— Хорошо… иду.
— Не забудьте совет, — сказал-было Межан. Но Нума, не слушая его, бросился на маленькую, крутую, внутреннюю лестницу, которая вела из частной квартиры министра в нижний парадный этаж.
Со времени истории с г-жей д'Эскарбес, он сильно остерегался серьезных связей, сердечных или тщеславных, которые могли бы разрушить навсегда его супружеское счастье. Конечно, это не был примерный муж, но хотя он не раз уже нарушал брачный контракт, тот все-таки еще существовал. Розали, хотя уже раз предупрежденная, была чересчур пряма и честна для того, чтобы ревниво подстерегать мужа, и, постоянно тревожась, никогда не могла добиться доказательств. Еще и сейчас, если бы он мог подозревать, какое место займет в его жизни эта новая прихоть, он поторопился бы еще скорее подняться назад по лестнице, чем он теперь по ней спускался; но судьба всегда забавляется всем, что интересует нас, она идет к нам закутанной и замаскированной, удваивая своей таинственностью прелесть первых встреч.
Каким образом Нума мог бы опасаться этой девочки, которую он увидал за несколько дней перед этим из окна своей кареты, когда она переходила двор министерства, перепрыгивая лужи, держа приподнятое платье одной рукой и смело поднимая свой зонтик другой, как истая парижанка. Длинные ресницы, загибавшиеся над плутовским носиком, белокурые волосы, завязанные бантом на спине по-американски, с кончиками, которые завивались от сырости воздуха, полная, изящная ножка, твердо стоящая на высоких изогнутых каблуках, — вот все, что он мог рассмотреть, и в тот же вечер он спросил у Лаппара, не придавая этому ни малейшего значения:
— Держу пари, что эта смазливая мордочка, которую я встретил сегодня утром на дворе, приходила к вам.
— Да, она приходила ко мне, но являлась собственно к вам…
И он назвал имя молоденькой актрисы Башельри.
— Как! дебютантка театра Буфф?.. Сколько же ей лет?.. Да ведь она совсем ребенок!..
В ту зиму газеты много говорили об Алисе Башельри, которую один модный маэстро откопал в каком-то провинциальном театре, пристрастился к ней, привез в Париж, и весь Париж бегал теперь слушать ее; все хотели слышать ее песенку о "Маленьком поваренке", при чем она исполняла с неотразимым мальчишеским нахальством припев: "Горячие! Горячие! Вот булки вам горячие!" Это была одна из тех див, каких появляется на бульварах по полудюжине в сезон, бумажные известности, надутые газом и рекламой и напоминающие те розовые воздушные шары, которые держатся всего один день на солнце и в пыли общественных садов. И надо себе представить, о чем она являлась просить в министерство: о позволении фигурировать в программе первого концерта. Певичка Башельри в министерстве народного просвещения!.. Это было так смешно, так забавно, что Нуме захотелось услышать эту просьбу от нее лично; и вот он послал ей официальное письмо, которое пропахло кожаной амуницией и перчатками посланного курьера и известило ее о том, что министр примет ее завтра. Но мадемуазель Башельри не явилась.
— Должно быть, передумала, — сказал Лаппара. — Она такой ребенок!
Министр обиделся, не говорил о ней целых два дня, а на третий послал за нею.
И вот она ждала его в большой зале, красной с золотом, такой величественной с своими высокими окнами, прямо открывающимися в оголенный сад, своими гобеленами и большой мраморной статуей Мольера, сидящего и мечтающего в глубине. Плейельский рояль и несколько пюпитров для репетиций занимали лишь маленький уголок огромной залы; холодный вид этого пустынного музея произвел бы неприятное впечатление на всякую другую, но Башельри была такой ребенок! Соблазнившись видом блестящего натертого паркета, она забавлялась тем, что проделывала по нем глиссады взад и вперед, закутанная в мех, спрятавши руки в свою чересчур маленькую муфточку, задравши кверху нос, под меховой шапочкой, с манерами корифейки, танцующей "балет на льду" в "Пророке".
Руместан застал ее за этим упражнением.
