Московский совет прав: не покормишь, не поедешь. Если хочешь выжать всю полезную работу из общественного работника, не дай ему упасть от нечеловеческой измученности, от полного нервного истощения, от разъедающих болезней, которые если запустишь, уж не подымешься. Дать упасть работнику — преступно.
Много партийных работников сгорает от туберкулеза, от нервного истощения.
Совет открывает санатории для больных, для истощенных, для измученных. Переведет дух человек, и опять с прежней силой берется за работу.
Бывшие князья, бывшие денежные тузы, фабриканты, крупные помещики разбросали по окрестностям Москвы свои великолепные имения, дворцы. Вот их-то совет и обращает в санатории, отдает трудовым колониям подростков, школьным колониям.
В тридцати верстах от Москвы — прекрасное имение бывшего князя, которого убил бомбой Каляев, Ильинское.
Здесь санаторий.
Чудесный воздух. Река. Парк. За рекой широко раскинулся луг — трава по пояс, а за лугом синей стеной сосновый бор — царство ягод и грибов.
Двухэтажный, старинной стройки, помещичий дом утонул в зелени деревьев. Со всех сторон огромные террасы. А с них отлогий спуск в парк, чтобы со второго этажа без лестницы можно было спускаться в парк. Дом очень напоминает огромный волжский пароход. Живали здесь когда-то Огарев, Герцен.
Потом дом был куплен князем. Чем же занимался великий князь?
В промежуток между противоестественными оргиями этот властитель Москвы вырезал из русских и иностранных журналов картинки и развешивал их. Все стены увешаны.
В парке два небольших изящных памятника — гранитный обелиск и мраморный куб. Это уж дело горестной княгини: сдохла сучка Шпуня, и на памятнике начертано золотом: Флоренция 1880 — Ильинское 1895. В бозе упокоился кобель Сыч, и начертано: 1891–1894.
Это — памятники не собакам, а гнилостному, разложившемуся трупу помещичье-царского самодержавия.
Теперь в этих комнатах, от которых веет стариной, уютом, работники революции. Какие измученные лица, с неизгладимой печатью болезней!
И у каждого позади за революционной борьбой чернеют в прошлом бесчисленные тюремные камеры: у кого мрачно подымается каторга, у кого бесконечно расстилаются снежные пустыни сибирской ссылки, у кого туманно-тоскливыми днями теряется сзади проклятая эмигрантская жизнь.
Мы лежим с моим товарищем по комнате на койках, слушаем, как шепчет через растворенные окна дождь в листве, и он рассказывает:
— Из Сибири, куда я попал на поселение, я бежал в Маньчжурию, потом в Японию, потом в Америку. Исколесил я ее вдоль и поперек. Кем только я не был: и на лесных промыслах, и коров доил на фермах, и в тоннелях, задыхаясь, работал, и кочегаром, умирая от жары, был, — не знаю, есть ли профессия, которой я не испробовал бы. Не одну тысячу километров сделал пешком, месяцами бродил по бесконечным канадским лесам, где лишь лоси, дикобразы да дикие кошки…
Я слушаю, и у меня перед глазами, как роман, переворачиваются страницы.
Мы знаем биографии наших революционных работников с их внешней, формальной стороны: там-то организован, там-то сел в тюрьму, но мы не знаем их жизни во всех ее ярких и многообразных проявлениях и красочной обстановке.
А жаль: так и потухнет невоспроизведенная чудесная полоса русской революционной жизни, и будущему историку достанутся лишь сухие ее протоколы.
— Отчего вы так чутко спите?
— Видите ли, мне пришлось в свое время пробыть в коридоре, где были смертники. И вот мы, все товарищи, напряженно караулили их, — не идут ли за ними, вести на смертную казнь. Все ночи напролет прислушивались к малейшему шороху.
И это так и осталось на всю жизнь: достаточно малейшего не шороха, Ю беззвучного движения, и он уже открывает глаза и внимательно прислушивается, — не ведут ли на казнь. На всю жизнь…
А в парке «в бозе» покоятся княжеские собачки.
В санатории здоровый режим, хорошее питание, своя, не навязанная, не казенная дисциплина. Иногда звучит рояль, женский голос.
Много ребятишек. И эти милые кузнечики вносят ощущение домашнего уюта, нисколько не мешая больным.
