Шолохов-Синявский Г. Ф
Горький мед
Вы вновь со мной, туманные виденья,
Мне в юности мелькнувшие давно.
Прощай, отрочество
После отъезда нашей семьи из Адабашева какая-то часть моей души все еще оставалась там. Такова, вероятно, сила ранних детских впечатлений. Не мог я забыть ни Африкана Денисовича Коршунова, ни Кирика Шуршу, ни Сергея Валентиновича Куприянова, ни красавицу и песенницу Жилину, ни дружков своих Дёмку и Ёську.
Особенно часто вспоминался мне старый адабашевский сад. Почему? Что в нем было особенного? После я видел другие сады, пообширнее и покрасивее. Но не с ними были связаны мои первые представления об окружающем мире, первые ощущения, которые остаются в памяти каждого человека на всю жизнь.
Одна и та же картина до сих пор живо рисуется мне. Знойный майский полдень. Над садом дрожит голубовато-серебристая мгла, как будто где-то недалеко горит огромный костер, но вместо дыма по земле стелются ароматно-пряные испарения.
Я иду по расчищенной отцом аллее сада босой и напеваю звонким голосом беззаботную песенку.
Под ногами, на теплой тропинке, колышутся разорванные тени. Они шаловливо взбегают по ногам на грудь мне, скользят по рубашке, мелькают в глазах и, кажется, тоже пахнут хмельно и сладко медом и старыми пчелиными сотами.
В дикой затравевшей чаще ясеней и лип на опушке сада стонут горлинки, свистят иволги, поскрипывают голубые сизоворонки, однообразно пророчут кому-то неопрятные удоды: «Худо тут! Худо тут!» С другого конца сада с ними спорит беззаботная кукушка, отсчитывая людям столько лет жизни, сколько им захочется…
И вдруг мир в саду нарушается. «Худо» вот оно, тут, нагрянуло. По-разбойничьи налетают на отцовскую пасеку нарядно расцвеченные щурки и с посвистыванием, похожим на турлюканье предосенних сверчков, молниеносно чертят воздух, ловят на лету пчел…
Щурки — бич пчеловодов. Они настигают обремененных нектаром пчел и пожирают их тысячами — нет для них более сладкой добычи. Я уже знаю: это — вредная птица и изо всех сил хлопаю в ладоши, кричу пронзительным голосом. Отец выбегает из балагана с двустволкой, Стреляет по щуркам бекасинной, мелкой, как пшено, дробью и громко ругается. Эхо выстрелов дробно раскатывается по саду. Очарование майского дня меркнет.
Произведя несколько опустошительных налетов и сытно подкормившись пчелами, щурки улетают.
— Эка вредная творения, — путая на орловский лад окончания слов, собирая в траве выброшенные из стволов пустые гильзы, сердито бормочет отец. — И птица красивая, и стрелять ее жалко, да вот пчелушку губит…
Однажды выстрел его по щуркам был столь удачным, что угодил прямо в гущу стаи. Ярко оперенные птицы посыпались наземь, как перезрелые плоды с дерева.
Я стал разглядывать мертвых пчелиных разбойников.
Щурок — птица довольно крупная и очень нарядная: спинка — бархатисто-темная, грудка — янтарно-желтая, брюшко — зеленовато-голубое. Щурок, лежавший у меня на ладонях, был еще теплый, глаза скрывались за желтоватыми веками, лапки поджаты и скрючены, головка безжизненно свешивалась с руки. В длинном и остром, как чуть согнутое шило, клюве зажата пчела — щурок не успел проглотить ее.
Переворачивая крылатого хищника, я испытывал странное чувство и не мог понять, кого я больше жалел — щурка или пчелу. И так не раз бывало потом в жизни, когда требовалось решить: всегда ли заслуживает жалости тот, кто ее вызывает?
Такие мысли часто посещали меня, может быть, потому, что жили мы бок о бок с людьми, для которых добро и справедливость измерялись своей особой мерой, в зависимости от того, прибавят ли они что-либо к их благополучию или убавят.