— Ах! господин министр…
Она вдруг остановилась, мигая ресницами и слегка запыхавшись. Он вошел с высоко поднятой головой, важной походкой, чтобы сгладить впечатление от этого приема и дать урок этой девчонке, заставляющей ждать министров. Но он сейчас же был обезоружен. Что прикажете?.. Она так мило объясняла, зачем приходила, рассказывая о честолюбивом желании, внезапно охватившем ее, фигурировать на этом концерте, о котором так много говорили и который давал ей случай выступить иначе, нежели в оперетке и скабрезных песенках, смертельно ей надоевших. А потом, пораздумавши, на нее напал страх.
— О, да, такой страх… Неправда ли, мама?
Руместан заметил тогда толстую даму в бархатной накидке и шляпе с перьями, которая подходила к нему из глубины залы, делая ему правильно размеренные реверансы. Г-жа Башельри-мать, бывшая певица Дюгазон в кафе-шантанах, обладательница бордосского акцента и маленького носа, подобного носику дочери, но терявшегося на ее заплывшем жиром лице торговки устрицами, была одна из тех ужасных мамаш, которые являются рядом с дочерьми, как неприятное будущее их красоты. Но Нума нимало не был расположен к философским умозаключениям, восхищенный прелестью этой ветреной молодости вполне и очаровательно сложившегося тела и этого наивного смеха, — шестнадцатилетнего смеха, как заявили ему дамы.
— Шестнадцать лет!.. Да каких же лет поступила она в театр?
— Она родилась в театре, ваше превосходительство… Ее отец, живущий теперь на покое, был директором театра "Фоли" в Бордо…
— Словом, закулисная крыса! — сказала шаловливо Алиса, показывая тридцать два ослепительных зуба, плотные, прямые ряды которых точно выстроились на показ.
— Алиса, Алиса!.. Как можно…
— Оставьте ее… Это ребенок!
Он усадил ее около себя на диван благосклонным, почти отеческим жестом, стал хвалить ее за ее честолюбие и любовь к настоящему искусству, за ее желание вырваться из когтей легких и пагубных опереточных успехов, но для этого требовалось поработать, хорошенько поработать, серьезно поучиться.
— О, что касается ученья, — сказала девочка, размахивая свертком нот. — Вот! Каждый день я упражняюсь по два часа у г-жи Вотер!
— У Вотер… Превосходно… Отличная метода…
Он развернул сверток с видом знатока.
— Посмотрим, что мы поем?.. А! а! вальс из "Мирейль"… песенка Магали… Да это песенка моей родины.
И, покачивая головой и опустивши веки, он начал напевать:
Она продолжала:
И Руместан запел уже во весь голос:
Она прервала его:
— Постойте-ка… Мама нам проаккомпанирует.
Она сдвинула пюпитры, открыла рояль и силой усадила за него мать. Ах! это была решительная маленькая особа… Министр поколебался секунду, положивши палец на страницу дуэта. А вдруг их услышат!.. Ничего! Уже три дня, как каждое утро в зале идут репетиции… Они начали.
Оба, стоя рядом, следили глазами по одной и той же странице нот, тогда как г-жа Башельри аккомпанировала на память. Их лбы почти прикасались друг к другу, их дыхание почти сливалось под нежные модуляции ритма, и Нума увлекался, пел с выражением, протягивал руки на высоких нотах для того, чтобы лучше вытягивать их. Вот уже несколько лет с тех пор, как он играл такую большую политическую роль, он гораздо чаще говорил, чем пел; его голос отяжелел, так же как и его фигура, но петь ему все еще доставляло удовольствие, особенно с этим ребенком.
Но зато он совершенно позабыл об епископе тюлльском и об учебном совете министерства, терявшем напрасно время за большим зеленым столом. Раз или два показывалось бледное лицо дежурного курьера, звеневшего своей серебряной цепочкой; но он сейчас же отступал назад, пораженный видом министра народного просвещения и культов, поющего дуэт с актрисой бульварного театра. Но Нума больше не был министром, а Венсеном-корзинщиком, преследующим неуловимую, вечно преображающуюся кокетку — Магали. И как она хорошо убегала, как она мило укрывалась с своей детской хитростью, жемчужным блеском острых зубов смеющегося рта, до той минуты, когда, побежденная, она отдавалась, опуская свою маленькую сумасбродную головку, утомленную бегом, на плечо своего друга!..