В отрочестве, в далекой юности, я был страшно религиозен. Часами стоял и мотал рукой перед иконой, и бог, тяжелый, жестокий и несправедливый бог, давил меня всюду, давил мои помыслы, движения, поступки. Стал я почитывать Писарева, Чернышевского и других, и как будто покачнули они мою каменную веру.
Но покачнули формально, внешне. А в глубине сидел все тот же мрачный бог и мертво давил юную душу. И не мог я изжить его, избавиться от его каменной тяжести, сминавшей молодые крылья. И это было мучительно.
Попалась мне книга «Жизнь растений». Прочитал ее, не отрываясь, и, когда закрыл последнюю страницу, радостно почувствовал, как мрачно покачнулся и вывалился из души каменный истукан божества.
Но ведь в книге ни слова о боге. Там гениально рассказана с изумительной ясностью внутренняя физиологическая жизнь растения.
Но позвольте, тогда есть конструкция и моей жизни: и моя жизнь, мои помыслы, поступки, порывы зависят от взаимодействия клеточек, так же, как конструкция растения побуждает его тянуться вверх, а не вкось!
Да ведь я сам из таких клеточек. И каменный бог рухнул.
И вот через много, много лет я встретил в Ильинском санатории дотоле незнакомого мне автора этой чудесной книги. Это — профессор К. А. Тимирязев.
У него европейское научное имя. Еще Дарвин указывал на него как на выдающегося молодого русского ученого.
Редкое и драгоценное сочетание: глубокий ученый, он в то же время удивительный популяризатор. Он сумел научные положения рассказать широкой публике удивительно простым и ясным русским языком, совершенно не подлаживаясь к читателю, а подымая его до себя.
Тимирязев — глубокий материалист; он верит только фактам, только наблюдениям и ненавидит все, что хоть малейше отдает мистицизмом.
Конечно, русское правительство гнало и преследовало такого профессора. Черносотенный князь Мещерский писал в свое время в «Гражданине»: «Разве не возмутительно, что русское правительство на казенные деньги позволяет профессору Тимирязеву ниспровергать бога?»
А профессор Тимирязев нигде не обмолвился словом «бог», но такова разрушающая сила истинной мысли.
После февральской революций профессор Тимирязев, больной, с трудом передвигающийся старик, шел к избирательной урне подавать за номер пятый (за большевиков).
И какой вой поднялся среди московской профессуры: одни ухватились за живот и покатывались со смеху, другие возмущались с пеною у рта, третьи решили, что Тимирязев сошел с ума, и трезвонили об этом.
К. А. Тимирязев формально не принадлежит к коммунистической партии, но внутренне он целиком идет навстречу всему, что строит большевизм, что строит партия.
Профессор Тимирязев — глубоко искренний человек. И то, что такой человек целиком на стороне строительства коммунистов, показывает всю мелкую, подлую гнусность меньшевистской и буржуазной своры, которые, задыхаясь, неустанно лгут о варварстве коммунистов, об азиатчине и прочем.
— Чтобы судить о людях, чтобы судить об обществе, — говорил он мне как-то мимоходом, — надо посмотреть, как они обращаются с детьми. А вы посмотрите, как здесь, — кивнул он на взрослых, которые шалили и любовно ласкали бегающих ребятишек.
Это крохотное замечание внутренне открыло мне еще раз всего Тимирязева. Еще в семнадцатом году он шел подавать голос за большевиков, когда и речи не могло быть о том положении для них, какое они заняли теперь. Но и сейчас его зоркий, привыкший к наблюдениям глаз схватывает малейший факт, который служив доказательством верности его оценки и его отношения к большевикам, — он доверяет только фактам.
Климентию Аркадьевичу Тимирязеву семьдесят семь лет, но какой душевной свежестью, какой душевной молодостью веет от этого старика!
— Посмотрите, как чудесно, какой чудесный вид, — говорил он, показывая на озаренные багровым закатом дальние деревни, далеко краснеющий глинистый обрыв Москвы-реки, на багровый бор, точно там вставал огромный пожар. — Такую удивительную картину я видел только за Лондоном на Темзе.
К. А. Тимирязев интересуется всем, что дает художественная литература, искусство. Терпеть не может мистиков, декадентов, кубистов и прочих.
Читает Байрона и приводит интересное место, неизвестное у нас, из одной его вещи. Байрон говорит там о пожаре, охватившем Москву в двенадцатом году.
И предсказывает: в той же Москве забушует иной пожар, идейный, неизмеримой силы. И могучее пламя его забушует по всей Европе.
Разве не сбывается пророчество Байрона, приводимое К. А. Тимирязевым?
