— Парки! — воскликнул Грей. — Лучшая площадка для крикета.
— Я ходил на крикет. Когда пытался стать англичанином. Но меня клонило в сон. На солнышке снисходит такой покой.
— Ты или англичанин, или нет, Розенбаум, — сказал Грей. — Я родился в Суссексе. Мой род жил там еще до Вильгельма Завоевателя.[23]
— Вы не ошибаетесь?
— Нисколько. Сохранились письменные свидетельства. Суссекс был королевством. Узкая прибрежная полоса, по преимуществу болотистая. Лишь самым богатым и сильным удавалось выбраться из тамошних лесов. Никаких тебе дорог, Розенбаум! Хочешь не хочешь, а торчи в тамошних чащобах вплоть до середины семнадцатого столетия!
Пропасть была бездонной — ее не перейти.
Сходились они всегда у Грея, не у Розенбаума, зато Розенбаум часто прихватывал бутылку: шерри, виски, а как-то раз на день рождения Грея — шампанское.
— Всегда пил шампанское в моей ложе в «Лордз»,[24] — сказал Грей.
А однажды вечером бросил через плечо:
— Вы не могли бы… это несколько неловко. Но тут такой случай. Не могли бы ссудить мне пять фунтов? Всего на неделю или около того.
— Разумеется, — поспешно ответил Розенбаум. — Пяти фунтов хватит? Может быть, лучше десять?
— Да, десять. Десять лучше, — Грей повернулся, ловко, что твой фокусник, зажав кредитку в руке.
И тут же подошел к стене, снял биту, ту самую, сказал он, которой в «Овале»[25] одержал победу над австралийцами. И этот заем, и этот эпизод растаяли, точно мираж, однако острое ощущение жалости, желание, чтобы ничего этого не было, не проходило. Хотя он наперед знал, что нечто подобное неминуемо случится; что под скоротечной эйфорией Грея, под морем забавных историй и воспоминаний крылось течение, куда более глубокое и леденящее.
— За мной должок, — говорил он время от времени.
— Ради Б-га, не беспокойтесь, — отвечал Розенбаум.
— Веду переговоры о новой колонке. Должен вот-вот приступить. В вечерней газете. Всегда зарабатывал этим на жизнь. Даже когда был капитаном сборной. Перебежки, они будут потруднее.
А вот каково — не трудно ли — ему живется здесь, подумал Розенбаум, в захудалом Коулбрук-Корте, по прямой от «Лордз», храма его искусства, куда ему еще по силам доехать на автобусе, с тем чтобы засесть в Лонг рум.[26] А где «Лордз», там и «Лонг рум», вот только в состоянии ли он потом добраться домой? В его жизни имелись тайны, в ее пространстве зияли пространные пустоты. По стенам, кроме фотографий, где он играл в крикет, футбол, охотился, ездил верхом, висели и фотографии, на которых он был изображен с женой в окружении восхищенно взиравших на него кадетов в форме. «Миледи» — так он неизменно именовал жену — широкоплечую, сурового вида даму с обкорнанными волосами и холодно смотрящими в объектив светлыми глазами. Они, сказал Грей, сорок лет с гаком содержали военно-морское училище на одной из речушек в Гемпшире. «За все эти годы ни гроша на нем не заработали». Чего ради в таком случае? Чем оно было для него — прибежищем?
— Как-то нас навестил Браун, — сказал Грей, — в бытность свою канцлером. «Грей, дружище, — сказал он, когда мы прогуливались по нашему розовому саду, — у вас здесь чудесно, но ведь в сущности это тихая заводь, разве нет?» На это я ему ответил так: «Что лучше — быть успешным или счастливым, вот в чем вопрос».
— А вы были счастливы? — спросил Розенбаум, пытливо вглядываясь в него.
— Невероятно счастлив. Есть ли задача, более достойная, долг, более священный, чем помочь мальчишкам стать мужчинами? Кадетам — моряками.
О жене он говорил, отдавая, как положено, дань уважения.
— Она была такая рисковая. Такая храбрая. Охотница каких мало, мы с ней и познакомились на псовой охоте. А уж как машину водила — не знала, что такое тормоза, мчала на предельной скорости. Без нее мне бы не справиться — она была незаменима. Не давала мальчишкам потачки. Перед завтраком — хвать за шиворот и в реку. Ее не стало десять лет назад. — Грей понизил голос. — Какая потеря, Розенбаум. Невосполнимая потеря.
А ведь к этой загадке, подумал Розенбаум, есть ключ, и что, если этот ключ — Миледи, сильная, властная, движущая сила, которая и задвинула его… в тихую заводь.
— Она загубила его жизнь, — сказал Чарльз, сын Грея, — загубила жизнь отца.
Он появился после того, как Грей исчез. Предвестия или что-то вроде того были. Три раза, три вечера один за другим Грей не отзывался на его звонок, хотя из-под двери просачивалась полоска света. А как-то раз они столкнулись в холле, и Грей тут же отвернулся — лицо застывшее, отчужденное — и, крупно, одеревенело переставляя ноги, зашагал вверх по лестнице, чтобы только не ехать с ним в лифте.
