С вербами и репейником около заборов, с пылью, как будто еще не улегшейся от кавалерийского топота, в двадцатом году эта улица была переименована, и проживающий тут обыватель от страха быстро забыл прежнее название, угодливо повторяя новое: улица Красного фронта.
И стоял тут домик, в домике широкая русская печь, сбоку от большого устья был крохотный очаг, над очагом вмазанный в кирпичи казан, предназначенный для татарского быта. Мальчик топил очаг, грел воду в котле, чтобы напоить маму. Запечные тараканы шуршали по стенам и потолку, уютно делалось от живого шевеления, да и думалось: если упадут они в котел, получится какой-нибудь навар, тараканы не зловредны и отравления от них быть не может; сам мальчик переел много всяких козявок.
А во дворе отец шуровал летний очаг и варил над ним мясо. Вот позвал он сына, мальчик вышел с гудящим телом, с плывущей головой, взял, как во сне, алюминиевую тарелку с мясом и, как велел отец, понес голодной матери. «Ани!» — позвал он с порога и двинулся в темный угол. Мать увидела мясо и вздрогнула: нет, она не будет есть! Галей знал, что это собачина, но как знала об этом мать?
Когда он вышел во двор с тарелкой в руке, отец объедал большую кость, отрешенный, весь какой-то пустой и осунувшийся — то ли от усилий над костью, то ли от страха перед грехом: он ел харам, запретную пищу. Мальчик и себе взял кость и начал обкусывать, тоже странно теряя силы.
Насытившись, отец уснул около очага, словно его свалило сознание непоправимого греха перед людьми и богом. Впрочем, бога могло и не быть при таком всеобщем голоде, а люди были, была мать, которая ни при какой скудости не будет есть собачину… Отец между тем плыл в глубоком сне, и лицо у него покрылось, как благословением свыше, счастливым выражением.
Теперь, когда он поел, мальчик думал о том, что жив он только благодаря отцу. Отец был портной и обшивал все мужское население татарской окраины. Он шил брюки с широченной мотней и узкими брючинами, шил кафтаны с воротом, как на косоворотке, и застежками-крючками по всей длине одежи, шил исподнее, рубахи — все по старому фасону, которого не сменил до конца жизни. И вот на днях он сшил брюки из холстины извозчику Галиулле, а тот расплатился мясом. Сам небось тоже ест собачину, а лошадей бережет.
Дремота клонила мальчика, но он почему-то упрямо ширил глаза и смотрел на спящего отца. О матери он думал, но спокойно и вроде гордясь ее неуступчивостью даже такому зверю, как голод.
Отец внезапно проснулся, сел и дрогнувшим голосом приказал: поди погляди мать! Мальчик встал и пошел… Из домика он выбежал с каким-то животным мычаньем в горле, так что отцу пришлось маленько стукнуть его по затылку. А стукнув, отправить сына к мулле, чтобы тот послал к ним свою жену. Та пришла с двумя высохшими старухами и взяла мать на скорбное ночное попечение. Утром мать положили на телегу и провезли около закрытой мечети на кладбище. Суховейный ветер и здесь летал беспрепятственно: когда-то густые кладбищенские березы стояли почти голые, их объедали несметные гусеницы. Зато и скворцов тут было много, и кукушек, они, в свою очередь, поедали эту гнусную пагубу.
Вот пришли домой, мальчик взял домотканую сумку и побрел на пустырь собирать лебеду. Лебеда выстояла и вызрела, верхушки ее были покрыты беловатыми орешками; мальчик рвал и листья, и семенные коробочки. Он перемешает лебеду с мукой рогозы и настряпает лепешек… Когда он возвратился с полной сумкой, отец ему сказал:
— Теперь ты сирота, поезжай куда-нибудь или пешком иди. Если выживешь, возвращайся. А меня не жди.
— Никуда я не пойду, — ответил мальчик, и у него закружилась голова от страха: он никогда еще не прекословил отцу. — Я буду печь хлеб… для поминок.