Я уже достаточно наслушался рассказов о повседневной битве бедняков, таких, как мой отец и моя мать, за хлеб насущный; душа не раз содрогалась от обжигающего человеческого горя, от житейской гнуси и несправедливости; многое горькое и обидное наблюдал я в близкой мне среде, поэтому мирные и праздничные картины природы часто вызывали ми мне чувство непрочности ее величавой красоты.
Видения адабашевского сада, выжженных солнцем бугров и древних седых курганов, стоящих вокруг, как на страже, долго не давали мне покоя. Казалось, я все еще обоняю запах чабреца и полыни, не той полыни, что высокими грубыми зарослями вымахивает на обочинах хуторских огородов, а шелковисто-мягкой, голубовато-сизой, что выстилает каменистые склоны степных балок.
Но особенно хотелось повидать Ёську — поверенного моих детских игр и первых мечтаний. Случай побывать в Адабашеве представился только после окончания двухклассного училища, в самый разгар очень жаркого лета, когда началась молотьба хлебов.
Отец, как и следовало ожидать, с наступлением весны уволился из песчаного железнодорожного карьера, где работал землекопом, и в мае вывез остаток своей пасеки на пространную, тянувшуюся на несколько верст, толоку, густо поросшую высокими, скрывавшими всадника, будяками, синяком и донником. Он расставил ульи и соорудил для нас шалаш верстах в трех от Адабашева, и мне трудно было удержаться, чтобы не наведаться туда.
Выбрав время, когда отец куда-то отлучился, я пустился бежать к хутору.
И вот предо мной — знакомая низина с плакучими верхами и зачахшим садом, на пригорке — чуть приметные долгие могилки. За три года холмики осели, почти сровнялись землей, на них уже не было крестов, еще недавно ревниво сберегаемых отцом и каждую весну подновляемых зеленой краской. Их, как видно, обломала тавричанская скотина или какой-нибудь недобрый, враждебно настроенный ко всему странник порубил на костер.
А хозяйский дом?
Что сталось с ним за короткое время! Покупая его у Адабашева, тавричане обещали устроить в нем школу. Иван Фотиевич Соболевский даже торопился поскорее выжить нас из хутора, утверждая, что время не терпит и хохлацкие ребятишки должны вот-вот начать учиться в новой школе.
Но где же эта обещанная школа? И признаков ее поблизости не видно. Окна в доме наглухо заколочены старыми досками, сирень вокруг вырублена, вместо трех могучих тополей торчит один, да и тот наполовину обломан. У самого дома расчищен ток, на нем работает рыбинская молотилка. Молотьба идет полным ходом. Деловито попыхивает старенький паровичок; давясь снопами, басовито подвывает барабан.
В накаленном июльским солнцем воздухе клубится пыль, щекочет ноздри, разъедает глаза. Над током звенят голоса мальчишек-погонычей, смех и повизгивание дебелых, повязанных платками до самых глаз тавричанок. Они отгребают от молотилки солому, подают с арб на полок увесистые навильни пшеницы.
Обращенная к саду стена дома зияет разобранным окном, рамы вынуты, и прямо в оконный проем, в нежилую пустоту дома, бабы и девчата засыпают из мешков еще горячее от солнца и ударов молотильного барабана зерно. Оно сыплется с сухим приятным шорохом…
Старая хлеборобская расчетливость тавричан взяла верх над благой мыслью учить детей грамоте тут же в хуторе: зачем открывать школу, оборудовать классы, нанимать учителей и строить новый амбар, когда есть почти даром доставшийся дом промотавшегося помещика. Ядреная гарновка, быстро превращавшаяся в царские рубли, куда дороже образования собственных детей!
А вот и сам Матвей Кузьмич Рыбин — владелец молотилки! Он сидит в тени уже знакомого мне вагончика и пьет чай, раздавливая на блюдечке донышком чашки кроваво-красные вишни. После экономической схватки с лютым своим врагом — Маркиашкой Бондаревым и умопомрачительной запойной горячки он будто уменьшился в объеме, калмыцкую реденькую бородку его словно мукой посыпала седина. Но теперь он был совершенно трезв.
