднее осуществить желание, знакомое многим и многим людям – зайти на будничную службу на десять минут, незаметно и тихо постоять, собраться с мыслями, побыть в храме один на один с Богом, помолиться о своем и столь же незаметно уйти. Ровное и неброское течение будничной православной службы не мешает человеку обращаться прямо к Богу со своими думами. Чтение, пение, церковно-славянский речитатив создают общий настрой, а что именно в этом общем устремлении к Богу выскажет из своего сердца тот или иной человек – зависит только от него. Даже то, что язык наших служб не очень понятен – даже это может помочь рождению именно личной молитвы. Если я зашел в храм на пять минут, а то, что читает чтец, мне все равно непонятно – так я и буду молиться своими словами и о своем. А то, что здесь тише, чем на улице, и тише не только физически, но и духовно, поможет мне получше заглянуть в самого себя… А в протестантских храмах слишком громкие гимны, слишком громкие и настойчивые слова молитв, слишком императивные и самоуверенные проповеди. Есть минута тихой молитвы – но если ты переступил порог не точно в эту минуту, то свою тишину будет сохранить уже трудно. Молиться к Богу от себя и независимо от того, что происходит в собрании, здесь гораздо труднее.
Говорят, что православные молятся заученно по книжке, а протестанты – от сердца, своими словами. Но, как ни странно, именно “чужие слова” оставляют гораздо больше свободы для собственного построения человеком своей молитвы, чем “импровизация”. Каноническая молитва священника в храме охраняет молитвенный труд остальных. Священник может быть бесталанен, неискренен, малодуховен. Но он говорит не свои слова! И потому все равно его речь и духовна, и талантлива! Он говорит слова, отфильтровавшиеся за тысячелетия. Такими же малопривлекательными качествами может обладать и протестантский пастор. Его прихожане, однако, в этом случае обречены выслушивать его потуги “вдохновенной молитвы”.
Православный “чин” делает священника малозаметным. Одной и той же интонацией, те же слова и те же мелодии выпевают священники самых разных духовных достоинств. Не на себе центрирует внимание православный священнослужитель. Не столько он ведет службу, сколько служба ведет его. Напротив, протестантский проповедник вынужден ставить самого себя в центр внимания. Он понуждается говорить с аффектацией, чрезвычайно натянутым голосом, сильно жестикулируя, поворачиваясь из стороны в сторону, повторяя на разные лады общие, всеми употребляемые фразы.
Говорят, православный просто читает книжку, “вычитывает”, а не молится. По моим наблюдениям, гораздо меньше молитвы в публичных молитвенных возвещениях протестантов. Присмотритесь к человеку, который громко молится в присутствии других людей. Он ведь думает не “к Богу” – а о том, как бы получше сказать “про Бога”. Он думает не столько о своих кровных духовных нуждах, а о том, как поэффектнее высказаться в присутствии своих собратьев. Ему некогда молиться – он “творит”, мучительно рождает экспромт[141].
Вообще “все гонители традиционного обряда не замечают, что в действительности они вводят только… новый обряд. Так протестантизм, подняв дерзновенную руку на вековой и эстетически прекрасный католический обряд, только заменил его другим, бедным и сухим, прозаичным обрядом, в пределах которого, однако, возможно быть старообрядцем нисколько не меньше, чем при самом пышном ритуале. Так наши сектанты божественную красоту православной литургики заменяют скучными и бездарными “псалмами”, сухим протестантским обрядом”[142].
Вот отчет о баптистском обряде крещения: “По окончании пения хора брат А. Н. Карпов предлагает собранию петь общим пением бодрый, радостный гимн № 306 из Сборника духовных песен, который верующие поют с особым духовным подъемом: “Я у брега погребенья, у могилы водяной, в жертву Богу без сомненья отдаюсь я всей душой. О, прими меня, Спаситель, в Церковь верную Свою; верю я, мой Искупитель, в Кровь пролитую Твою”… Часы пробили 7. Пресвитер-креститель подходит к баптистерию, наполненному водой, и опускается в него по ступеням. Прежде, чем начать крещение, он в баптистерии, по грудь в воде, совершает мысленно краткую молитву, после чего под аккомпанемент хора, который исполняет гимн “Той чудной вести твердо верю я”, к баптистерию один за другим подходят крещаемые… В течение всего акта крещения хор поет гимн “Той чудной вести твердо верю я”, повторяя каждый куплет по нескольку раз, пока не были крещены все сорок человек. Крещение кончено. Поблагодарив Господа, брат А. Н. Карпов также ушел переодеваться. На кафедре в это время брат Я. И. Жидков, который предлагает спеть общим пением гимны № 113 и № 229 из Сборника духовных песен. После пения хора брат Я. И. Жидков предлагает спеть общим пением еще один гимн: “Как счастлив я” (Сборник, № 305), который верующие поют с большим подъемом. “По вере я в Него крещен, отвергнув грех и плоти власть”, с особенно радостным чувством поют эти слова только что крещенные. Во время пения происходит сбор добровольных пожертвований на нужды церкви: содержание помещения, отопление, освещение, ремонт, приобретение вина для хлебопреломлений, издание журнала “Братский вестник”, на различные командировки братьев и зарплату как служителям церкви, так и другим сотрудникам, работающим в Московской общине и во ВСЕХБ”[143]. И что – это свободнее, глубже, человечнее, поэтичнее, чем православный обряд крещения?
