— Б-г ты мой! — восклицает он. — Александр, что с тобой приключилось?
— Тоже несчастный случай, — отвечаю я. — Поскользнулся на обмылке в душе. — Он, конечно же, знает, в чем дело: по эту сторону решетки доносчики приравниваются к растлителям малолетних. — Развлеките меня, — говорю я, — расскажите, что поделывали по возвращении из земли фараонов.
— Папа водил меня в Лондонский университет на лекцию профессора Франкфуртера, — сообщает Рози.
— Узнаю твоего папашку! — хмыкаю я. — Другой отец повел бы дочь на диснеевские мультики или на «Кошки». Но не мой братец, для него это банально, так ведь, мистер Умник-Разумник? — Я вознагражден: Рози прыскает. — А этому необходимо шлепать[49] тринадцатилетнюю детку слушать, как выживший из ума старый хрыч вещает о… Ной, просвети меня, поделись плодами своей мудрости, чтобы я мог побаловать ими сокамерников. — Я вижу, что посыпал солью свежую рану.
— Меня издевками не прошибешь, Натан, — говорит Ной. — Уж не полагаешь ли ты, что я должен позволить Рози стать пассивной потребительницей? Я что, напрасно направил ее в Бельмонт, а не в Брент-Кросс,[50] а раз так, я хочу, чтобы она изучала историю и английский, а не обучалась таскаться по магазинам. Полагаешь, что я злоупотребляю родительской властью, когда внушаю ей, что жить — значит не только получать и тратить? — Лицемерный резонер! Когда мы были подростками, Ной начал заикаться. Я всегда был нахалом, а он-то считал себя умником-разумником, и я очень огорчился, когда он перестал заикаться так же внезапно, как и начал. Когда потоки его речи вновь полились беспрепятственно, меня так и подмывало врезать ему по носу. И теперь я испытываю это желание с удвоенной силой.
— Признаю свою ошибку, — говорю я и сжимаю кулаки. Но бить не бью, предпочитаю ранить его словом. — Рози, — говорю я, — будь добра, расскажи Алексу, чему ты научилась у профессора Франкфуртера.
Рози заливается краской, а полоска на лбу белеет.
— Что в новейшей истории еврейского народа были не только трагедии, — говорит она, — были и великие достижения.
— И ему понадобился целый час, чтобы это сообщить? — спрашиваю я.
— Я не все слышала, — признается Рози. — Я заснула.
Я, торжествуя, обращаюсь к Ною:
— Будь так любезен, заполни пробелы, — прошу я.
— Я тоже не все слышал, — отвечает он.
— Ей-Б-гу, — кричу я, — должно быть, история не знала лекции скучнее!
— Напротив, — отвечает Ной, — начал он лекцию исключительно эффектно. Выдающийся ученый, почетный профессор, чей всемирно известный голос не поднимался выше гипнотического шепота, воззвал к нам, своим слушателям, и попросил отринуть недоверие и представить себе мир, где не было Холокоста. Шесть миллионов погибло, этого отрицать — упаси Б-г — не надо, он только хотел, чтобы мы вообразили современную Восточную Европу, где еще бурлит еврейская жизнь. Наш эрудированный гид провел нас по этому воображаемому содружеству, обратил наше внимание на разнообразные достижения этого потерянного поколения, благодаря которым Нобелевская премия стала еврейской монополией. И вдруг ни с того ни с сего заговорил об Эссексе, точнее, о еврейском Эссексе, имея в виду, по-видимому, наши Чингфорд и Илфорд. Почему профессор выделил именно эти места? Уж не намеревался ли он противопоставить их Вене, Праге и Львову, высмеять их в качестве среза англо-еврейской культуры? Но я уже перестал его слушать. Два коротеньких слога — «эс-экс», и я уже чувствовал себя Прустом, откусившим знаменитую размоченную в чае мадленку. Возможно, профессор мог оживить и мертвых, но удержать меня ему было не под силу — я был в иных местах, гулял по саду.