РАБОТНИКИ ЗЕМЛИ СОВЕТСКОЙ
Бывают два праздника. Один истертый, заезженный, когда люди надевают заранее приготовленные одежды, заранее приготовленные выражения лиц, заранее приготовленные чувства. А другой, когда в самой будничной, в самой серой, трудовой и подчас страшной обстановке вдруг придет письмо или известие, и на мгновение все посветлеет кругом, и торопливо и радостно забьется сердце.
Вот на таком втором празднике я и был.
Громадина Большого театра. Весь он снизу доверху залит работниками Советской России.
Приветствия? Но ведь приветствия — это же казенщина, это скучно? Почему же сегодня так жадно их слушают? Так блестят глаза во всей громадине зала, блестят глаза, не затмеваемые блеском электричества?
Потому что впервые приветствуют новые социалистические, советские республики.
Грузия, прекрасная Грузия, социалистическая, Советская Грузия. Да разве не она при меньшевиках кроваво дралась со всеми, со всеми, кто ее окружал? Разве не она огнем и мечом опустошала свои собственные области? «А теперь, — говорит представитель Грузии, — мы Г представителем Советской Армении, с которой резались грузинские меньшевики, подписали договор о границах, и я, грешный человек, даже и не прочитал его».
Границы тают между пролетарскими республиками. И оттого так празднично в зале.
Зазвучал голос Украины:
— Ох, как врет, как подло, беспредельно нагло, как чудовищно лжет буржуазная печать: и банды заливают Украину, и восстания, и разорение!
— Слушайте, да вы составьте делегацию от иностранных журналов, — страстно восклицает представитель Украины, — пошлите их на Украину, пусть собственными глазами посмотрят и увидят: банды на Украине уничтожены, и уничтожены
Взрыв праздничных рукоплесканий. Раздается голос представителя Дальневосточной республики:
— Все мы сделали, чтобы сохранить мир, чтобы избегнуть кровопролития: сохранили все виды частной собственности, права и владения иностранцев, политическую самостоятельность в отношениях с Советской Россией, созвали Учредительное собрание. И нам было обещано, обещано Японией, что при этих условиях нас оставят в покое. И Япония солгала, нагло, подло солгала. На нас из Владивостока двинулась ничтожная шайка черносотенцев, но, когда наши партизаны бросились, чтобы смести их, за черносотенцами блеснули штыки надвигающейся японской пехоты, которая заняла порядочный кусок республики. И это в то время, когда японское правительство вело самые мирные переговоры с Дальневосточной республикой, чтобы подло отвести глаза.
Чудовищное коварство! В зале потемнело, разлились сумерки и молчание.
И в этом молчании и в этих сумерках вышел на эстраду… японец. И это был японец-коммунист Катаяма. И зал взорвало от грянувших рукоплесканий.
Он заговорил на непонятном, таком чуждом, далеком для уха языке. Но отчего же, отчего так посветлело в зале? Отчего так блестят глаза? Отчего в таком напряженном внимании вытянуты шеи? Отчего праздник снова разливается по залу?
Звучала чуждая, непонятная речь, а каждый отлично понимал: там, в далекой, таинственной, голубой Японии, так же бьются пролетарские сердца, так же жгучи материнские слезы, так же падает кровавый пот с чела замученных рабов капитала.
Что? Два с половиной миллиона пролетариев в Японии?
Ах, не надо, не надо переводить, мы все, все до кусочка понимаем, не понимая слов, не понимая речи.
Что? Пять миллионов пролетаризованных замученных крестьян.
Нет, нет, не надо переводить того, что непонятно для уха, но жадно схватывается сердцем, не надо переводить, что есть две Японии: империалистов и пролетариев. И от этого стало так ярко, так светло в зале, так празднично. И от этого так дрогнули стены от взрыва рукоплесканий, и я посмотрел вверх: не обвалится ли потрясенный свод.
Вышел товарищ Ленин и стал говорить…
И, как в чудесном, невиданном кинематографе, открылась громадина чудесной картины. Тонко дрожала неуловимая дымка, и в ней простиралась Россия, социалистическая, советская, пролетарская Россия, ободранная, голодная, разоренная, но полная напряжения пролетарских сил, а кругом облегали чудища с огромными кровавыми клыками, с налитыми кровью убийств и грабежей глазами. И они не спускают этих страшных глаз с пролетарской России и оглушительно щелкают кровавыми клыками. Вот-вот надвинутся и растерзают пролетарскую республику, только пойдут гулять по закоулкам клочки.