По мнению протестантов, православные слишком почитают рукотворные, человеческие святыни, которые для них заслоняют Живого Бога. Но именно у протестантов обретается вера в тварь – для них Слово Божие и есть Библия. Логос воплотился не столько во плоть Иисусову, сколько в строчки книги. Православный человек не скажет, что Бог живет в иконе или что Бог есть икона. Протестант готов это сказать о Библии. При разговоре с протестантами труднее всего им дается ответ на вопрос: что оставил Христос людям после Своего Вознесения. Они настойчиво твердят – “Библию”. Я пробую им пояснить, что Христос оставил нам Самого Себя, оставил Свой Дух в Теле Своей Церкви – но мои собеседники до последней возможности стоят на своем: книги, книги оставил нам Спаситель, по книгам мы будем жить, книгами руководствоваться, в книге для нас заключено Откровение Божие…
Еще протестанты обвиняют православных в обрядоверии, в исполнении действий, смысла которых прихожане не понимают. Но мы по крайней мере знаем, что смысл в наших таинствах и обрядах есть, и – насколько таинства допускают объяснения – стараемся изъяснять их народу. А вот протестанты совершают целый ряд действий, смысл которых им в принципе неясен. Например – хлебопреломление, рукоположение и крещение.
Эти действия как священные и необходимые в жизни Церкви предписаны авторитетом Писания. Но – зачем? Таинств у протестантов, согласно признанию их богословов, нет. Значит – есть просто символы, просто обряды. “Обрядом можно назвать внешний ритуал, установленный Христом для того, чтобы он совершался в Церкви как видимое знамение спасительной истины христианской веры. Ни в крещении, ни в Вечере Господней не наблюдается особых проявлений благодати”[144]. По мнению баптистов (общины, которая само имя себя взяла от крещения!), “крещение считается не таинством, а обрядом, символизирующим посвящение (принятие человека) в члены церкви, омовение им грехов, обещание Богу доброй совести и послушание Ему”[145].
Но ведь если кто-то просто хочет обещать Богу свою совесть – он это может сделать сам, у себя дома, без свидетелей: просто и в тишине обратившись ко Творцу. И даже в общественно-публичной сфере существует множество “обрядов, символизирующих принятие” и множество способов принесения клятвы (“обещание совести”). Если крещение сводится к присяге, если “крещение есть наше публичное свидетельство пред людьми и пред Богом”[146], то чем же оно отличается от клятвы юного пионера: “Я, перед лицом моих товарищей, торжественно обещаю и клянусь беззаветно служить идеям Нового Завета…”? Разве что “товарищи” другие… Зачем крестить именно в воде? Почему вход в христианскую общину лежит именно через воды крещения? Зачем же рукополагать священников? Может, достаточно просто вручать им соответствующие удостоверения? Зачем причащать хлебом и вином? Зачем “вспоминать” о страданиях Христа с помощью продуктов питания?[147] Вспомнить о страданиях Христа можно, посмотрев видеофильм.
Протестант возмущенно возразит: “Но мы крестим, рукополагаем и совершаем Вечерю потому, что так предписал Христос!” – Но почему Христос предписал поступать именно так? Есть ли какое-то собственно мистическое значение у этих действий? Если вы совершаете их просто потому, что так вам предписали, и не можете объяснить для себя смысл совершаемого вами – так именно вас и можно обвинить в самом что ни на есть фанатичном обрядоверии[148].
Есть, впрочем, у протестантов нечто, чему я искренне завидую. Это – их название, trade mark (англ. “торговая марка, фирменное название”. – Ред.). Я тоже хотел бы называть себя “протестантом”. Это очень красивое, мужественное слово, созвучное современной моде на диссидентство. Но где же больше протеста и бунта – в современном протестантизме или в современном православии? Любой человек замечает в православии (осуждая или восхищаясь) поразительное нежелание сгибаться под ветром современности и перестраиваться по требованиям газет и мод. Православие и есть протест, сквозь двадцать веков пронесший умение дерзить современности. Нельзя одновременно обвинять православие в коллаборационизме, в приспособленчестве, в обмирщенности и притом ругать его за неумение и нежелание модернизироваться. Я знаю, что среди тех священников и православных интеллигентов, которые отстаивают церковно-славянский язык, многие ощущают в отрицании русского языка именно эстетику протеста. Была своя красота в дореформенном католичестве. Была своя красота в том, что в конце XIX столетия, в век либерализма, католики приняли возмутительный догмат о папской непогрешимости. Именно тем, что он возмутителен, он и красив. Но сегодня они потеряли свое восхитительное упрямство, свою уверенность в том, что они стоят на скале Петра и на камне спасения – и стали менее интересны.