Дряхлый, много раз ремонтируемый паровичок-восьмисилка работал, как отлично налаженные часы. Зерно из молотилки лилось чистейшее, хорошо провеянное.
Я искренне обрадовался Рыбину:
— Здравствуйте, дядя!
Он удивленно оглядел меня, ощерил в улыбке желтые вставные зубы.
— А, Ёрка! Здорово! Ну, ты совсем кавалер. Давай ко мне в машинисты.
Я не ответил. Я бы не прочь пойти в машинисты, но решать такой вопрос самому мне было еще рано.
У паровика стоял Аникий и следил за манометром. Глаза его прятались за синими защитными очками, и я сначала не узнал молодого казака. На верхней припухлой губе его уже вились пушистые каштановые усики, из-под засаленной кепки выбивался задорный чуб. Летнее солнце продубило и еще гуще вычернило и без того смуглую кожу Аникия. Мне он показался настоящим красавцем богатырем. Взгляд его с непонятной для меня настойчивостью то и дело тянулся за тавричанскими девчатами. Их пестрые сборчатые юбки так и мелькали вблизи. Босые смуглые ноги и тугие, словно из меди отлитые, икры зажигали в глазах Аникия затаенный огонь… Невольно вспомнилась Домнушка, схватка Аникия с работником Трушей.
— А-а, Ёркин-Тёркин! Здорово! — крикнул Аникий. — Откуда заявился?
— Отец тут с пчелами стоит недалеко.
— А-а… Отец с пчелами. А ты чего делаешь? Все мед лопаешь?
Верный своей привычке, Аникий, как всегда, готов высмеять меня. Он повернул медный краник водомера. Горячая паровая струя с пронзительным шипением ударила мне под ноги. Я невольно отскочил. Аникий захохотал, сверкнул белыми, как отшлифованные речные ракушки, зубами. Но тут же схватил меня за плечо, притянул к себе.
— Да ты совсем стал, как весло, Ёркин-Тёркин. Уже отучился?.. А я не пошел в двухклассное. Ну его к кацапам. Мое дело — паровик и молотилка. Батя все больше мне ее препоручает. Да и на будущий год на «майское» итить, а там и на германский фронт, ежели война не кончится.
На лице Аникия появилась невиданная доселе озабоченность.
— Так-то, Ёркин-Тёркин, наша казачья судьба такая, — вздохнул он, скорчив гримасу. — На коня верхи да и на войну — марш, марш…
Аникий особенно презрительно, как-то вкось, сплюнул сквозь зубы, потянул ручку свистка, огласил степь частыми раздраженными гудками: «Давай, давай!»
…Я обошел адабашевский дом со всех сторон, даже заглянул в разверстые двери летней кухни. Оттуда пахнуло зловонием, пол кухни был загажен.
«Парадного» деревянного крыльца, на котором мы с отцом летними звездными ночами слушали дивные песни тавричанских девушек, не стало, доски и перила растащили хуторяне… И до чего же несуразный народ отрубщики! Купить дом для того, чтобы разорить и загадить его! Или это месть прежнему хозяину, ненавистному помещику?
Я нерешительно зашагал к усадьбе Соболевских, подошел к сложенной из «цеглы» (земляного кирпича) изгороди, заглянул во двор, надеясь увидеть Ёсыку. Из глубины двора кинулись ко мне две громадные дворняги-волкодавы. Черная, осыпанная репьями, вздыбленная шерсть на них угрожающе топорщилась. Они не узнавали меня, а может быть, это были уже совсем другие собаки. Я вспомнил, что у тавричан на степных хуторах не полагалось сажать на цепь даже самых злющих псов, и благоразумно отступил от изгороди.
На лай из хаты вышла, незнакомая молодица, щурясь от солнца, посмотрела из-под ладони. Силясь перекричать истошный собачий брёх, я опросил о Ёське.
Молодица махнула рукой в сторону маячивших на горизонте курганов:
— В город с дядькой поехал. Хлеб повезли на ссыпку. Ёське байдыки бить некогда.