Во всяком случае, на вид это был сад как сад, с ивами и розами, картину портила лишь высоченная труба, которая извергала жирные клубы черного дыма. Я вошел в крематорий, назвал имя жены, подождал, пока служащий отыщет картонную коробку с урной, поставил ее на заднее сиденье машины. Доехав, я решил, что негоже оставлять ее там, отнес в дом и положил на диван. В тот день Рози примчалась из школы позднее обычного. И тут же заметила коробку. «Что это?» — спросила она. «Не что, — ответил я, — а кто». Мы отвезли Черити в Эссекс, развеяли ее прах над деревушкой, ставшей навсегда ее пристанищем. Так завершился ее страшный Via Dolorosa.[51] — Он улыбнулся дочке. — Поэтому я и не могу рассказать тебе, о чем еще говорил профессор. Возможно, слушай я повнимательнее, я бы узнал, какое чудо поможет сотворить мир без рака, мир без палаты номер одиннадцать в его преисподней, мир, в котором все еще заключена моя жена.
Я не могу без содрогания вспомнить предпоследнюю остановку Черити на ее крестном пути — палату номер одиннадцать, палату для раковых больных. Я сейчас сижу в тюрьме, и в моем нынешнем заключении есть хотя бы какая-та логика, справедливость, если хотите: преступление повлекло за собой наказание. Но в чем провинилась Черити, за что она попала в камеру смертников? Ее хлебом не корми, дай сделать доброе дело. Она была заместителем директора специализированной школы на окраине Уотфорда, где обучали трудных детей, ребятишек, с которыми не справлялись обычные школы. После ее смерти директора таких школ писали Ною прочувствованные письма — не удивлюсь, если все они были в нее влюблены. Почему бы и нет? Мне и самому она нравилась, хотя такого социопата и поклонника Тэтчер, как я, она бы за милю обходила. Политически активный директор школы — совсем другое дело, возможно, она отвечала им взаимностью — на словах или даже на деле, но это не столь серьезное правонарушение, во всяком случае не такое, за которое надлежало подвергать ее бренную плоть адским мукам.
Ей было всего сорок шесть, хотя когда она поступила в палату номер одиннадцать, она выглядела собственной бабушкой. Впрочем, к тому времени ей уже было все равно, как она выглядит. Тщеславие, достоинство, силу воли — сжирающая плоть боль победила все. На столике у кровати лежали аккуратно сложенные шелковые платки, а на подушке покоилась ничем не прикрытая лысая голова. Ее длинные волосы выпали посреди зимы — все сразу, через десять дней после первого сеанса химиотерапии, когда в них еще жила надежда, что она поправится. Ной вспоминал, как обнаружил их в ванной, они торчали из плетеной корзины, как шевелюра на отрубленной голове. Так оно, в сущности, и было.
— Перемены есть? — спросил я, хотя все понимал, как не понимать.
— Не к лучшему, — ответил Ной. Тогда еще, хоть сейчас в это трудно поверить, была надежда, что есть такое средство. Теперь-то мы поумнели, знаем, что средство, которое прописал всемирно известный онколог, сидя в своем заставленном книгами кабинете, было лишь прекрасной идеей, средством сугубо теоретического свойства. Он, наподобие старых мастеров, сделал гениальный набросок, а воплощать замысел отправил учеников в свою мастерскую, где, как они ни тщились, от его замысла осталась лишь бледная тень. Так и панацея, предложенная великим онкологом, оказалась бессильна перед человеческой слабостью — и Черити, и врачей, не говоря уж о распорядке больничной жизни.
Я заметил, что женщина на соседней койке выглядела еще хуже Черити. Через несколько мгновений, увидев, что занавески у ее кровати задергивают, я догадался, почему. Сквозь щелку между занавесками я разглядел, как две медсестры причесывают ее, поправляют постель — готовят усопшую к последней встрече с безутешными посетителями. Они о чем-то болтали, быть может, о грядущих выходных. Вдруг их хлопоты и беседу прервал дикий, достойный кисти Мунка[52] крик. Они озирались, пытаясь понять, кто кричит, и увидели не убитого горем супруга, а другую медсестру: она стояла на цыпочках на стуле и в ужасе показывала на дверь, открытую из-за летней духоты. В нее-то и залетел едва оперившийся птенец-дрозд.