Чтобы защищать сегодня православие в России, нужно больше твердости и готовности терпеть оскорбления, клевету и нападки, чем для того, чтобы православие ругать. Чтобы принять, исполнить и применить к себе нормы церковно-православной жизни, веры и аскезы, нужно больше решимости, последовательности, я бы сказал – больше настойчивости и дисциплинированности протеста, чем для того, чтобы бегать на “евангелические” посиделки и капустники в дома культуры. Я знаю образованнейших молодых людей, у которых естественная для юноши жажда протеста выражается в том, что они православный храм рассматривают как цитадель, осаждаемую духами века сего (духом их родителей). И толща вековых преданий, цемент канонов и камни догматов для них – крепостные стены, защищающие их от служения пошлости века. Кто сказал, что бунтовать против настоящего надо только во имя “светлого будущего”? А во имя Традиции разве нельзя бунтовать против нынешнего тотального засилия модернизма?
В общем, хорошее имя нашли себе протестанты. Я даже надеюсь, что однажды они вдруг сравнят свое житие со своим именем и возмущенно восскорбят в своих сердцах: “да где же наш протест? на что мы разменяли горячность евангельской веры? Что осталось в нас такого, за что мир еще может нас ненавидеть? Не стали ли мы слишком своими в постхристианской цивилизации новой Америки?”[149].
Я же, к сожалению, не могу назвать себя протестантом. И даже мои протесты против государственного насаждения оккультизма в России не дают мне права на такое самоименование. Ибо термин “протестантизм” есть термин технический и обретший свой вполне конкретный смысл задолго до моего рождения. Я не могу называть себя протестантом во-первых, потому что в 1529 г. на соборе в Шпейере я не подписывал “протест” меньшинства, а во-вторых, потому что по главному пункту раскола в Шпейере я-то как раз на стороне традиционалистского большинства: я считаю Причастие действительным Таинством, а не просто символом. Я понимаю, что реформаторы протестовали против католиков. И в некоторых пунктах я как православный вполне согласен с их антикатолическими протестами. Но в целом все же не могу согласиться с программой протестантов, с тем, что является специфическим для их конфессии. И потому не могу назвать себя красивым словом “протестант”.
Ну что же – жизнь не сводится к протесту. Иногда речь надо начинать с решительного и защитного “нет!”, но затем пора переходить к созидающему “да”. От обличения лжи – к исповеданию правды. К право-славию. Церковь – не “протест против лжи”, но нечто более позитивное: “столп и утверждение истины” (1 Тим. 3, 15).
А смотреть на православный мир сверху вниз у протестантов все-таки нет достаточных оснований. Болезни, которыми болеем мы, есть и у них. А вот некоторых лекарств, которые есть в православной традиции, в протестантизме, к сожалению, нет.
История после Христа: растрата или накопление?
Протестантизм отличается от православия и католичества тем, что из двух источников духовных знаний – Писания и Предания – протестантизм признает только первый. Solа Scriptura. Только Писание. Этот лозунг протестантизма привлекателен лишь до тех пор, пока не задумаешься: а что же именно осталось за скобками этого solа. Что исключается этой формулой? Жить по Писанию – прекрасно. Но что уходит из поля зрения человека, который читает только Евангелие? – Уходит Предание. В реальности это означает, что философский и религиозный кругозор обычного убежденного протестанта значительно уже круга знаний убежденного православного: из церковной библиотеки он избирает одну Библию, объявляя все остальное ненужным умствованием. Августин и Златоуст явно оказываются обременительным чтением, интересным только для историков. Православие – это библиотека; «евангелизм» – религия одной книги. Баптисты не видят смысла в Литургии – и значит, напрасно написаны хоры Чайковского и Рахманинова, и Гоголю надлежало бросить в печь не только второй том «Мертвых душ», но и рукопись своих «Размышлений о Божественной Литургии». Раз икона есть нечто иное, чем Евангелие, то из принципа Solа Scriptura неизбежно следует, что преп. Андрей Рублев не более чем идолопоклонник…
Поэтому позиция протестантов по отношению к православию оказывается культурно-нигилистической. Если даже Грецию газета «Протестант» называет «страной, закрытой для Евангелия» (это страну, на языке которой Евангелие было написано!), – то Россия тем более воспринимается американскими миссионерами как пустыня, в которой до их приезда если и было какое-то христианство, то все сплошь зараженное «средневековыми искажениями». «Мы, русские, – пишет современный проповедник баптизма П. И. Рогозин в своей книге, столь же невежественной, сколь и агрессивной, – принявшие христианство спустя девять веков после его основания, унаследовали его от Греции уже тогда, когда христианство было сильно засорено, испытало на себе влияние различных государственных систем и пропиталось византийским язычеством. Приняв христианство не из первоисточника, а как бы из вторых рук, мы приобщились ко всем его „готовым“ вековым наслоениям и заблуждениям»[150]. Ну да, если славяне приняли Евангелие из рук свв. Кирилла и Мефодия – это замаранные «вторые руки», а вот современные российские ученики Билли Грэма, несомненно, получили Евангелие из «первых рук». Элементарная логика приводит к неизбежному выводу о том, что в России со времен князя Владимира христиан вообще не было[151]: ведь баптистская догматика запрещает крещение детей, а на Руси вот уже тысячу лет поколение за поколением в детстве проходили через крещальную купель. И вот оказывается, что Сергий Радонежский и Достоевский, Серафим Саровский и Павел Корин, священномученик патриарх Тихон и те, кого Ключевский назвал «добрые люди древней Руси» – все они не были христианами, ибо были крещены в детстве.