И вот уж, — выбрасывает вперед руку товарищ Ленин, — пятый год пошел, а кровавые чудища буржуазных империалистических правительств только грозно разевают пасти, а сожрать социалистическую республику, при всем своем страстном желании, все не могут.
Но почему же, почему?
И тонко дрожащая в дымке картина далеко развернулась в речи товарища Ленина простором. И сколько глаз окинул, открылись заводы и фабрики страны. И зачернелись беспредельно ряды пролетариев. Пролетариат наступил своей бесчисленной пятой на хвост чудовищ, и при всем своем страстном желании они не осмеливаются впрямую и в открытую сожрать пролетарскую республику.
И в этом — все значение, в этом мировой смысл совершающихся событий. И напоминание об этом, как прикосновение к земле, вливает постоянные силы в борющуюся пролетарскую Россию.
Т. Г. ШЕВЧЕНКО
Если на минуту только отойти от громады совершающихся событий, такой громады, что они с трудом мыслимы, так откуда же они взялись? Не с неба же упали.
Ведь было что-то, откуда они так титанически, так неизмеримо выросли?
Было.
Что?
Тяжко, медленно нараставшие экономически-социальные изменения.
Это — стихийный, слепой, железный, мертвый, неотвратимый, вне воли человека, процесс. И в этом темном историческом ходе, как светочи в ночной тьме, горели гении отдельных людей.
Гений Маркса во всю глубину, до дна освещал этот неотвратимый исторический ход. Он этим помог трудящемуся человечеству целесообразно использовать социально-экономическую стихию для построения новой, чудесной человеческой жизни. Это
Ибо мало понять, надо почувствовать.
И вот в разных концах вспыхивали гении, которые озаряли не ум, а
К таким светочам принадлежал Тарас Григорьевич Шевченко.
Это гениальный поэт и гениальное сердце.
Оно умело страстно любить и огненно ненавидеть.
Покрывало оно своею кровью, своей жалостью, своей незаживающей болью, своей бесконечной нежностью всех, кто задавлен, кто обездолен, унижен, у кого на руках кандалы, всех, кто потом поливал свой хлеб.
Непрощающе оно было ко всем прямым и скрытым убийцам трудовых масс. Тут это великое сердце не знало пощады; тяжкий, невиданной силы карающий удар разил, не останавливаясь перед дымящейся кровью врага.
АНИСИМОВИЧ
Так мы в 1887 году его все звали в ссылке — Анисимович.
Он был сын своего класса, и все черты, которые выковывают в пролетарии тяжкая жизнь и беспощадная борьба, в нем выступали отчетливо и резко. Та особенная сметка, практичность, которая так характерна для рабочего, пронизывала всю его революционную деятельность, — и оттого результаты ее громадны, несмотря на невероятно тяжелые условия.
В каждом данном случае он был тем, чем требовалось быть: он был ткачом, он был столяром, он был слесарем, он косил с крестьянами, он был плотником, — и каждый раз он работал, как профессионал. Это давало ему широчайшую возможность проникновения в рабочие массы не как агитатору со стороны, а был он там как свой брат, рядовой рабочий, — от этого его выступления производили поразительное впечатление. Оглушительно резкий, чуть с хрипотой, тенор, немного на первый взгляд корявая речь, с постоянными повторениями «это самое», — но почему же она производила одинаково потрясающее впечатление на рабочие массы, где бы он ни говорил? А потому, что из огненного сердца его рвались самые простые, может быть десятки раз слышанные слова, но в его устах — пламенные
После трех ссылок он попадает на юг, и тут начинается невероятно кипучая революционная деятельность и непрерывная звериная охота за ним жандармов и полиции. Отдан был приказ — во что бы то ни стало поймать его и… убить.
Судьба сохранила революционного бойца от подлой руки царского жандарма, но отняла его, точно в насмешку, когда он наконец мог вздохнуть, празднуя пролетарскую победу.
Его нет. Но его пламенное сердце огненно выжгло в истории пролетариата его имя навеки.
КРУЖКОВОЕ ЗАНЯТИЕ РАБКОРОВ
В 1919 году Владимир Ильич Ленин дал задание «Правде»: во что бы то ни стало привлечь рабочих писать в газете. Ленин говорил, что никакое революционное строительство не может быть доведено до конца, если рабочие, не отдельные из них, а всей массой, всей своей громадой не войдут в советскую печать.