Мы отступали — то есть «продвигались в направлении тыла», — и кто-то из инструкторов вырубил энергию в скафандре одного из наших ребят, превратив его в беспомощного раненного. По установке мобильной пехоты я послал к нему на выручку и заважничал, потому что отдал приказ раньше, чем мой второй номер догадался сделать то же самое. А затем вернулся к выполнению боевой задачи, которая заключалась в запуске ракет с условными ядерными боеголовками, чтобы обескуражить нашего условного противника.
Наш фланг никуда не спешил; предполагалось, что я выстрелю так, чтобы никто из своих не пострадал от взрыва, но достаточно близко, чтобы обеспокоить противника. И все это, разумеется, бегом. И передвижение, и наши действия были оговорены заранее (мы же все были еще зеленые), варьироваться могли только потери.
Установка требовала от меня, чтобы я по радару определил точное месторасположение наших солдат, которых могло зацепить взрывом. Но надо было пошевеливаться, а я еще не слишком ловко читал показания. Я смухлевал всего лишь чуточку — поднял инфравизор и глянул невооруженным глазом при свете дня. Места было предостаточно, только одного из ребят дернуло торчать по соседству в половине мили от меня, а у меня в арсенале всего-то и была учебная ракета, не способная ни на что, кроме дыма. Я прикинул расстояние до цели, вынул ракетомет из-за спины и нажал на гашетку.
Затем прыгнул дальше, довольный собой — не потерял ни секунды.
А потом, еще в воздухе, у скафандра отключили энергию. Повреждений никаких, все отключается с задержкой, и приземлиться можно благополучно. Вот я и приземлился, и там застрял, сидя на корточках, поддерживаемый только гироскопами, но двигаться дальше не способный. Как двинешься, если вокруг тебя тонны металла, а энергии нет?
Я принялся ругать себя, я как-то не предполагал, что в потери переведут меня, когда предполагается, что я главный. Черт, дерьмо, вот ведь гадство какое, и прочие комментарии.
Следовало знать, что сержант Зим глаз не спустит с командира отделения.
Вскоре он прискакал лично и провел со мной приватную беседу, в которой предположил, что, возможно, я сгожусь для мытья полов, раз слишком глуп, неуклюж и беспечен для грязных тарелок. Он обсудил со мной мое прошлое и вероятное будущее, выдал еще кое-какие соображения, которых я не хотел бы услышать. Закончил он речь невыразительно и скучно:
— Тебе бы понравилось, если бы полковник Дюбуа увидел твои художества?
Затем он ушел. Я ждал на корточках почти два часа, пока не просигналили окончание учений. Скафандр и еще недавно легкие, как перышко, настоящие сапоги-скороходы, сейчас сжимали меня, точно «железная дева». В конце концов, за мной вернулся сержант, восстановил энергию доспеха, и мы вместе поскакали на предельной скорости в штаб.
Капитан Франкель был менее многословен, но мне хватило.
Потом он сделал паузу и добавил тем скучным голосом, который офицеры приберегают для зачитывания статей устава и уложений:
— Можете требовать разбирательства вашего дела трибуналом, если хотите. Что скажете?
Я сглотнул и ответил:
— Никак нет, сэр! Не хочу!
До этой секунды я плохо представлял, в какую историю влип.
Капитан Франкель, похоже, перевел дух.
— Тогда посмотрим, что скажет командир полка. Сержант, проводите арестованного.
Мы в скоростном порядке отправились инстанцией выше, там я впервые лицезрел комполка и к тому времени пребывал в убеждении, что трибунала мне не избежать. Но я очень хорошо запомнил, как Тед Хендрик сам себе устроил неприятности; я ничего не сказал.
В общей сложности майор Мэллой сказал мне четыре слова. Выслушав рапорт сержанта Зима, он произнес первые два:
— Это так?
— Так точно, сэр, — ответил я, на чем мое участие в разговоре завершилось.
— Есть смысл его спасать? — обратился майор Мэллой к капитану Франкелю.
— Думаю, да, сэр, — сказал капитан.