Баптистский историк Л. Корочкин в брошюре «Христианство и история» уже сказал, что Александр Невский не может считаться святым (в отличие, скажем, от любого баптиста) на том основании, что, защищая Русь от крестоносцев (это-то зачем надо было делать?!), он убивал людей, а Василий Блаженный никакой не «юродивый Христа ради», а просто психически больной.
Со смертью последнего апостола умер последний христианин. Нет, более строго: в ту минуту, когда последний из новозаветных авторов поставил точку в своем последнем послании, люди вновь стали далеки от Бога. Бог ничего больше не мог сказать людям. И люди более никогда не могли сказать о своем сердце, о том, что в нем происходит во время его странствия к Богу, ничего сверх того, что было запечатано библейской обложкой. «Если кто прибавит слово к книге сей…».
Так мыслят протестанты. Протестантское и православное мировосприятие более, чем вопрос об иконах, разнит отношение к истории. Протестантизм – это внеисторическое мировоззрение. Из него уходит история людей, история Церкви. В истории ничего не копится, не происходит. Бог прекратил говорить с написанием последней новозаветной книги, а сами по себе люди ни к чему доброму не способны: «по своей природе человек является не только чадом зла, но еще и преступником и даже уголовником»[152]. Святоотеческая традиция никогда не видела в человечестве сборище амнистированных уголовников и потому иначе относилась к плодам человеческого творчества: «Мы одни из всех тварей, кроме умной и логической сущности, имеем еще и чувственное. Чувственное же, соединенное с логосом, создает многообразие наук и искусств и постижений, создает умение возделывать (культивировать) поля, строить дома и вообще создавать из несуществующего (хотя и не из полного ничего – ибо это может лишь Бог). И это все дано людям. Ничего подобного никогда не бывает у ангелов», – говорил св. Григорий Палама[153]. И в самом деле ангел – это ведь вестник. От почтальона не ждут, чтобы он творчески переиначивал порученную ему телеграмму, потому еще за тысячу лет до Паламы св. Иоанн Златоуст подтверждал: «не ангельское дело творить»[154]. И, напротив, – «Бог соделал человека участником в творчестве», – пишет преп. Ефрем Сирин[155]. Поэтому и возможно Предание: Бог способен творить за пределами Библии, а человек способен не только ко греху, но и к сотрудничеству с благодатью.
Отсюда исходит различие протестантского и православного отношений к Преданию. В перспективе протестантского богословия, отрицающего Предание и созидательный смысл церковной истории, трудно объяснить, зачем в Библию включена книга Деяний. Зачем рассказы о жизни и проповеди Спасителя дополнены первой церковной хроникой? Зачем рассказывать о поступках людей, если уже сказано о том, что совершил Единственный Посредник?
Библия исторична. Это история народа, а не жизнеописание Моисея. Этого-то исторического дыхания и доверия к действию Бога в истории людей и лишен протестантизм. В своем историческом антицерковном нигилизме он утверждает – незачем всматриваться в дыхание Духа в людях, давайте изучать только слово Бога и не будем интересоваться тем, как люди слышали это Божие слово. Но слово Божие обращено все-таки именно к человекам…
История человечества готовилась к приятию Евангелия, и в истории же, в людях всходили и продолжают всходить те дары, ради которых Евангелие было дано. Анти-исторический нигилизм протестантов может быть принят только при одном допущении: если считать, что Писание – это метеор, лишь в одно мгновение пронесшийся по земному небу. Из надысторической выси однажды ворвался к нам вихрь Откровения, оставил следы, закрепленные новозаветными текстами, и вновь воспарил в заисторические и зачеловеческие дали. Людям осталось только одно: изучение тех знаков, что остались от Посещения. Огонь вырвался наружу, опалил, выплавил скалы, оставил на них странные потеки и спрятался. Метеорит давно окончил свой полет. Евангельский огонь погас. Христос ушел, а вместо Себя оставил только книгу. Всё, что мы знаем о Христе и о Боге – «геологам» известно лишь из книжки. Из Евангелия. Геологи-теологи могут изучать рассказы апостолов о том, как Бог изменил их сердца. Но больше ничьим свидетельствам о том же самом Огне они не верят. Остальные люди не всегда правильно (с точки зрения последней гео(тео)логической комиссии) понимали значение завещанных нам слов. Геологи, не имея личного опыта соприкосновения с тем огнем, изучают эту метеоритную воронку, эти странные потеки на древних скальных породах, и по особенностям той или иной необычно оплавленной скалы строят свои предположения о том, что же это был за огонь и откуда он мог придти. Евангелие – лишь объект для изучения; это пассивный материал, пассивный текст, который лежит и ждет умного и понятливого читателя (оно столетиями ждало своих баптистских и адвентистских толкователей, терпеливо снося насилия со стороны православных и католиков).