Портной отчаянно вскинул руки и охватил ими голову. Под черепом у него, должно быть, гудела старая молва: мальчик не его сын! А вскоре он сам ушел бродяжить, но прежде дал мальчику несколько советов. Насчет поминок: не обязательно застолье, а можно подать милостыню убогому — в третий день, в седьмой и в сороковой. Если будешь жив, помянешь еще и через год. И тоже недурной совет: дружись, мол, с Николкой Деминым!
Николка на два года был постарше Галея и работал табельщиком в модельном цехе. Он ходил на завод вместе со своим отцом, как-то звал и Галейку, но мать не разрешила тому бросить школу. А теперь Галейка один, и школа ему не нужна. Он пошел на биржу, расположенную в бывших номерах Дядина. Но вернулся удрученный тамошней очередью… Тогда Николкин отец повел его на завод, взяли там бумагу с заводской печатью и показали на бирже — биржа оформила мальчика рассыльным у директора.
Он бегал, относил бумаги, звал одного, другого, кого требовал директор. Как-то, пробегая по заводу, он сунулся в кузницу. Цех еще не работал, взрослые парни сделали там качели; садись, говорят, покачаем, а сами ушли. Ух, как несли его высокие качели, под самые стропила! И вдруг в воротах возникла фигура Малашкевича, директора, с усами, как у Буденного, тоже был рубака, партизан. Погрозил пальцем и ушел. Мальчик страшно перепугался, слетел с качелей и зашиб коленку. Прихрамывая, пробежал в контору, сел около щитка. На щитке кнопки звоночков, под стеклом номерки. Звоночек — и падает номерок, указывает, куда ему бежать. Сел и думает: теперь выгонят, работы не найти, на бирже вон какая очередь! Под стеклом пал номерок, женщина, кипятившая для конторских служащих чай, проворчала:
— Не зевай, тебя зовут.
Он вбежал в кабинет директора и замер у порога. Малашкевич хмыкнул, вздув усы, и сказал:
— А найди-ка ты мне Орешина. (Орешин был мастером в модельном.)
Мальчик вприпрыжку бежал по заводу, мимо литейки, мимо механического цеха, инструментального — эти цехи работали, но другие корпуса — весь первый ряд от проходной — еще пустовали, в одном временно находился клуб, во втором испытывали молотилки, в открытую дверь было видно, как от снопов летел желтый сор; от железнодорожной ветки, подведенной к заводу, рабочие тащили на канатах станки: их привезли из Сибири, со станции Ижморской, куда колчаковцы угнали много заводского оборудования.
Орешин, выслушав мальчика, поймал его за рукав и спросил: кто такой? Рассыльный? А в столярку, брат, не хочешь? Попрошу Малашкевича, чтоб отпустил.
— Я согласен, — прошептал мальчик.
Он вышел из цеха и, пройдя немного, сел около лесного склада, где рос густой бурьян. Через щель в складе можно было проникнуть в огород и урвать огурцов, которые выращивала жена Гузенки. Мастер паровой машины Гузенко жил в заводе, в деревянном двухэтажном доме, там же имели жилье конюх, управделами, еще один мастер. На пустыре за складом и росли огурцы. Как-то конторщики послали мальчика пошуровать на грядках, и он едва не попал в руки толстой Гузенихи. Та пожаловалась мужу: малец ворует! Который? Мальцов много. А самый маленький. Вот Гузенко и допрашивал мальчика:
— Ты лазил за огурцами?
Голос у мастера был не строгий, но мальчик не признался: а вдруг тот скажет — воришек нам не надо! Нет уж, он больше в огород не полезет. Зачем ему? Он зарабатывает достаточно. Правда, деньгами не всегда дают, зато продуктами: мясной обрезью, крупкой, мукой. Возьмешь талон — и в заводскую лавку. Он сытно наедался и кое-что про запас в ларь складывал…
Через неделю он уже работал в столярке. Здесь делали «шкатулки», этакие сундучки, в которых хранили ключи, запасные гайки-винтики к плугам и прочему сельскому инвентарю. Он вязал шипы, угольники для шкатулок, Орешин одобрительно о нем отзывался, день проходил так быстро, что он не успевал потратить весь пыл и силы. Впрочем, с окончанием смены никто с завода не уходил, взрослые рабочие ремонтировали станки, привезенные из Сибири, а он и другие парнишки сдирали ржавчину, смазывали, мыли олеонафтом и керосином. Ему дали брезентовую спецовку — нагрудник, лямки через плечо, называлась она «интернационал»; на ноги надевались чуни, сверху кожа, а подошва деревянная.