— Что ты шум поднимаешь? — спросила медсестра, статью походившая на горничную из мультфильма про Тома и Джерри.
— Это же не мышь, всего лишь птичка.
— Я их до ужаса боюсь, — простонала вспорхнувшая на стул медсестра, — умоляю, уберите его!
Другая медсестра хмыкнула и, сложив руки лодочкой, наклонилась к заплутавшему птенцу. Почувствовав, что хищник уже несется к нему, расправив крылья, птенец благоразумно отпрыгнул и нашел прибежище под соседней кроватью. Толстуха-медсестра опустилась на колени, выставив на обозрение внушительный зад, и попыталась выманить птицу из укрытия.
— Иди сюда, детка, — заурчала она, — иди к мамочке.
Естественно, до смерти напуганная пташка не поддалась на уговоры и осторожно заковыляла на желтых лапках прочь, вдоль стены. Медсестра на четвереньках продолжала погоню за птенцом, к ней присоединились все коллеги за исключением той, что забралась на стул, и тех двух, которые обихаживали усопшую, — однако и они наслаждались зрелищем. И что тут такого? Если смерть угнездилась в Аркадии, почему бы joie de vivre[53] туда не залететь?
Птица всласть заставила за собой погоняться, но в конце концов, как и следовало ожидать, была загнана отрядом медсестер под кровать усопшей. Все опустились на колени, чтобы не выпустить птицу из-под кровати, а о мертвом теле наверху и думать позабыли. Труп также не обращал ни малейшего внимания на воркотню дочерей Папагено[54] у него под кроватью. Крылатый пленник замер, явно приняв сестер милосердия за ангелов смерти. Суматоха продолжалась до тех пор, пока нечеловеческий крик не раздался снова и птицеловы не умолкли.
— Это просто цирк, — одна из сестер расхохоталась. — Не успеем поймать одну, как прилетает другая.
По приказу своей толстозадой предводительницы они вновь нырнули в нижний мир и защебетали.
Осиротевший супруг, онемев, изумленно взирал на выставленные в ряд задницы. Быть может, он решил, что так отдают последнюю дань его жене, что это заупокойная молитва на мусульманский лад, освященный временем ритуал, принятый в палате номер одиннадцать. Если так, то он понял, что заблуждался, когда больничная Диана восстала, торжественно зажав в кулаке окаменевшую от ужаса птицу. Ее коллеги тоже поднялись — ни дать ни взять группа умалишенных на подпевках. Увидев супруга покойной, они попытались покончить с весельем так же, как Ричард III со своими племянниками в Тауэре. Но в отличие от принцев веселье было не придушить.
— Неужели в вас нет уважения к горю? — возопил несчастный, стараясь держать себя в руках. Признаюсь, я и сам смеялся, готов поклясться, что и Ной улыбнулся.
Если мир разделен на тех, кто в палате номер одиннадцать, и тех, кто может свободно приходить и уходить, то это указывало, что Ной, как ни страдает за жену, все еще на нашей стороне. В то же время положение Черити подтверждало, что границы далеко не устоялись и что даже самые великодушные и оптимистичные из нас не защищены ни от чего. Жуешь себе спокойно травку вместе со всем стадом, а потом — раз, и твоя туша уже красуется в витрине «Мясной империи Макси». C’est la vie.[55]
Однако comédie larmoyante[56] на том не кончилась. С леденящим кровь воплем вдовец кинулся к одру.
— Вот это горе так горе, — восхитился Ной.
Тем временем смущенные медсестры открыли окно и смотрели, как птенец воспаряет к небесам — словно душа покойной улетела ввысь.
— Профессор Франкфуртер говорил вовсе не об Эссексе, вот в чем ирония. — Ной наконец решается прервать молчание. — Я его неправильно понял: сам виноват, забыл, что у него сильный акцент. Видишь ли, он обсуждал этику, — гогочет Ной. — Этику, а не Эссекс.