А что, если Евангелие само живет? Если оно активно? Что, если оно не ждет читателя, а само создает его? Что, если «благодать Твоя, Господи, ходит в след безумных и заблудших и взывает к немудрым: не объюродевайте во грехах ваших»?[156] А вдруг Христос действительно посреди нас и продолжал в третьем веке, в девятом или девятнадцатом творить дела не меньшие, чем в веке первом? «Бог не в храмах рукотворенных живет», – и именно поэтому православие не считает, что Дух Святой оказался замкнут в стенах сионской горницы, что дар Пятидесятницы недоступен никому, кроме тех, кому посчастливилось находиться в том доме в тот час. Но если «Христос вчера и сегодня и во веки Тот же» (Евр. 13, 8) и если Дух действует не только в сионской горнице, то, значит, и в других людях, не только в апостолах, могли проявить себя дары Духа.
С точки зрения православия книга Деяний тем и драгоценна, что она подтверждает: обетование Христа («Я с вами… Дам вам Утешителя») исполнилось. Его дар оказался действенным: с нами Бог. Бог не только был с нами, но и есть. Бог с нами не только во дни Своей земной плоти, но и после. И после того, как Он вознес с земли Тело, рожденное Марией, Он оставил здесь То Свое Тело, которое Он создал Себе Сам на Тайной Вечере. Бог с нами, потому что Своим Телом Он соделал Свою общину, Свою Церковь (Кол. 1, 24). И книга Деяний – это первый экклезиологический[157] трактат, первое прикосновение к тайне Церкви. Это рассказ о действии Духа в людях. Неужели оно прекратилось? Для протестантов книга Деяний закрывает историю Церкви. В дальнейшем они видят лишь историю блужданий, искажений и измен (странным образом прекратившихся лишь с появлением их общины). Для православных книга Деяний лишь открывает историю Церкви.
Значит, говоря словами Л. Успенского, «не следует упрощать проблему: если чего-то не было в первые века христианства, это не значит, что этого не нужно и в наше время»[158]. И, следовательно, если Григорий Богослов говорит нечто, чего не говорил Иоанн Богослов – это не обязательно есть искажение апостольского слова. Церковь есть живой организм, а для живого свойственно развитие. И поэтому баптистские уверения в том, что они вернулись к «апостольской простоте», неубедительны: нельзя заставить взрослого человека вновь влезть в колыбель и носить детские одежды, как бы милы они ни были. Христианство уже взрослое. Ему две тысячи лет, и это древо, разросшееся за два тысячелетия, нельзя вновь обрезать до размеров и форм того росточка, с которого оно начиналось на заре христианства.
Для человека естественно самое главное в своей жизни выражать формами искусства, и нельзя же запрещать всякую религиозную живопись лишь из предположения о том, что апостольская община ее не знала! Для человека естественно искать осознания своей веры, естественно стремиться пронести во владения разума то, что он обрел в опыте Откровения – не для того, чтобы проверить разумом Откровение, а для того, чтобы научить разум жить с Откровением, чтобы тот опыт, который дается сердцу, сделать предметом умного рассмотрения. И если Церковь не сразу привлекала философский инструментарий для разъяснения своей веры и надежды – это не значит, что все наработки послеапостольского богословия должны быть отменены. Христос сравнивал Царство Божие с растущим семенем, древом, закваской. И что же пенять дереву за то, что оно не осталось семечком, но вобрало в себя всю сложность мира и человека! Древо, оставленное Христом «после Себя», проросло сквозь историю, вобрав в себя ее соки и срастворив их с токами Небес. И только человек, стыдящийся Христа и тайны воплощения Бога, может сказать, что Церковь «зря связалась» с «миром сим».
Да, Писание – норма христианской веры и жизни, это камертон. Но разве может камертон заменить весь хор? Разве заменяет таблица умножения реальную работу математика? Разве издание учебника русской грамматики налагает вето на появление стихов Пушкина или романов Достоевского? Нельзя противоречить канону. Но нельзя противоречить и правилам русского языка. Делает ли установление правил речи излишним последующее развитие литературы? Разве признание посланий Павла богодухновенными заставляет пренебрежительно отнестись к «Исповеди» Августина?
Что вообще значит Православие? Это Евангелие плюс благодарное приятие его воздействия на тех людей разных времен, культур и народов, которые всецело открылись Христовой вести. Православие – это доверие к истории. Для православного немыслимо представление о том, что опыт откровения и Богообщения, который был у апостолов, затем стал вдруг недоступен. Нам кажется странным это «новое учение» о том, что Христос на полтора тысячелетия забыл своих учеников и оставил их заблуждаться в вопросах, имеющих значимость для спасения (ибо это противоречит догмату о человеколюбии Творца).