— Тогда ограничимся административным наказанием, — майор повернулся ко мне. — Пять плетей.
Что ж, ждать меня не заставили. Через пятнадцать минут врач осмотрел меня, начальник охраны обеспечил меня специальной рубашкой, которую можно было снять, не снимая наручников, — она застегивалась на молнию на спине. Как раз прозвучал сигнал к построению. Все происходило будто бы не со мной… потом я понял, что так бывает, когда перепуган до смерти. Как в ночном кошмаре…
Зим вошел в палатку, едва отзвучал сигнал. Он только глянул на начальника охраны — капрала Джонса, — и тот исчез. Зим подошел ко мне, сунул что-то в руку.
— Прикуси, — негромко посоветовал он. — Помогает. Я знаю.
Это был резиновый загубник, которым мы пользовались во время тренировок по рукопашному бою, чтобы зубы не повредить. Зим ушел. Я сунул загубник в рот. Затем меня заковали в наручники и вывели наружу.
Зачитали приказ: «… за преступную халатность в учебном бою, которая в боевых условиях повлекла бы за собой гибель товарища». Потом с меня сорвали рубашку и привязали к столбу.
Вот что странно: наблюдать за поркой гораздо труднее, чем быть выпоротым самому. Я не утверждаю, что это пикник. Так больно мне еще никогда не было, а ожидание между ударами было хуже самих ударов. Но загубник действительно помог, и единственный мой вскрик никто не услышал.
А вот вторая странность: после никто даже словом не напомнил, даже другие рекруты. Зим и другие инструктора обращались со мной по-прежнему. С того момента, как доктор смазал мне спину мазью и велел возвращаться на службу, все закончилось. Я даже сумел немного поесть и сделал вид, что участвую в общей болтовне за столом.
И еще кое-что об административных наказаниях: в личных делах они не остаются. Записи о них уничтожаются по окончанию тренировок, и ты начинаешь с чистого листа. Остается единственная отметка.
Ты сам никогда не забудешь.
8
Наставь юношу при начале пути его: он не уклонится от него, когда и состарится.
Были у нас еще и порки, но всего несколько. И только Хендрика в нашем полку выпороли по приговору трибунала, остальных, как и меня, наказали в административном порядке. И каждый раз приходилось за разрешением обращаться на самый верх, к командиру, что, мягко говоря, у офицеров энтузиазма не вызывало. И даже тогда майор Мэллой предпочитал вышвыривать провинившегося за «недостойное поведение», чем ставить его к позорному столбу. В каком-то смысле порку можно было рассматривать как своего рода комплимент; она означала, что старшие по званию думают, что со временем ты станешь солдатом и гражданином.
Я единственный получил по максимуму; остальные обошлись тремя ударами. Никто не был ближе меня к штатской одежде, но я проскочил. И это было чем-то вроде поощрения. Не пожелал бы я никому такого поощрения.
Но был у нас случай много хуже, чем с Тедом Хендриком, — из настоящих. Однажды на месте позорного столба установили виселицу.
Однако все по порядку. К армии этот случай отношения не имел. Преступление было совершено за пределами лагеря Карри, а офицер, который направил этого парня в мобильную пехоту, должен был висеть вместо него.
Парень дезертировал через два дня после прибытия в учебку. Нелепо, конечно, но в его случае все было нелепо. Почему он просто не уволился? Естественно, дезертирство значится в списке «тридцати одного способа расшибиться», но армия не карает его смертью, если только не присутствуют особые обстоятельства, скажем «перед лицом врага» или еще что-нибудь, превращающее дезертирство из слишком оригинального способа уволиться в преступление, которое не может остаться безнаказанным.