— Этика-шметика, — говорю я, — да люди вроде этого профессора просто хотят вам внушить, будто их только этика и заботит. Не верь ты ни единому его слову. Взять хоть эту чушню про мир, в котором жертвы Холокоста остались бы живы. Вот уж чего Франкфуртер никак бы не хотел. Понимает: вернись эти шесть миллионов, что было бы с его raison d’être[57] и драгоценным моральным превосходством. Достопочтенный профессор может костерить нацистов и их приспешников, но все это — детский лепет по сравнению с остервенением, с которым он говорит об истинных злодеях, своих конкурентах. Все это суета, братец, суета сует. Что ты так скептически на меня смотришь? Если соблаговолишь выслушать, приведу доказательства.
Рози зевает. Я глажу ее по головке и адресуюсь к ее отцу.
— Пару лет назад один мой друг, точнее бывший друг, стал литературным редактором «Еврейского голоса». Человек энергичный, он решил во что бы то ни стало заполучить в авторы всевозможных знаменитостей и, естественно, пригласил и Франкфуртера. Гигант мысли согласился при условии, что газета, ранее позволившая себе задеть его, искупит свою вину. И соответственно, когда вышел очередной шедевр профессора, редактор заказал рецензию поклоннику нашего профессора, человеку известному. По счастливому совпадению в редакцию тогда же заглянул подрабатывавший там фотограф и упомянул, что завтра профессор будет ему позировать. «Вам снимки показать?» — спросил он. «Разумеется», — ответил редактор. Он свое обязательство выполнил, опубликовал весьма лестную рецензию, да еще вкупе с фотографией нашего мудреца.
Через несколько недель его пригласили на публичную лекцию выдающегося педагога в кембриджском Тринити-Колледже. Он отправился туда груженный книгами. Когда разглагольствования закончились, избранная публика удалилась в бар в углу университетского двора, где редактор, втершийся в свиту профессора, продемонстрировал свой товар в надежде, что какой-нибудь из волюмов придется великому человеку по вкусу. Профессор был сама любезность, однако сообщил, что есть некая деталь, которую он предпочел бы обсудить с глазу на глаз. И наша парочка направилась по лужайке к обеденному залу. Едва они оказались вне пределов слышимости, настроение профессора резко переменилось. Он принялся грозить пальцем, отчитывал редактора как последнего дурака и орал, да-да, орал: «Могла бы быть и получше! Могла бы быть и получше!» Рецензия и впрямь не слишком глубокая, подумал ошарашенный редактор, но гением-то его назвали. Чего ему еще надо? «Я все утро провел с фотографом, которого вы прислали, — рвал и метал профессор, сомкнув в рамку большой и указательный пальцы, — а вы напечатали снимок с почтовую марку. Вот что я вам скажу, сэр: фотография могла быть и получше!»
Отлично понимаю чувства профессора. Я тоже взбесился, когда «Еврейский голос» напечатал мою фотографию, впрочем, по обратной причине. На хрена выбрали такую здоровую?
— Анекдот из жизни знаменитости, — говорит Ной. — Прежде чем сделать вывод, я бы хотел заслушать противоположную сторону. А что, если фотограф помешал записать какой-то важный сон, оказался, так сказать, человеком из Порлока?[58]
Я пропускаю его слова мимо ушей.
— Почему ты не можешь признать, что Франкфуртер — дутая величина? — говорю я. — Может, у меня мозги и послабее, чем у тех, кем ты восхищаешься, но я по крайней мере не лицемер. Я — наглый прохиндей, которого застукали с поличным, и ничего из себя не строю.
Впрочем, стиль у меня был всегда: мое кредо — le style est l’homme même,[59] вот почему клиенты Пинки меня приглашали на приемы, а его нет. Впервые с претендентом на иракский трон я встретился на новоселье, где хозяйкой выступала некая прерафаэлитская красавица с тягой к постмодернизму. На Фионе было платье, разрезавшее ее по экватору и едва прикрывавшее тропики, а сопровождавший ее несостоявшийся тиран был облачен в синий блейзер, отутюженные брюки и мокасины из мягкой кожи. Выглядел он довольно щеголевато, зато детали подобрал с умом: шелковая рубашка с монограммой, запонки с гербом, армейский галстук, знак отличия в петлице — все это ненавязчиво указывало на королевское происхождение. Однако я на все это не повелся: он был даже не принц, а всего-навсего актер, опустошивший костюмерную. И даже не Кэри Грант, а Тони Кертис в «Джазе только девушки». Мне наставлял рога обычный аферист, трепач с кровью не голубее моей. Да и вряд ли он из Ирака. Араб — что да, то да, это я еще допускаю.