Православию чужда тотальная подозрительность, которая полагает, что «был один христианин на свете – и того распяли». Православие полагает, что на пространстве двух тысячелетий христианской истории было немало людей, которые расслышали своим сердцем Евангелие и не исказили его ни в своей жизни, ни в своей проповеди. В классической книге монашеской духовности, в «Лествице» говорится, что «монах есть тот, кто держится одних только Божиих слов и заповедей во всяком времени и месте и деле»[159]. А, по замечанию прот. Иоанна Мейендорфа, Церковь в своем «Символе веры» называет себя апостольской, а не святоотеческой потому, что святым отцом становится тот, кто в адекватных словах смог проповедовать своему времени изначальную апостольскую веру и являть в себе Евангельскую жизнь.
Для православного мировосприятия очень дороги евангельские притчи о Царстве Божием. Это притчи о терпении и смирении Божием. Царство Божие не приходит «заметным образом», оно не просто вторгается в историю извне, – оно забрасывается в человеческий мир, но постепенно зреет и всходит внутри этого мира. Таковы притчи о зерне, о закваске, о «горчичном зерне».
И еще особо дороги православному сердцу прощальные слова Христа: «Се, Я с вами во все дни до скончания века» (Мф. 28, 20). Из этих «всех дней» протестантская экклезиология вынуждена исключить те дни, что прошли между временем апостолов и появлением той деноминации, от имени которой проповедует протестант (в мягком варианте это время от императора Константина до Лютера, в жестком – от апостолов до, скажем, возникновения пятидесятников)[160].
Православные же не могут провести грань между эпохой «настоящей Церкви» и веками «полуязыческого псевдохристианства». Мы не можем ограничить время действия Духа Христова периодом жизни апостолов. Мы не видим перелома между апостольской Церковью и последующей. Дары, бывшие у апостолов, мы видим и в христианах последующих поколений («Плод же духа: любовь, радость, мир, долготерпение, благость, милосердие, вера, кротость, воздержание» – Гал. 5, 22-23). Я эти дары видел у своих современников. Протестанты скажут, что они их у православных не видели? Что ж – это будет суждением, характеризующим лишь их опыт, их мир, но не мир православия.
Вообще же позиция человека, утверждающего «я не видел», «я не встречал», «мне не попадалось», всегда слабее позиции тех, кто говорит: а мы там были, и о том, что мы слышали, что видели своими очами, что рассматривали и осязали руки наши, о том возвещаем вам, чтобы и вы имели общение с нами. Да, да, я здесь прилагаю к протестантам тот аргумент, который мы (и православные, и протестанты) так часто используем в полемике с неверующими. Как может судить о религии человек, не имеющий, не переживший вообще никакого религиозного опыта? Не будут ли его суждения столь же компетентны, как суждения глухого о музыке? Не такова ли цена «научно-атеистическим» трактатам, как и диссертации слепорожденного по истории живописи? Знают же протестанты и используют аргумент путешественника скептику-домоседу: если ты, соседушка, не был в Иерусалиме и не знаешь дороги туда, это еще никак не означает, что Иерусалима действительно нет, что попасть туда невозможно и что все рассказы путешественников не более чем выдумки[161]. Так вот, именно отталкиваясь от религиозного опыта можно этот аргумент путешественника переадресовать протестантам: братья, ну если не паломничали вы по православным монастырям, если вы не ощущали тихого веяния духа в монастырских кельях, если не взлетало облегченно ваше сердце после исповеди и вы не ощущали в своих жилах кровь Христа после причастия – то хотя бы не торопитесь со своими отрицаниями. Не у всех опыт прикосновения к православию был столь печален и бесплоден. Иначе и православия бы не было.
И даже если мы заведем речь о грехах и болезнях современного православия – то ведь все равно не удастся провести границы между «церковью безгрешной» и «церковью согрешившей». «Вся Церковь есть Церковь кающихся, вся она есть Церковь погибающих», – еще в четвертом веке сказал преп. Ефрем Сирин[162]. Грехи, знакомые нам по нам самим, по нашим современникам и из истории Церкви, были и в апостольские времена, и в апостольских общинах (и властолюбие, и споры, и расколы, и честолюбие, и непонимание Христа, и преувеличенный материальный интерес, и законничество, и либертинизм[163]). Апостольским Церквам говорит Христос: «Ты оставил первую любовь твою [...] знаю твои дела; ты носишь имя, будто жив, но ты мертв [...] Я не нахожу, чтобы дела твои были совершенны пред Богом Моим [...] ты не холоден, ни горяч [...] ты говоришь: „я богат, разбогател и ни в чем не имею нужды“; а не знаешь, что ты несчастен, и жалок, и нищ, и слеп, и наг» (Откр. 2, 4; 3, 1-2; 3, 15-17). И уже апостолам приходилось говорить своим ученикам: «Вы шли хорошо: кто остановил вас?» (Гал. 5, 7).