В свой домик он возвращался, отягощенный усталостью и счастьем, долго пил чай, курил, потому что и махоркой получал заработок, — курил и думал. Собственно, думанье состояло в том, что он осознавал свое теперешнее положение, и это тоже было как бы добавлением к трудам, — и он засыпал крепко. Но ровно в шесть вскакивал как по знаку, пил чай и шел на завод вместе с Николкой Деминым. Николка уже дружил с девчонкой, бывал по утрам заспанно-счастлив. Галей удивлялся: неужели ему мало того, что он имеет работу, неужели нужна еще какая-то девчонка, какие-то с нею нежности? — и чувствовал, что теперь он как будто старше товарища, потому что не занимался таким мальчишеством.
Однажды — прошло уже два года — он сидел вечером около очага, потрагивал прутиком горячие угольки и тихо улыбался упоительному самостоятельному житью. Скрипнула калитка, он повернулся, вглядываясь в вошедшего человека — позвать, ежели странник, и покормить — и тут же по бодрому кашлю признал отца. Но почему-то не кинулся ему навстречу, а спешно стал подбрасывать хворосту в очаг и раздувать уголья. В свете загоревшегося огня он углядел, что отец кругл лицом, здоров и благодушен. Как же он раньше-то не догадался, что портной направился бродить по деревням, как раньше ходили портные, печники, бондари и пимокаты! Ходил и кормился у крестьян, и рассеивал в чистом поле свою скорбь, если только она была в смутной его душе.
Наутро он говорил сыну, спокойно удивляясь:
— Ты, я вижу, не пропал, да-а! Однако с завода я тебя возьму. А пойдешь ты на мельницу, у меня там знакомый. Поработаешь, а там пошлют тебя на курсы крупчатников. — И пронзительно поглядел в глаза сыну.
Галей глубоко передохнул и опустил взгляд, понял — и тоскливо ему стало, что он еще не настолько окреп, чтобы сопротивляться отцу. Может быть, два сытых года что-то в нем отняли, его отчаяние и злость, а тихая татарская робость все-таки еще лежала в его душе. Однако он сказал:
— Хорошо. Но ты… не забудь — камень надо поставить на материной могиле.
— Ишь ты! — восхитился отец и кулаком твердо ткнул сына в плечо.
Ночью сон страшно перепутался с явью: он услышал грохот тележных колес — адский грохот, услышал говор, люди о чем-то торговались, о чем-то не очень хорошем, быть может, то падшие ангелы слетели на ночную землю и хотели купить себе жен из людей…
Утром на дворе он увидел широкую гладкую каменную плиту, такими был вымощен тротуар перед номерами Дядина, теперешней биржей. Он и раньше видел четырехгранные глиноземные провалы в том месте, где вчера еще лежали плиты: кто-то утаскивал их для неизвестных целей. Теперь он знал, что тащили для памятников. Мать, если бы только могла, крикнула б, бедная: «Не надо мне ворованного надгробия!»
Боже мой, подумал он тоскливо, что же это за время такое! Вчера еще все в жизни было понятно, по чести и по совести: починил, почистил станок, поставил — он работает, а ты доволен, на душе хорошо, устройно, ты сыт, ты готов жить дальше. А теперь — что же так-то получается?
Он смотрел на камень, потом лег на твердую, но теплую его плоскость. Камни за день нагревались так, что безработные устраивались ночевать на них. Но теперь уже им не надо томиться в очереди, все получили работу… а плитам — зачем же понапрасну лежать? Не очень убедительной, а все же утешающей была эта мысль.
Извозчик Галиулла и два других ломовых извозчика погрузили плиту на широкую телегу и повезли на кладбище, вкопали в возглавии маминой могилки.