Его окутывала пугающая меланхолия. Куда девалась радость? Вот она, думал Розенбаум, оборотная сторона радости, он давно догадывался, что иначе и быть не может.
А потом он пропал. Его не было видно, не стало видно и света под дверью. В конце концов Розенбаум справился о нем у швейцара, и тот смешался.
— Он уехал, сэр. Такое и раньше случалось. Он вернется, помяните мое слово.
А потом появился сын. Грузный, за пятьдесят, не такой высокий, как отец, но с таким же прямым носом и серыми глазами, а вот сложением он, по всей вероятности, пошел в мать.
— Отец попросил меня зайти к вам. Сказал, ему жаль, что он не попрощался с вами. Подумал, что вы будете беспокоиться.
— Я и беспокоился, — сказал Розенбаум. — Куда он уехал?
— Он… он занемог.
— Понимаю, — сказал Розенбаум, воображая, что так оно и есть.
— С ним время от времени такое случается, — сказал Чарльз, сын. — Тогда ему приходится уехать. Чтобы… чтобы за ним был уход. Это с ним с тех пор, как умерла мать.
— Войдите же, прошу вас, — сказал Розенбаум, и тут они разговорились.
Чарльз был школьный учитель, когда-то он служил в армии. Поначалу замкнутый, он пил виски, поносил мать.
— Из-за нее его жизнь пошла прахом. Из-за нее он уехал в эту проклятую глушь. Из-за нее торчал там.
— Из-за нее? — спросил Розенбаум.
— Ну да. Иначе зачем бы ему торчать там, при его-то известности?
— А что, если именно его известность тому причиной? — сказал Розенбаум.
— Я не вполне вас понимаю.
— Неважно.
— Вы были добры к нему, — сказал Чарльз.
— А он ко мне, — сказал Розенбаум. И засмеялся: — Для меня это честь. С ним я путешествовал вокруг света, во времени и пространстве. Узнал о вещах, о которых мне никогда бы не узнать.
— Да, да. Он — захватывающий рассказчик.
— Но иметь такого отца, наверное, нелегко?
— Немыслимо. В чем я мог бы его превзойти, когда он все превзошел? Если я играл в крикет, то он был капитаном английской сборной. Если я играл в футбол, то он участвовал в розыгрыше кубка. Если я получал стипендию, то он получал стипендию почище. Если знать заранее, что до него не дотянуться, наверное, жить было бы легче.
— Я, пожалуй, не стал бы ему завидовать, — сказал Розенбаум.
— Чего не было, того не было. Никогда ему не завидовал.
Через десять дней Грей вернулся. Постучал в дверь Розенбаума.
— Как насчет того, чтобы спуститься?
В окружении своих сувениров он снова впал в эйфорию, рассказывал — это была одна из его излюбленных тем — о Сингхи, родовитом индийце, его товарище, наставнике, бэтсмене, воине; об охоте на пантер, пограничных стычках, первых всеанглийских и суссекских соревнованиях по крикету; о странной интермедии на женевском озере.[27]
— Лига Наций. Я был его[28] секретарем.
— Англия и Индия, — сказал Розенбаум. — Диковатый симбиоз.
— Вовсе нет, — сказал Грей. — Мы пришлись друг другу по душе. Уважали друг друга.
И вот фотография с Гитлером, вгрызавшаяся, как термит, врезавшаяся в память, погнала его в газетный архив Би-би-си, к пожелтевшим вырезкам — интервью, воспоминаниям.
Он не понимал. Да и как он мог понять? Никто из них не понимал. Тем не менее термит все грыз и грыз.
— Гитлер… — начал он как-то вечером.
— Это же было в 1934 году, — веско прервал его Грей.
— То же самое вы говорили и в 1939-м. Я читал вашу статью «Гитлер хочет мира».
— Я так думал, — сказал Грей. — И не я один.
— И это после Бухенвальда! — сказал Розенбаум. — После Хрустальной ночи! После того как они заставляли евреев вручную скрести венские улицы.
— Что мы знали об этом? — спросил Грей.
— А вы и не хотели ничего знать. Вы проглотили все: «Пророк, объединяющий страну с пылом и страстью Магомета!»
— Я обманулся, — сказал Грей. — Он был прирожденный актер.
— А разве вы не хотели обмануться? Вы назвали Гесса[29] славным, прямым парнем.
— Такое впечатление он производил.
— Вы говорили, что гитлерюгенд ходит в форме, чтобы стереть классовые различия. Что для Гитлера главная задача — обеспечить благополучие граждан! Что гитлерюгенд может дать нам урок дисциплины.
— Я в это верил, пусть и ошибочно.
— А во что вы еще верили? — голос Розенбаума сорвался на крик. — Что еще вы приняли на веру? Что его национальному государству требуется «все или ничего»? И чтобы достичь «всего», необходимо покончить с «еврейским противостоянием»!
— Розенбаум, друг мой, — сказал Грей, — вряд ли вы можете быть тут объективным.