Арабский шейх огляделся и, заметив меня, самумом пронесся через многолюдную залу. Я не отступил и готов был постоять за свое lèse-majesté.[60] Однако наш доморощенный король Хуссейн был само дружелюбие.
— Наша встреча — это перст судьбы, объявил он и протянул мне руку. — Нам суждено стать если не братьями по крови, то хотя бы confrères.[61] Как иначе назвать мужчин, которым выказывает расположение одна и та же женщина, чье семя смешалось в ее чреве? Расскажите мне о себе. Насколько я понял, вы врач. Это так?
— Точнее будет сказать, хирург, — скромно ответил я.
— Великолепно! — сказал он. — Мой кузен Саддам работает костоправом в Мидлсексе. Вы случайно о нем не слыхали?
— Увы, нет, — ответил я. — Я работаю с Магдой Якубом в Хэрфилде.
— Какое совпадение! — обрадовался он. — Другой мой кузен, Валид, правая рука сэра Магды. Собственно говоря, в воскресенье утром меня пригласили послушать, как сэр Магда будет петь в церковном хоре. Вы тоже там будете?
— К сожалению, нет, — сказал я. — В эти выходные я дежурю.
— Какая жалость, — сказал он. — Мы могли бы пойти туда вместе. Обменялись бы впечатлениями о Фионе. Быть может, пообедали бы в любимом пабе сэра Магды. Не напомните, как он называется?
Я понимал, что он блефует, и тут же придумал название.
— «Голова сарацина», — сказал я.
— Ну как же! — ответил он. — Как я мог запамятовать?
Я не упустил возможности перехватить инициативу.
— Вас и в самом деле прочат на иракский престол? — спросил я. — В таком случае я мечтал бы услышать, как вы пережили кровавую бойню пятьдесят восьмого. Я был уверен, что тогда вырезали всю королевскую семью.
— Touché![62] — расхохотался псевдопринц. — Пора прекращать этот фарс. Я такой же принц Башир, как вы врач. Башир-то я Башир, но не принц. Мы оба — как бы это выразиться? — хамелеоны. Не то что эти избалованные хлыщи, которых не интересует ничего, кроме собственных удовольствий. Мы живем своим умом. Фиона верит нашим россказням не потому, что беспробудно глупа, а потому, что ее никто, в сущности, не интересует и ей все равно, правду ей говорят или врут. Я неплохо изучил англичан и пришел к выводу, что главная черта их аристократов — отсутствие любопытства. Вы же, напротив, человек проницательный. Стоило вам на меня взглянуть, я понял: вы меня раскусили. Вероятно, даже догадались, что я не из Ирака. Уверен, вы с ходу распознаете маронита[63] из Восточного Бейрута. Думаю, Фиона и не подозревает, что есть и арабы-христиане; для нее араб — он и есть араб. Бьюсь об заклад, ей и в голову не приходит, что вы еврей.
Он вскинул руку.
— Друг мой, прошу, не надо возражать — не оскорбляйте меня. — В его словах таилась угроза, и я понял, что мой новый приятель Башир не прощает оскорблений.
— Зачем бы я стал это отрицать, — сказал я. — Разумеется, я еврей.
— Прекрасно! — сказал он. — У меня нет никаких предубеждений на этот счет. Я постоянно веду дела с евреями. Так что когда Фиона аттестовала мне Пинки — должен сказать, не самым лестным образом, — я подумал: вот человек, с которым можно проворачивать дела. Будьте так любезны, представьте меня ему в ближайшем будущем. Возможно, вас это удивит, но у себя на родине я сотрудничаю в основном с израильтянами. Наши политики никак не могут найти общий язык, религиозные фанаты вцепляются друг другу в глотки, однако рад вам сообщить, что среди моих коллег-торговцев царят мир и согласие. Мы преодолели свойственную нашим народам взаимную ненависть и стали подлинными интернационалистами. Смею вас уверить, в современном преступном мире границ не существует. Урожай, собранный в долине Бекаа в среду, уже в четверг попадает на рынки Тель-Авива или Дамаска. Нас, как и всех провидцев, зачастую понимают неправильно. Мы считаем себя авангардом капитализма, а нас обвиняют в злонамеренности и растлении невинной молодежи. — Он пожал плечами. — Прибыль есть, почета нет. Что ж, можно жить и без этого. Теперь, мой друг, ваш черед раскрывать секреты, — улыбнулся он. — Удовлетворите мое любопытство: если вы не хирург, чем вы на самом деле занимаетесь?