А утром на следующий день он пошел на мельницу и стал подметальщиком. Время теперь было не голодное, мучная пыль пахла обыкновенно, и Галей не понимал, зачем отец послал его на мельницу. Он шаркал метлою по полу так равнодушно, что мастер на него покрикивал и даже замахивался, но потом приметил, что новый-то работник ловко справляется с многочисленными приводными ремнями — надеть, снять, в то время как другие боялись, как бы не затянуло в машину. И уже не ругался, давал поинтересней работу: разметить, пробить отверстия в полу под ремни, даже похваливал, но Галею было все равно.
Вечером он шел к себе домой и неохотно кивал соседям, как будто и они были в чем-то виноваты. Спецовка на нем была густо припудрена мукой, и лицо тоже в мучной пыли. Как-то от своих ворот ему крикнула Бану, дочка извозчика Галиуллы:
— Эй, халва несоленая, куда идешь?
— Дура, — ответил он машинально, — разве халву солят?
Она дико захохотала, подбежала к нему и, сверкая, как ведьма, черными, безумно красивыми глазами, сказала:
— Давай постираю твою одежу!
— Отстань, — сказал он равнодушно.
Но дома, сняв перед крыльцом спецовку и тряхнув, подумал: сходить, что ли, на речку и прополоскать? Ужинать ему не хотелось. Ну, что это за работа, если даже есть не хочется? Он взял спецовку и, держа ее сбоку, на отлете, понес на речку и бросил в мель, бренчавшую мелкими чистыми гальками. Сам отошел к кустам и лег. Солнце садилось и как будто следило за ним из-за реки. В такую пору, если случалось ему задремать, мама будила его: «Нельзя, сынок, спать в это время». — «А почему, ани?» — «Ой, нехорошо!..» — ровно даже сказать боялась. И он сам объяснил себе: если уснешь, то жизнь твоя закатится вместе с солнцем. Сейчас он был в таком состоянии — и равнодушия, и тревоги вместе. А-а, подумал он, возьму и засну!
Булькала вода, он слышал. Наверное, куртка закрутилась вокруг камня, и вода трепала ее, а может быть, уже и утащила… черт с ней! И вдруг ведьмы захихикали в сумерках. Он вскочил и глянул в кусты, а там стояла нагая, розово-смуглая Бану и смеялась.
— Сгинь, — пробормотал он, и ведьма присела, как девушки приседают, прячась от постороннего глаза. Ах, вот опять!.. Он закричал и бросился бежать.
Во дворе он лег ничком на травку и пролежал неизвестно сколько, а вскочил от крепкого холодного шлепа по спине. Отбросив мокрую, тяжелую куртку, которую швырнула ему Бану, он отчаянно потряс кулаком. Но девка сидела на заборе и дразнила его, в руке у нее был ивовый прутик. Он набежал, девка смеясь отпрянула и больно хлестнула его по руке. Он перескочил через забор и погнался за ней. Девка на сеновал, и он туда же — и настиг ее на сене. Мягко, не сильно девка пнула его ногами, он схватился за ноги: вот я тебя!..
Потом он встал, в руке почему-то прутик. Он хотел ударить ее, но отбросил прутик. Подойдя к лазу, ногой оттолкнул лестницу и спрыгнул вниз.
— Эй, — слабо крикнула Бану, — как же я? Зачем ты лестницу сшиб?
Не оглядываясь, он пробежал в свой двор, опустился перед очагом и сунул в него руку, чтобы обожгло, обуглило ее. Но рука ощутила только прохладную зольную пыль.
Когда стемнело, он вышел за ворота и, не дойдя до лавочки, сел на землю, прислонившись спиной к кирпичному стояку ворот. Мимо в пыли, в сумеречной канители проехали в тарантасе какие-то молодцы в шляпах, как в старое время. Из городского сада вязкая, как патока, протягивалась томная музыка. Он представил теперешние рестораны: люстры, веселый угар, кавалеры в костюмах-тройках, и среди этой шушеры фантастическим своим зрением он видел Бану.