Армия и пальцем не шевелит, чтобы отыскать дезертира и вернуть его. И в этом есть смысл. Мы все — добровольцы, мы в мобильной пехоте, потому что хотим здесь быть, мы гордимся, что мы — пехотинцы, а пехота гордится нами. Если кто-то так не думает, от мозолистых пяток до волосатых ушей, я не хочу, чтобы он прикрывал мой фланг, когда начнутся неприятности. Если меня пришибут, я хочу, чтобы рядом были ребята, которые меня вытащат, потому что они — мобильная пехота, и я — мобильная пехота, и моя шкура значит для них ровно столько же, сколько собственная. Мне не нужны псевдовояки, поджимающие хвост и ныряющие в кусты, едва потянет порохом. Уж лучше никого за спиной, чем этот так называемый солдат, лелеющий свою исключительность, так называемый синдром призывника. Так что если они побежали, пусть бегут; ловить их — пустая трата времени и денег.
Правда, чаще всего они возвращаются сами, хотя порой этот процесс затягивается, и в таком случае армия устало позволяет им получить пятьдесят плетей и отпускает на все четыре стороны.
Полагаю, нервная работенка — быть беглецом, когда никто, ни гражданские, ни военные, ни даже полиция, тебя не ищет. Злодей бежит, пока нет погони. Велико искушение вернуться, получить свои шишки и дышать свободно.
Но этот парень сам не вернулся. Он отсутствовал четыре месяца, и я всерьез сомневаюсь, что рота вспомнила бы его, ведь он пробыл с ними всего пару дней. Он был именем без лица, неким Диллингером Н. Л., которого выкликали на поверке и каждый раз получали в ответ: «Находится в самовольной отлучке!».
Но потом он убил маленькую девочку.
Местный суд судил его и вынес приговор, но, установив личность, выяснил, что обвиняемый находится на военной службе. Пришлось сообщить в департамент, и наш генерал вмешался в дело. Парня вернули к нам, потому что воинский кодекс в этом случае стоит выше гражданского.
Зачем генерал помешал им? Почему не позволил местному шерифу выполнить свою работу?
В порядке «преподания нам урока»?
Вовсе нет. Думаю, что у генерала и в мыслях не было, что кто-то из его ребят нуждается в подобном уроке, чтобы понять, что нельзя убивать маленьких детей. И сейчас я твердо убежден, что он уберег бы нас от этого зрелища, если б мог.
И мы выучили урок, хотя тогда никто об этом нас не предупредил, и вообще ничего не говорил, пока он не стал нашей второй сущностью.
Мобильная пехота всегда заботится о своих — не важно, каким образом.
Диллингер принадлежал нам, он числился в списках. Даже если он был не нужен нам, даже если ему не следовало среди нас находиться, даже если мы были бы счастливы отречься от него, он принадлежал нашему полку. Мы не могли вышвырнуть его и позволить неизвестному шерифу сделать дело. Если необходимо, мужчина — настоящий мужчина — сам пристрелит свою собаку и не станет искать, кто бы это сделал за него.
Архив полка утверждал, что Диллингер наш, так что забота о нем была нашим долгом.
Тем вечером мы шли по плацу тихим шагом, шестьдесят в минуту (трудно держать шаг, когда привык делать сто сорок), а оркестр играл «Панихиду по неоплаканным». Затем вывели Диллингера, одетого по полной форме, как и все мы, а оркестр заиграл «Дэнни Дивера», пока с провинившегося срывали знаки различия, даже пуговицы и головной убор, оставив его в мундире, который больше не был униформой. Барабаны раскатили непрерывную дробь, а потом все было кончено.
Мы прошли поверку и разбежались по палаткам. По-моему, в обморок никто не падал, никого даже не стошнило, хотя ужин съели не все, и я никогда не слышал такой тишины в столовой. Это было жуткое зрелище (так я впервые увидел смерть собственными глазами, как и многие из нас), но не было шока, как с Тедом Хендриком. Нельзя было представить себя на месте Диллингера и сказать: «Это могло случиться со мной». Не считая дезертирства, Диллингер совершил по меньшей мере четыре серьезных преступления. Если бы его жертва осталась жива, он все равно станцевал бы Дэнни Дивера за оставшиеся три — похищение ребенка, требование выкупа, неподчинение властям.