— Я работаю в отцовском магазине в Милл-Хилле, — признался я. Однако такой скупой ответ его не удовлетворил.
— В магазине? — переспросил он. — И что это за магазин?
— Кошерная мясная лавка, — с вызовом ответил я, — одна из крупнейших на северо-западе Лондона.
— Сколько у нас общего! — расхохотался ливанский наркобарон. — Мой отец тоже был мясником. Во всяком случае, так называли его враги, а имя им легион. Самым болтливым был Тони Франджипане, он держал собственную армию. Вроде бы отец Тони и мой отец рассорились на какой-то крупной христианской сходке. Дело обычное, но Тони взъярился и решил отомстить. Он велел своим людям пристрелить моего старшего брата. Тогда мой отец собрал человек пятьдесят фалангистов и окружил дом Тони. Тони понимал, что сдаваться не с руки. Все было как в кино типа «Перестрелки в „О’K Коралл“».[64] К счастью, мы постояли за себя не хуже Эрпов. Когда перестрелка закончилась, оказалось, что погиб не только Тони, но и его жена, дочь, телохранители, слуги и скот. Можете себе представить, что фалангисты делали с палестинцами, если они так расправились с собратьями-христианами. Все это было на моих глазах. Отец взял меня с собой, когда мы вошли в Сабру и Шатилу.[65] «У нас строгий кодекс чести, — сообщил он мне. — Девочек младше двенадцати насиловать запрещено. — Он обнял меня за плечи. — Это Бейрут, сынок, не Копенгаген. Иди развлекись». В те времена я был джентльменом — не обесчестил ни одной моложе семнадцати. Увы, когда дошло до казней, выбирать не приходилось. После резни я смотрел, как отец и его закадычные дружки празднуют легкую победу. Они резвились как школьники — палили из ружей в воздух, пили «Шато Мюзар» из горла. Но чего добились эти Дон Кихоты? Перестреляли несколько сотен безоружных палестинцев? Славы такая победа не принесет. И чего, спрашивается, величаться — это все равно как если бы работники бойни, поставщики вашего отца, праздновали триумфальную победу над стадом покорных коров. Наверняка, когда вы рубите мясо или четвертуете курицу, ваше воображение рисует куда более славные подвиги. И я был такой же, разве что готов был не только строить воздушные замки, а делать дело. Отца его бойцы считали героем, а я видел лишь мелкого князька, провинциального Муссолини. Я разбил ему сердце, когда отказался ему наследовать и покинул Бейрут. Однако оно того стоило: я упорно трудился и добыл состояние. А теперь приехал в Лондон, чтобы добыть славу.
Наша троица — Пинки, Башир и Дитя Zeitgeist — подъехали к Кенсингтонскому хранилищу ценностей. Подъехали в арендованном на день «форде». Башир сменил номера на поддельные дипломатические, что дало нам право проехать по Посольскому ряду, удобно расположенному в квартале от места нашего назначения и предназначения. Мы припарковались, пожелали друг другу удачи и разбились на две группы. Пинки вошел в псевдоготический кошмар первым, записался в журнале и отдал свой ключ клону Шварценеггера. Когда они спускались по винтовой лестнице, явились — с помпой — и мы. Я представил своего спутника как Башира, наследного принца иракского престола и перспективного клиента. Был вызван Васим. Он заметно нервничал. Когда пожимал нам руки, я отметил, что ладонь у него потная.