В словах ее я уловил едкий намек. Значит, я «бью байдыки» и отвлекаю людей от работы?
Тут только я заметил, что и на току и во всем Адабашеве, так же как и в казачьем хуторе, совсем мало мужчин. Второй год лютовала война: каждому мальчишке находилась теперь даже в небольшом хозяйстве работа.
От малолюдья и оттого, что не удалось повидать Ёську, хутор, голая стерня вокруг, рыжие бугры и балки, тесно сдвинутые за токами длинные скирды соломы показались мне особенно унылыми и чужими. Былая степная прелесть точно слиняла. А может быть, ее совсем никогда и не было, я сам ее выдумал? Может быть, все, что питало и манило мое воображение, умерло вместе с отрочеством?
Я возвращался на пасеку, подавленный этим открытием. За время учения в двухклассном училище я повзрослел, набрался кое-какого житейского опыта и сейчас задавал себе тысячи вопросов: почему так разно живут люди и так быстро меняется все вокруг? Мне жаль было прежнего сада, дома, степного приволья. Одной ногой я еще стоял в детстве и вместе с тем понимал, что возврата к прежним отроческим мечтаниям уже не было.
Когда я вернулся на пасеку, отец тоже заметил в моем лице что-то новое, удивившее его. Может быть, впервые он подумал: «Эка вымахал парень! Куда его повернуть?» — но не высказал этого вслух и спросил, обращаясь не на «вы», как в минуты наибольшего уважения к моему школьному образованию, а строго на «ты», как к самому обыкновенному, еще не достигшему совершеннолетия мальчишке:
— Ты где шлялся? Ведь у пчел воды нету — корыто высохло. А ну-ка марш по воду! Сейчас же!
Я схватил ведра и помчался к кринице.
Сладкая неволя
Как всегда, отец располагался со своей пасекой в степи не один. За два последних лета он едва сумел прирастить к десятку ульев еще десять семей. С такой пасекой никто не решался стоять вдали от хутора в одиночку — скудные в последние годы медосборы не окупили бы даже расходов на перевозку.
Но отец, несмотря ни на что и даже на ехидные усмешки богатых пчеловодов, вроде Косова, все-таки и на этот раз вывез свою «крылатую скотинку» в степь.
Тогда к нему примкнули и более крупные пчеловоды-любители, пользующиеся его наставничеством и не рисковавшие обходиться без его помощи. Заведующий «низовой» школой Андроник Иванович Спиваков и старый казак Егор Павлович Пастухов, оба они не решались отделяться от отца, и он безропотно ухаживал и за их ульями.
У Андроника Ивановича было около сорока ульев, столько же и у Пастухова, и можно было представить себе, сколько хлопот доставляли такие компаньоны отцу. Он отдавал их пасекам чуть ли не все свое время; материальная зависимость от них заставляла его идти на такое обременительное сообщество.
Зато компаньоны чувствовали себя под руководством отца уверенно и вольготно, всегда привозили со степи свои пасеки хорошо укомплектованными и подготовленными к зимовке.
Летом 1915 года мне пришлось немало поработать вместе с отцом и на Андроника Ивановича и на Егора Пастухова. Выполнять их приказания, как и отцовские, я должен был беспрекословно. Мне приходилось справлять самую надоедливую работу: таскать из степной криницы на все сто ульев — считая и отцовские — воду, подносить во время качки меда рамки, срезать с сотов печатку, жариться с дымарем в руках под солнцем во время окуривания пчел, крутить до изнеможения чужую медогонку. Когда я помогал отцу, то делал это хотя и без особенного удовольствия (ведь мне хотелось и погулять), но терпеливо. Работать же на пасеке Егора Павловича было для меня сущим мучением: раздражали понукания старого, надутого, скупого казака. Я отлынивал от работы, медлил, делал все нерасторопно, иногда ослушивался, и, это вызывало еще более строгие понукания и обидные окрики.