«Великий алла! — думал он горько. — Что же это за время такое?» — Правда, казалось, и время изменилось с тех пор, как он послушался отца и пошел работать на мельницу. Он таращился в темноту — там кончалась улица и стоймя как будто вставала ездовая дорога, озирая просторы, из тех просторов когда-то вкатилась в город кавалерия красных, и уже наутро заборы были оклеены приказами ревкома, и один из них указывал горожанам явиться на субботник и садить деревья: город задыхался от пыли, а ни кусточка в нем не росло. Даже отец, и тот пошел и посадил два куста акации.
Портной куда-то опять запропал: будто бы поехал за товаром. Уж не думает ли он открыть мастерскую и разбогатеть, чтобы тоже ездить в тарантасе и танцевать с женщинами? Впрочем, Галея это не интересовало. Он привык сидеть по вечерам, болея своей стыдной, горькой болью… Сумасшествие с дочкой извозчика длилось уже второй год. Он понимал, что погибает. Но разве не с предгибельным отчаянием веселился и весь нэпманский город, разве и он тоже не сходил с ума?
Тумаков, прежний владелец мельницы, а теперь ее директор, предложил ему ехать в Омск, на курсы крупчатников. Он отказался. Тумаков сказал: «Ну, не тороплю. Час придет и пору приведет». Но он ни о чем не думал, ни на что не надеялся: жизнь, казалось, идет к ужасному, бесславному концу!
Николка Демин работал на заводе, а теперь собирался поступать в техникум и звал Галея: возвертайся в цех, пиши заявление в техникум!
— Да кто же меня возьмет, — ответил он с горечью.
…Когда сидишь перед окном в осенний, вянущий день и видишь, как идут десятки людей, как играют дети, и старик плетется с авоськой, и девушка строчит крепкими ножками, — думаешь о том, что все они идут, бегут, забыв про тебя. А ты живой человек, и в тебе тоже идет движение, но это — давние сожаления, прошлая обида, исчезнувшая радость.
3
Между тем Кариев думал и о том, что он в своей жизни работал не хуже других, терпел вместе с другими трудное время, был прилежен и не бестолков, у него было десятка полтора рационализаторских предложений, даже одно изобретение тридцатых годов — он усовершенствовал артиллерийский ящик, — но наград у него не было.
Но что из того, что нет наград, разве его жизнь сама по себе не есть что-то значительное? Ведь он, как бы это сказать… из гвардии первостроителей новой жизни, их мало уже остается, он сколок с монолита, так что события его личной жизни — ну да вот свадьба золотая — могут иметь общественную ценность! Он успел уже многим рассказать о предстоящем событии, теперь даже продавщица в магазине каждый раз спрашивала:
— Что, еще не праздновали вашу свадьбу?
И он отвечал, что нет пока еще, и обеспокоенно думал: а вдруг сорвется, вдруг скажут, что затея-то пустая!
На улице лил дождь, люди бежали согнувшись, и в каждом узнавался его старший сын: всегда-то съежен, одет не по погоде, всегда простужен. Он был у них приемыш, жена в первые три года никак не рожала, это уж потом бог дал им еще двух сыновей. Приемыша они назвали Эдуардом, старые имена презирались, как и вся сермяжная прежняя жизнь. Пока тот был мальчиком — Эдик да Эдик, но теперь смешно его так называть, а Эдуард тоже ему не подходит.
В молодости Кариев очень гордился, что у него три сына, гордился и теперь. О старшем рассказывал: «Он у меня по рабочей линии пошел, по отцовской, бригадир электриков!» О втором сыне: «Малик? Малик, понимаешь, служил в ракетной артиллерии. В технике разбирается как дай бог каждому, механик-рефрежераторщик!» Сам Кариев в молодости очень любил поезда и собственный восторг перед звонким воздухом расстояний. Малик-то как раз и мерил расстояния по-крупному: то Дальний Восток, то Прибалтика, то южные счастливые места.
Был еще третий сын, но о нем Кариев отзывался так противоречиво, что нельзя было понять, то ли он гордится, то ли смеется: «Э, что я могу сказать про Амира! Занятие у него пустячное… художественное. Нет, я бы ни в жизнь не пошел фотографом, мне ни за что не сделать таких снимков, какие делает Амир!»