Он предложил показать нам хранилище и провел в служебное помещение, где здоровенный страж этого царства беспечно отворил железную дверь в хранилище. Едва дверь распахнулась, Башир двинул ее плечом, сбив охранника с ног. За этим последовал удар тупым предметом по голове, и это вырубило стража настолько, что он дал приковать себя к батарее. Васим непечатно выражался, но сопротивления не оказал. Охранник, сопровождавший Пинки, кинулся на шум, но, оказавшись лицом к лицу с усатым арабом, вооруженным револьвером, застыл как вкопанный. Мигом смекнув, что дитя пустыни с горящим взором готово применить оружие, благоразумный охранник, последовав примеру Васима, поднял руки, и ваш покорный слуга надлежащим образом надел на них наручники.
— Внизу еще кто-нибудь есть? — осведомился Башир. Понедельник был на исходе, и мы знали, что в это время здесь относительно пусто, а побрякушки, взятые на выходные, уже возвращены на место.
— Всего один посетитель, — ответил охранник.
— Великолепно! — сказал Башир и обратился ко мне: — Приведи его. — Пинки, которому было что терять, буянил куда активнее стражей, но его утихомирили и связали, как и прочих. Для большего правдоподобия Васима тюкнули по макушке рукояткой револьвера.
Наведя порядок в подвале, Башир сходил к машине за орудиями нашего нового ремесла. На обратном пути он закрыл Кенсингтонское хранилище на ночь и вернулся, ведя с собой плачущую администраторшу.
— Ну что ж, за работу! — объявил он.
Банковская ячейка открывается двумя ключами — ключом банка, который мы получили от Васима, и индивидуальным ключом владельца ячейки. В отсутствие последнего нам пришлось прибегнуть к дрелям и ломам, оказавшимся не менее эффективными. За работой я напевал первые строчки песни Нила Янга: «Хочу я жить, хочу давать, золотое сердце хочу искать». Хотя, по правде говоря, чувствовал я себя персонажем из «Тысячи и одной ночи», а не героем времен золотой лихорадки. Мне казалось, будто холодильный отсек на задах «Мясной империи Макси» волшебным образом преобразился, и заледеневшие куски туш вместе с лоснящимися внутренностями, и рубиновый фарш, и яшмовая печень, и жемчужная птица и впрямь претворились в схожие драгоценности. Мы все энергичнее и энергичнее взламывали ячейку за ячейкой. Башир порезал руку о зазубренный край вспоротой дверцы сейфа.
— Смотрите! — воскликнул он и продемонстрировал кровоточащую ладонью. — Вот и стигматы. Теперь наше деяние воистину освящено!
Вскоре стало совершенно очевидно, что мы опустошаем самый щедрый из рогов изобилия за пределами Тауэра.
Взгляд Башира пылал как у религиозного фанатика.
— Это фантастика, мечта сбылась, — воскликнул он, — вот оно, преступление, не имеющее равных!
Зараженный его пылом, я сочинял газетные заголовки: «Дитя Zeitgeist замешан в миллиардной краже». И тут я сообразил, что знаменитыми становятся только пойманные преступники. Суть идеального преступления в том, что преступник остается анонимом. Прирожденного позера, который мечтает заявить о себе как о Рембрандте преступного мира, это не устроило бы. Достаточно ли Башир держит себя в руках, чтобы бежать от света рампы? Меня одолевали сомнения. Я стал подозревать, что он намеревался втайне оставить на месте действия свою метку. Больше мы там почти ничего не оставили.
Ночной сторож Посольского ряда только что не отдал нам честь, когда мы уезжали на нашем арендованном авто. Сокровища из машины в нашу мейфэрскую штаб-квартиру пришлось перетаскивать в несколько приемов. Ванну завалили банкнотами, кладовку — пакетами с кокаином. Часы «Ролекс» и «Картье» выстроили как оловянных солдатиков на ковре в столовой. Золотые монеты сложили столбиками. Были тут и бриллиантовое озеро, и рубиновый холмик, и серебряные джунгли, и самая настоящая гора золота.
— Мы точно станем миллионерами, когда избавимся от этого добра, — буркнул я.
— Идиот! — взорвался Башир. — Ты что, еще не понял, зачем я это сделал?