Сочувствия к нему я тогда не испытывал, не испытываю и сейчас. Старая истина «Понять все — простить все» — сущая ерунда. Чем больше понимаешь кое-какие вещи, тем усерднее их проклинаешь. Я сберег сочувствие для Барбары Анны Энтуэйт, которую я никогда не видел, и для ее родителей, которые никогда не увидят своей маленькой дочери.
Когда в тот вечер оркестр отложил инструменты, мы объявили тридцатидневный траур по Барбаре — в знак нашего позора. На флаги повязали черные ленты, музыка на парадах не играла, никто не пел на марш-бросках. Только раз я услышал, как кто-то пожаловался, но ему тут же по-дружески предложили в порядке компенсации полный набор синяков и шишек. Нашей вины в происшествии не было, но наш долг — охранять маленьких девочек, а не убивать их. Наш полк был опозорен, требовалось смыть пятно. Мы были обесчещены и таковыми себя чувствовали.
Той ночью я задумался: как сделать, чтоб такого не случалось? Конечно, в наши дни такое бывает очень редко, но и одного раза много. Я так и не нашел ответа, который удовлетворил бы меня. Этот Диллингер… он был такой же, как все, ни поведение, ни личное дело не внушало опасений, иначе он бы не оказался в учебном лагере. Наверное, он из тех патологических личностей, о которых иногда пишут. Их никак не отличишь от нормальных.
Ладно, если нет способа удержать, есть способ не дать повторить. Им мы и воспользовались.
Если Диллингер соображал, что творит (а кажется невероятным), значит, должен был понимать, что ему за это будет. Жаль только, что мучился он гораздо меньше, чем маленькая Барбара. Собственно, он вовсе не мучился.
Но предположим, что он был сумасшедшим и не знал, что совершает что-то не то. И это больше похоже на правду. Что тогда?
Что ж, бешеных собак пристреливают, не прав да ли?
Но безумие — это болезнь…
Здесь я видел только два выхода. Если он неизлечим, ему лучше умереть ради себя самого и безопасности окружающих. Или его можно вылечить. И в таком случае (так мне представлялось) его вылечили бы настолько, что он стал бы приемлем для общества… он понял бы, что совершил, пока был болен, и что ему оставалось бы, кроме самоубийства? Как бы он смог ужиться с самим собой?
А если бы он сбежал до выздоровления и снова кого-нибудь убил? И еще раз? Как тогда объясняться с родителями, лишившимися детей?
Я придумал единственный ответ.
Мне вдруг вспомнилась дискуссия на уроке истории и философии морали. Мистер Дюбуа рассказывал о беспорядках, предшествовавших распаду Североамериканской республики в конце двадцатого века. Из его слов выходило, что прежде, чем все пошло вразнос, были времена, когда преступления, вроде совершенного Диллингером, считались столь же общепринятыми, как и собачьи бои. Ужас царил не только в Северной Америке — Россия и Британские острова его тоже знали, как и прочие страны. Но своего апогея он достиг именно в Северной Америке, а потом все развалилось.
— Законопослушные люди, — вещал Дюбуа, — не осмеливались по ночам выйти в общественный парк. Подобная прогулка граничила с риском подвергнуться нападению стаи детишек, вооруженных цепями, ножами, самодельными пушками, дубинками. С риском быть, как минимум, избитым, наверняка ограбленным, возможно опасно раненным, а то и убитыми. И так продолжалось годами, вплоть до войны между Русско-англо-американским союзом и Китайской гегемонией. Убийства, наркомания, кражи, налеты и вандализм были обычным явлением. И не только в городских парках, такие вещи случались на улицах посреди бела дня, на территориях школ, даже внутри школьных зданий. Но парки снискали печальную известность самых небезопасных мест в городе, поэтому честные люди по ночам держались от них подальше.
Я постарался представить грабеж или вандализм в нашей школе. И просто не сумел. И с парком у меня тоже ничего не получилось. Парк предназначен для веселья, а не для нанесения увечий. И уж тем более — не для того, чтобы тебя в нем убили…
— Мистер Дюбуа, а разве тогда не было полиции? Или судов?