— Нет, никак не могу! — закричал в голос Розенбаум. — Как я могу быть объективным, если моя мать погибла в газовой камере, отца забили дубинками насмерть, сестру утопили в грязной жиже! Нет, я никак не могу быть объективным!
— Мы и вообразить не могли ничего подобного, — сказал Грей, понизив голос чуть ли не до шепота.
— Как же, как же, ни один англичанин ничего подобного не мог себе вообразить. Ни один бравый спортсмен.
— Мне стыдно, — сказал Грей. — Довольно вам этого? Стыдно.
— Нет, это мне стыдно, — сказал Розенбаум, отвалившись в кресле, задрав нервное, горбоносое, еще более бледное, чем обычно, лицо, он возвел глаза к потолку. — Я вел себя недопустимо. Извините. Прошу вас, расскажите что-нибудь. Прошу вас, расскажите о крикете.
Арнольд Уэскер
Сказал старик молодому
1
Старик был его двоюродным дедом, грузный, упрямый, с подагрическими пальцами еврей; когда его нежно любимую двадцатитрехлетнюю дочь задавил автобус на Боллс-Понд-роуд, в Долстоне,[30] дед перестал выкуривать сорок сигарет в день и вернулся к религиозным ритуалам старозаветного иудаизма.
Молодой человек, его внучатый племянник, словно существо с другой планеты, был жестким продуктом века компьютеров, разветвленных корпораций, «мозговых трестов», эпохи «человека реалистически мыслящего».
Старик играл в карты, болтал, ворчал и был глух. Он вообще плохо слышал и не слышал, как сам перебивает других, а когда ему на это указывали, отвечал детским хихиканьем и виновато морщил лицо.
Молодой человек, отпрыск родителей-леваков, колебался между унаследованной гуманностью и «реалиями управления», которым его обучали в университете. Говорил он быстро, громко, с американским акцентом, радостно надышавшись им, словно свежим морским воздухом, во время продолжительных каникул в Штатах, где «все происходит», «тогда как здешняя страна, эта дурацкая, старомодная колониальная наседка, ленива, бестолкова, мертва, как потухший вулкан!».
Старик отказывался от любой еды, кроме кошерной, а потом сомневался, кошерная ли она была; хвастался фотографиями детей и внуков, с которыми жил в провинции; любил прогуляться по Вест-Энду, выпить кофе в кондитерской или съесть сандвич с солониной в «надежной» закусочной; надеялся — в восемьдесят два года — найти вторую жену в синагоге или где-нибудь; и, по-видимому, был счастлив, хотя удивлялся тому, что еще жив.
Молодой человек был беспокоен, раздражителен с подругами, которых не мог понять, потому что в его мире единственными проблемами, требовавшими решения, были организационные. У него случались приступы депрессии и эгоизма, сменявшиеся вспышками любви и великодушия; свои доводы он подкреплял заимствованиями из источников, которых не читал, а только знал о них понаслышке, справедливо полагая, что родители и другие оппоненты о них даже не слышали и смолкнут перед высшим знанием. Он как будто слегка негодовал на то, что помещен на эту планету, хотя во Вселенной должны быть места получше.
Двоюродный дед обитал в заскорузлом мире стариков, утренних молитв, библейских пророков и туманных надежд на Обетованную землю. Нетерпеливый внучатый племянник жил в сложном мире европейских рынков, этики профита и компетентных мужчин в очках с прямоугольной оправой. Старик внимал и верил только голосу желудка и других первичных потребностей. Молодой человек внимал и верил только специалистам.
Они взирали друг на друга, эти двое, соединенные силой своих различий; общими у них были только серые глаза — родовой признак, — и старик видел, что перед ним:
— Образованный парень? Очень хорошо! Очень хорошо быть образованным! И я бы хотел быть образованным. Думаешь, я всю жизнь был портным? Я не скажу, что всю жизнь был портным, я был и коммивояжером, продавал вещи стареньким душкам, от двери к двери, вот почему я бодрый и здоровый — свежий воздух! Смотри! — Он стучал себя в грудь и похохатывал, чтобы спрятать свою несостоятельность перед лицом университетского парня.
Университетского парня подмывало сбежать от общения с этим уже недолговечным пережитком тяжелого еврейского прошлого, о котором он знал, но, подобно своим родителям, сам его не пережил. Его раздражало избыточное добродушие старика, коробило его невежество и то, с какой убежденностью он цеплялся за примитивные религиозные догмы, и смущало, что у них нет общей территории, на которой он мог бы остановить неиссякающий поток стариковского вздора.
— Это все надувательская машина, понимаешь ты? — твердил старик. — Всё правительство, советы всякие. Разбойники! Паразиты! — Его особенно забавляло это слово из его революционной молодости, когда и он, и сестра, и братья все были членами Еврейского рабочего союза.[31] — Видишь, я не забыл! Паразиты! Гангстеры!
Его сестра Сара, бабка молодого человека, пыталась оградить внука от стариковских дурачеств.
— Отстань ты от него. Что он знает о Бунде? Твой мир не его мир.
— Его что?
— Его мир. Мир!
— А что с его миром?
— Я говорю, это другой мир.