Он попал в точку. Я не понял, да и как понять, когда я и про себя не понимал, почему ввязался в такое рисковое дело. Разумеется, мне были нужны деньги, чтобы сбросить с себя иго Милл-Хилла и обеспечить себе независимость. Но только ли в этом было дело? Быть может, каждый удар по утробе запертой ячейки был схватками, потугами при рождении нового Александра, уже не нахального еврейчика, а полноправного члена высшего общества.
— Б-г ты мой, — сказал Пинки, вернувшись из полицейского участка, — так вот что такое богатство, от которого глаза разбегаются.
В ближайшие же дни он начал распродавать самые броские из побрякушек, и мы наконец смогли ходить по квартире, не жмурясь от их сияния. С очередной тайной встречи он вернулся с подарком для меня.
— Золота было так много, можно даже сказать, слишком много, и часть я отдал, чтобы из него отлили тельца. Подумал, может, ты подаришь его отцу — пусть повесит в витрине. Кто знает, может это поможет ему избыть боль от твоего отступничества.
Пинки был хорошим другом и заслуживал лучшего отношения. Само собой, когда рухнули мои планы и вместо обласканных солнцем берегов Средиземного моря я оказался в этом холодном исправительном доме, тельца бесцеремонно изъяли.
Настроение у меня паршивое. И меньше всего мне хочется видеть моего елейного кузена.
— Ной, ты меня не очень-то любишь и тем более не одобряешь, — говорю я. — Почему же ты так часто меня навещаешь?
Ной напускает на cебя непроницаемость и не удостаивает меня объяснением.
Тем временем недокормленный представитель люмпен-пролетариата (у императора Макса он бы интереса не вызвал) ковыляет через комнату на костылях и опускается на стул напротив пергидрольной блондинки. Ее приветствия мы не слышим, в отличие от громогласного ответа посетителя.
— Дура тупоголовая! — вопит он. — Что ты несешь? Жизнь на этом не кончается. Главное — подольститься к инспектору по досрочному освобождению. Ходи на собрания, ни одного не пропускай. Не то просрешь все, как я. Я виню себя, хотя не вся вина на мне. Одна девица имела на меня зуб, вот и болтала направо и налево, что это я продал ей валиум. Б-гом клянусь, если бы это тебе помогло, я бы их всех бросил. Я люблю тебя. — Он ненадолго умолкает. — Почему ты не скажешь, что любишь? Хотя бы просто повтори. — Он снова замолкает. — Ну, как знаешь. Не будешь мне изменять? То есть когда выйдешь? — Опять пауза. — Скажи правду, — требует он. — Что это за мистер Грин тебя все время навещает? — Наконец она что-то отвечает. — Откуда я знаю? — кричит он. — Здешние ребята сказали, что он бывает здесь через день, вот откуда. Кто он такой? Сука! Почему не даешь жить спокойно?
Тем временем мой мистер Грин, о чьем присутствии я чуть не забыл, решает мне ответить.
— Тебе хочешь не хочешь приходится меня слушать, — говорит он, — и обходишься ты куда дешевле психотерапевта.
— Значит, тебе нужен взвешенный совет человека без высшего образования и тем более без нравственных устоев? — говорю я. — Видать, тебе и в самом деле туго.
— Я просто хочу, чтобы ты меня выслушал, — говорит он. — Случилось нечто неожиданное. — Его дочь отсутствует, из чего я делаю вывод, что дело тут в cherchez la femme.[66]
— Я — весь внимание, — взбодрившись, говорю я.
— Как тебе известно, — говорит Ной, — Рози требовала, чтобы ее возили к маме каждый день, после школы. Мне было тяжело смотреть, как девочка в ее тринадцать нежно гладит мать по лбу, а та не отвечает ей никак. Рози каким-то образом не упала духом, не ожесточилась, она понимала и прощала материнское небрежение. Она — удивительный ребенок, дочь своей матери. Тем не менее я чувствовал, что мне нужно пообщаться с учителями — хотя бы убедиться, что у нее нет проблем с учебой, что нет признаков депрессии, которые я проглядел бы. Меня уверили, что ничего подобного не наблюдается. «Не волнуйтесь, я за ней присмотрю, — сказала мисс Типтри, ее классная руководительница, — мало ли что».