— Полиции тогда было больше, чем сейчас. И судов тоже. И все они были загружены работой выше головы.
— Тогда я не понимаю.
Да если бы мальчишка из нашего города совершил хотя бы половину того зла, его отца выпороли бы при всем честном народе вместе с ним. Но такого просто не бывало.
— Дай определение малолетнего преступника, — потребовал от меня мистер Дюбуа.
— Э-э… один из детей… из тех, кто бьет людей.
— Неверно.
— А… почему? В учебнике сказано…
— Приношу глубочайшие извинения. Учебник так формулирует, это да. Но назови хвост ногой, ходить на нем ты все равно не сможешь. Понятие «малолетний преступник» несет в себе внутреннее противоречие. Оно позволяет понять, что у ребенка существуют проблемы, и что он решить их не может. У тебя был щенок?
— Да, сэр.
— Ты пускал его в дом?
— Э-э… да, сэр. Иногда.
С ответом я помедлил из-за маминого правила, что собака должна жить во дворе.
— Вот как. Когда щенок совершал ошибку, ты сердился?
— Что? Как можно, сэр, он же всего лишь щенок. Он просто не знает…
— А как ты поступал?
— Ну, ругал его, тыкал носом в лужу, шлепал.
— Но слов он определенно не понимал?
— Да нет, зато понимал, что я на него сержусь!
— Но ты же только что сказал, что не сердился.
У мистера Дюбуа была раздражающая способность запутывать людей.
— Нет, но я заставлял щенка думать, будто сержусь. Ему же нужно учиться. Верно?
— Согласен. Но объяснив щенку, что ты недоволен, как ты мог допускать жестокость и шлепать его? Ты говоришь, что бедный зверек не знал, что поступил неправильно. А ты причинял ему боль. Оправдай себя! Или ты садист?
Я понятия не имел, что такое садист, зато знал щенков.
— Мистер Дюбуа, но ведь иначе — никак! Ругаешь щенка, чтобы он понял, что попал в переделку, тычешь носом, чтобы сообразил, в чем именно проблема, а шлепаешь, чтобы он не осмелился еще раз сделать лужу! Я был вынужден! Какой смысл наказывать его потом? Он смутится и ничего не поймет. А так, даже если одного урока не хватит, можно последить за ним, поймать на преступлении и отшлепать сильнее. И он скоро все поймет. А просто ругать — пустая трата времени и сил, — я подумал и добавил: — Похоже, вы никогда не воспитывали щенка.
— Многих. Сейчас я воспитываю гончую — твоими методами. Но вернемся к нашим малолетним преступникам. Наиболее жестокие из них были чуть-чуть младше вас… а преступную карьеру начали еще раньше. И вот теперь вспомним щенка. Тех детей часто ловили, полиция каждый день производила аресты. Ругали их? Да, и зачастую жестоко. Тыкали носом? Лишь изредка. В новостях и официальных заявлениях их имена появлялись, только когда детишки достигали восемнадцати лет. Шлепали их? Конечно же, нет! Некоторые даже в сопливом детстве ни разу не получали ни единой затрещины. Весь мир считал, что наказание, причиняющее боль, наносит непоправимый вред детской психике.
(Тут я подумал, что мой отец, похоже, никогда в жизни не слыхал этой теории.)
— Телесные наказания в школах были запрещены законом, — продолжал мистер Дюбуа. — К порке суд приговаривал только в одной провинции, Делаваре, и только за некоторые повторные преступления, да и то редко. Порка считалась «жестоким и необычным наказанием», — мистер Дюбуа принялся размышлять вслух. — Не понимаю, что плохого в жестоком и необычном наказании. В принципе, судья обязан быть милосердным, но его цель — заставить преступника страдать, иначе о каком наказании идет речь? И миллионы лет эволюции выработали в нас боль как основной механизм, предупреждающий нас о том, что нечто угрожает нашему выживанию. Так почему же общество отказывается использовать столь превосходный механизм? Правда, тот период был переполнен псевдонаучной и псевдопсихологической чушью. Наказание должно быть необычным, иначе это не наказание.