С давней поры в монашеских книгах есть рассказ о двух монахах, которые пошли по делам в город и там были соблазнены блудницами. Вернувшись в монастырь, они покаялись, а для исправления и оплакивания грехов собор старцев определил им провести какое-то время у себя в кельях без всякого общения, но только в молитвах. По прошествии этого времени епитимьи оба грешника вышли из своих келий. Один был бледен, и глаза его были красны от слез. Другой – весел и без следов плача. Братья спросили первого: что ты делал в это время? – Плакал и просил Господа простить мне мой грех. Затем спросили второго: а ты как провел это время? – Радовался и благодарил Бога за то, что Он простил мне мой грех и позволил вернуться к монашеской жизни. Старцы посовещались и сказали, что оба пути хороши… Эти два монаха и есть два основных настроения исторического православия. Мы знаем наш грех и не отрицаем его (хотя и состоит он совсем не в почитании икон, как кажется протестантам). Но мы знаем и благость Божию. «Ибо что же? если некоторые и неверны были, неверность их уничтожит ли верность Божию? Никак. Бог верен, а всякий человек лжив» (Рим. 3, 3). Когда православный человек читает это слово апостола, то под «всяким» он понимает и себя. Поэтому я вполне могу сказать: «Бог верен, а всякий православный человек лжив». Дерзнет ли пятидесятник сказать «всякий пятидесятник лжив»? Или они нашли способ употреблять слова «все» и «всякий», исключая при этом самих себя из этих «всех»?
Мы знаем, что христиане могут грешить – а потому можем всматриваться в светотень истории. Православие приемлет историю: дар Христов не погас, не затух. Его присутствие, Его действие в Его народе не уменьшилось со сменой поколений. Но если Дух Божий дышит во всех столетиях, если Христос действительно с нами во все дни (с нами, а не только с апостолами до дня их кончины), то разве можно уклониться от исследования и от приятия того опыта жизни во Христе, который был накоплен за эти «все дни»?
Этот опыт мы не ставим выше апостольского. Святоотеческие творения мы проверяем Евангельским мерилом. Но Евангелие-то дано, чтобы воплощаться в жизнь. А жизнь столь сложна и многообразна. Бог невместим в книги. Человек невместим в книги. Человеческие ситуации сложны и неиссчётны. Поэтому и говорит православие: Евангелие для нас – мерило, правило. Но жизнь не сводится к сборнику правил. Не в том смысле, что допускает исключения из правил, а в том, что один и тот же совет может быть выполнен весьма по-разному разными людьми в разных обстоятельствах.
Так что же накопило православие за те века, когда, по мнению протестантов, христиан на земле не существовало? Прежде всего – знание глубин человеческой души. Очевидна разница между литературой протестантской и православной: протестантская носит миссионерский характер, она подводит людей к принятию Бога и к Евангелию. Протестантская литература говорит о том, что происходит в человеке на рубеже веры и неверия (впрочем, глубин Достоевского и бл. Августина протестантские брошюры не достигают).
Всем уже известна структура протестантской проповеди: я был атеистом и был грешником, но я уверовал во Христа и стал счастлив. Вот глава «Свидетельствовать о Боге неверующим» из «Методического Вестника для учителей воскресных школ»[164]: «Процесс евангелизации значительно ускорится, если помощник директора по евангелизации научит верующих свидетельствовать о своей вере. Один из способов свидетельства – рассказ о своем обращении к Богу, который можно построить по такому плану: 1. Какая у меня была жизнь, когда я был неверующим. 2. Как я осознал, что мне нужен Христос. 3. Как я поверил в Него. 4. Какой стала моя жизнь после того, как я принял Христа». Более в этой главе ничего нет!
Хотя и сложно говорить о чужом духовном опыте, все же то, о чем человек проповедует, что вызывает в нем наибольшее воодушевление и искренность, показывает достаточно ясно некоторое потаенное строение его духовного опыта. То, что протестантская проповедь ограничена одним лишь моментом личного обращения, не случайно. Это просто показывает отсутствие другого серьезного духовного опыта. Обычная баптистская брошюра говорит о том, как побыстрее пройти путь от неверия к принятию Евангелия; традиционная православная проповедь обращается к уверовавшим людям и говорит о той духовной брани, которая поднимается в душе человека уже после крещения. Тончайшая аналитика душевных и духовных состояний и переживаний, опытно разработанная православными подвижниками, остается у протестантов и непонятной, и невостребованной. Именно отказ от традиции христианской мистики, сведение протестантизмом религиозной жизни к чисто языковой, брошюрочно-проповеднической практике побуждают людей Запада искать труда для души «на стране далече» – в кришнаизме и йоге. Неудивительно, что в той религиозной среде, где слово «аскетизм» стало ругательным, начали чрезвычайно успешно распространяться нехристианские аскетические практики[165].