В дверь позвонили, он поспешил в прихожую, набежала и Мастура:
— Ах, зачем ты… я ведь и сама открою!
Вошел старший сын, промокший, суетливо-веселый:
— Вот лампочку вам принес.
Мать засмеялась:
— Да сколько можно! Смотри, не заругают тебя?
Сыновья без гостинцев и подарков не приходили, ну, а старший всякий раз приносил лампочки; поспеет рябина — в кульке будет рябину приносить.
Мать посеменила в комнату, Эдик за ней.
— Ну, где пылесос? Ты говорила, искрит. Дай погляжу.
И скоро в комнате жужжал пылесос: сын чистил коврики перед кроватями, потом взялся за книжные полки, за диван. Поработав, пил чай и мелким, быстрым говорком рассказывал:
— Я с человеком познакомился, в нефтегазе работает и предлагает мне ехать в Сибирь. А в ЖЭКе переполошились: куда, в какую Сибирь? Не пустим! Я говорю, зачем это мне лампочки приворачивать и проводку чинить, я на компрессоре буду работать. Компрессор, говорят, тяжелое дело. А чего тяжелое, я ведь не на себе его буду таскать…
— Небось холодно в Сибири, — сказала мать.
— Холодно? А если в унтах и в пыжиковой шапке, да в шубе! Постой, ты картошку чистить? Я что, не сумею? — И взял у матери нож, начал чистить картошку. — А вы, я слышал, хотите в больницу лечь?
— Так, на профилактику, — ответил Кариев.
— Не смейте, там и здоровый заболеет. А вот я на будущий год возьму вам путевки в санаторий.
— Там поглядим, — обиняком отозвался Кариев, а про себя подумал: уж какие путевки, кто ему даст. Но была приятна его заботливая болтовня. Ах, сердце у Эдика доброе, голову бы потрезвей!
Сын кончил чистить и, залив картошку водой, поставил на конфорку.
— Ну, побегу! Мне еще торт покупать, честное слово. Как зачем? Человек придет в гости, обмозгуем насчет Сибири… Да, мама, вино небось поспело? Попробовать! — И с непринужденным видом он взял кружку и налил из бутыли, стал пить.
Кариев вздохнул, хотел было уйти из кухни, но остался сидеть.
— Это ж чистый сок! — сказал Эдик и отставил пустую кружку. — Это ж полезно всем… слушай, мать, а что, я возьму немного для гостя? Вот, скажу, мои старики наготовили…
Он ушел очень довольный, сунув по карманам две налитые бутылки. Мать предложила ему зонтик, он только хохотнул:
— До остановки три минуты… добегу!
«Тебе ведь еще торт покупать», — хотел и не сказал Кариев.
Вернулись на кухню, уютный уголок им нравился, сели и задумались.
— А знаешь, Мату, в нем, понимаешь, есть характер. Нет, ты слышала когда-нибудь, чтобы он жаловался? Вот я и говорю: если у человека есть характер, основа, понимаешь, он и будет человек, а не размазня.
Мату, верно, думала о другом.
— А не купить ли ему плащ? — сказала она нерешительно.
— Плащ? — Он нахмурился. — Плащ… что ж, можно и плащ. Ну, что ты, ей-богу? — Он встал и обнял жену за плечи. — Идем, милая, в комнату, я поиграю.
Он сел перед фисгармонией (перед войной на премию купил, в комиссионном) — сел и, крепко накачивая ногой меха, заиграл:
— Ах, Мату, умирать буду, а в последнюю минуту спою эту песню!
— Отец, отец, — просила она, смеясь, — будет тебе! Поиграл и хватит.
— Хватит, — согласился он, отваливаясь на стуле. — А в душе все равно поет. — Как будто стыдно стало, что так ему хорошо, он поглядел в окно: — Экий дождь, без пользы, без надобности. Урожай-то не весь собрали!..
Вечером, только сели ужинать, пришел Амир, младший. Кожаная куртка на нем блестела, освеженное ветром лицо было тугое, красивое, а грудь ходила от крепкого, молодого дыхания.