Я попробовал было пожаловаться отцу на грубую ругань Пастухова, но он только нахмурился:
— А ты слушай и делай что надо. Не шляться же тебе по степи без дела. Мы им поможем, они — нам. Без них — он имел в виду компаньонов — нам никак нельзя, сынок. Терпи. Так надо.
К Андронику Ивановичу, несмотря на его грубость и замашки казачьего вахмистра, я относился несколько иначе. Это был учитель, интеллигент, правда, сельский, не шибко образованный, замордованный нуждой и ничтожным жалованьем, но не без чуткости, не без понимания каких-то своеобразных принципов воспитания.
Он обращался со мной более мягко, чем Пастухов, хотя тоже нередко раздражался из-за моей неловкости и рассеянности. Я платил ему за это большим послушанием и такой же деликатностью. Причиной ее, помимо всего прочего, было одно очень важное обстоятельство…
После смерти Артамона Демидовича Панютина его вдова, любимая моя учительница Софья Степановна, видимо считая содержание разросшейся библиотеки обременительным для своих скудных средств, безвозмездно передала ее хуторскому обществу. Казачий сход предоставил под библиотеку отдельное помещение, а заведование ею поручил престарелому, жившему на скромную пенсию, учителю Вуколу Александровичу, чудаковатому нелюдиму-книголюбу.
Вукол Александрович сразу принялся за разборку и упорядочение библиотеки, добился от общества дополнительных к своему скромному жалованью средств, расширил подписку на газеты и журналы, большую часть потрепанных и зачитанных книг и приложений к журналам решил отдать в переплетную.
Переплетчик нашелся тут же, в хуторе — это был Андроник Иванович Спиваков. Когда-то, до учительства, он работал в переплетной мастерской и отлично изучил переплетное ремесло. За скромную плату Андроник Иванович решил совместить летние каникулы с незабытой еще профессией и работой на пасеке. Это было хотя и маленьким, но все же заметным подспорьем к его учительскому жалованью.
Однажды ранним июньским утром к пасеке подкатила арба, полная книг. Возница, не церемонясь, свалил груз прямо на траву, тут же у нашего дощатого балагана.
К запаху воска и меда, донника и будяков, обступивших пасеку со всех сторон, присоединился уже знакомый и столь милый мне тонкий аромат хуторской библиотеки — дыхание старых, но все еще живых книг. На многих из них стояла дата выпуска чуть ли не пушкинских времен, пожелтевшая бумага была плотной, как пергамент. От такого обилия книг у меня даже дух захватило.
Андроник Иванович тут же велел разобрать книги по степени их изношенности, и я принялся за работу, забыв о пчелах и обо всем на свете. И каких только книг здесь не было! Я был самым частым посетителем панютинской библиотеки, проглотил немало книг, но оказалось, что главный клад оставался для меня скрытым. Артамон Демидович был скуповат на выдачу и держал меня на ограниченном «пайке» все школьные годы. Теперь я был свободен от всяких ограничений и мог дорваться до чтения со всей страстью.
Здесь впервые я увидел полные собрания сочинений Загоскина, Лажечникова, Жуковского, Державина, Тургенева, Льва Толстого, Достоевского, Диккенса, Бальзака, Стивенсона, Кнута Гамсуна, не говоря уже о Майн-Риде, Купере, капитане Марриэте, Луи Буссенаре и Луи Жаколио.
Пока я читал титульные листы, разглядывал обложки, голова моя кружилась, как у пьян ото.
Сколько еще предстояло мне прочесть, какую разнообразную жизнь узнать! Передо мной предстал целый мир, манил в свои неизведанные просторы, в глубины человеческих страстей и судеб. А вокруг цвела и дышала запахами медоносных трав степь, над головой голубело знойное летнее небо, пели пчелы, и все это сливалось в одно радостное ощущение предстоящего узнавания всего хорошего и прекрасного, что есть на белом свете…
Я рылся в книгах, как в несметных сокровищах, заботясь лишь о том, чтобы меня меньше отрывали от чтения работой на пасеке. Особенно неприятен в этом смысле был для меня Пастухов.