В церковном богословии есть такой термин – «призывающая благодать». Это то действие Божие, которое происходит вне Церкви, то касание Богом человеческого сердца, которое поворачивает это сердце к вере. Поскольку назначение этой энергии – привести к Церкви человека, который еще вне нее, то это – единственный вид благодати, который действует вне Церкви. О ней св. Феофан Затворник сказал, что «Призывающая благодать – всеобщая, никто не исключен»[166]. Я думаю, что эта благодать есть в протестантизме, ибо «никто не может назвать Иисуса Господом, только как Духом Святым» (1 Кор. 12, 3).
Проповедь о Христе – это, конечно, замечательно. Но все же: «Дом Мой домом молитвы наречется» (Мф. 21, 13). Домом молитвы, а не домом проповеди. Православное богослужение и есть прежде всего молитвенное предстояние, а не миссионерское мероприятие. Я признаю доброкачественность опыта обретения веры у протестантов. Я говорю только, что это – всего лишь часть того духовного опыта, который может быть дарован человеку за церковным порогом. Отношения протестантизма с православием ярко подтверждают мысль Г. К. Честертона о том, что каждый еретик делает элементарную арифметическую ошибку: он часть считает больше, чем целое[167]. О каждой из протестантских деноминаций можно сказать, что она – это ограничение, слишком прямолинейное выведение одной из тех тональностей, которые в Церкви слагаются в целостную симфонию. Скажем, ответ на вопрос, чем отличается баптизм от православия, нельзя сформулировать в позитивной форме: «В баптизме есть это, а православие это запрещает». Ответ будет носить негативный характер: «в православии это есть, а в баптизме – нет». Нет икон, нет священников, нет причастия, нет исповеди, нет крещения детей, нет храмов, нет Предания, нет постов, нет молитв за умерших… Помнится, некий персонаж Михаила Булгакова в подобных случаях говорил: «Что же это у вас, чего ни хватишься, ничего нет!»… Нормальная церковная жизнь строится по иной парадигме: «Сие надлежало делать, и того не оставлять».
Нет человека, который видел бы всю истину. Но там, где во имя частичной правды воинственно не желают видеть нечто большее, рождается ущербность, ограничение полноты и равновесия дыхания Традиции, как диспропорциональное увеличение частного положения до размеров всеобщего и исключительного, произвольное избрание чего-то одного, части вместо целого, т. е. именно односторонность[168]. Многочисленные протестантские «нет», сказанные перед порогом Православия, – это ограничение, это слишком прямолинейное выведение одной из тех тональностей, которые в Церкви слагаются в целостную симфонию. Многие богословские схемы отвергались Церковью не на основании того, что в них было, а на основании того, чего в них не было, что им недоставало для того, чтобы быть православием; как сказал Паскаль, «ошибка их не в том, что они следуют лжи, а в том, что не следуют иной истине»[169].
Итак, православная литература, в отличие от протестантской, обращена к человеку, уже осознавшему себя христианином. Оказывается, мало христианином стать. Гораздо сложнее бывает – им остаться: возвращаются сомнения, душевная пустота и окаменелость[170]. Посещает и былая бессовестность.
Жизнь человека вообще «полосата». За периодами духовного и душевного подъема следует спад. Вот вроде недавно сердце вспыхивало радостью от каждой евангельской страницы, а вот уже я смотрю на Евангельский текст холодно-профессиональным взглядом. Недавно я готов был что угодно отдать за право войти в храм и помолиться в нем, а сегодня мне за это самому деньги платят… Здесь и проверяется вера человека. Молитва живая, льющаяся из сердца, молитва по вдохновению мало что дает человеку и потому мало ценится Богом. Ведь она по вдохновению, а, значит, не от самого человека, а от Бога и дана. Эту молитву Бог подарил человеку – и что же еще ждать большего от этого подарка? А вот молиться, когда «нет настроения», когда всё серо и скучно (и вокруг, и в сердце) – вот это и значит нудить себя к Царству Небесному. Вера – это не только момент обращения от отрицания Бога к принятию Евангелия; это еще верность, – верность, верная память самым светлым минутам своей жизни, тем минутам, когда «расходятся морщины на челе, и в небесах я вижу Бога». Когда я был настоящим – в ту минуту, когда крестился или в ту, когда пересказываю церковную сплетню? Вера есть постоянно необходимое усилие, возвращающее меня к «моменту истины». Поэтому «в случае случайных охлаждений извольте тянуть и тянуть заведенные порядки, в той уверенности, что это сухое исполнение дел скоро возвратит живость и теплоту усердия»[171].
Тут становится нужна разность православия и протестантизма. Те советы, которые старцы давали монахам, могут оказаться совсем не лишними и для протестантов (уж что-что, а искушения и грехи у нас одинаковые, «экуменические»). Например, начал обуревать человека помысл: «Брось все эти догмы и предписания, откажись от подвига, забрось свою веру. Мало ли что тебе показалось. Ну, был юношеский порыв, но сейчас-то ты уже стал серьёзнее. Брось ты это дело, возвращайся к обычной жизни…». Преп. Иоанн Лествичник о таком случае говорит: если уж ты все иные способы борьбы с этим помыслом испробовал, и молился, и каялся, а он не отстает – что ж, ляг и поспи. А утром, может, всё будет уже иначе…