Очарование было нарушено г-жей Башельри, которая, окончив арию, обернулась, говоря:
— Какой голос у вашего превосходительства, какой голос!
— Да… в молодости я певал, — сказал он с некоторым хвастовством.
— Да еы еще великолепно поете… Правда, это совсем не то, что господин де-Лаппара?
Бебе, свертывавшая свои ноты, слегка пожала плечами, как бы говоря, что такая неоспоримая истина не заслуживает другого ответа. Руместан спросил несколько тревожно:
— А что… господин де-Лаппара?..
— Да он иногда приходит пообедать с нами, а после обеда Бебе и он поют свой дуэт.
В эту минуту курьер, не слыша более музыки, решился снова войти с предосторожностями укротителя, входящего в клетку хищных зверей.
— Иду… Иду… — сказал Руместан, и, обращаясь к девочке, с своим самым министерским видом, для того, чтобы хорошенько дать ей почувствовать иерархическое расстояние, разделяющее его от его секретаря, добавил:
— Прекрасно, мадемуазель. У вас талант, большой талант, и, если вам угодно петь здесь в воскресенье, я охотно даю вам на то позволение.
Она воскликнула по-детски:
— Правда?.. О! Как это мило… — И одним прыжком она бросилась ему на шею.
— Алиса!.. Алиса!.. Что ты?..
Но она была уже далеко, она мчалась через залы, где она казалась, такой маленькой посреди амфилады высоких комнат… Ребенок, ну, совсем ребенок.
Нуму эта ласка очень тронула и он не сразу пошел наверх. Перед его глазами, в оголенном саду, луч солнца скользил по лужайке, оживляя и согревая зиму. Он чувствовал такую же теплоту в сердце, точно это живое и гибкое тело, слегка коснувшись его, передало ему частицу своей весенней теплоты. "Ах! как это мило… молодость". Машинально он взглянул на себя в зеркало, охваченный тревогой, которую он давно уже не испытывал… Какие перемены, бог мой!.. Он увидал себя очень толстым, благодаря сидячей жизни и езде в экипаже, которой он злоупотреблял, с поблекшим цветом лица поздно ложащегося человека, с уже поредевшими и поседевшими висками; его ужаснула еще ширина его щек, этого плоского расстояния между носом и ушами… "Не отпустить ли мне бороду, чтобы скрыть это"… Да, но она вырастет седая… А ведь ему не было еще сорока пяти лет. Да, политика старит.
В течение одной минуты он познал вдруг ужасную грусть женщины, видящей, что для нее все кончено и что она не может уже внушать любви, тогда как может еще испытывать ее. Его покрасневшие веки наполнились слезами, и в этом дворце сильного мира сего эта глубоко человеческая горечь, к которой не примешивалось никакого честолюбия, была как бы еще острее, но, с присущей ему подвижностью и впечатлительностью, он быстро утешился, вспомнив о своей славе, о своем таланте и высоком положении. Разве это не стоило красоты и молодости, разве за это нельзя полюбить?
— Ну, конечно!..
Он нашел, что это очень глупо, отогнал свое огорчение одним движением плеча и отправился отпустить свой совет, так как у него не оставалось более для этого времени.
— Что это с вами такое сегодня?.. Вы точно помолодели…
Более десяти раз обращались сегодня к нему с этим комплиментом по адресу его отличного расположения духа, на которое все обращали внимание в кулуарах Палаты, где он не раз принимался напевать: "О, Магали, моя возлюбленная…" Сидя на скамье министров, он слушал с крайне лестным для оратора вниманием какую-то бесконечную речь о таможенном тарифе, блаженно улыбаясь с опущенными веками. И левые депутаты, испуганные его репутацией хитреца, говорили друг другу с трепетом: "Ну, держитесь хорошенько… Руместан что-то замышляет". А он просто-напросто вызывал в своем воображении силуэт маленькой Башельри среди пустоты жужжащей речи, заставлял ее расхаживать перед министерской скамьей, разбирая подробно все ее прелести, ее волосы покрывавшие до половины ее лоб белокурой бахромой, ее цвет лица розового шиповника, ее шустрые манеры полудевочки-полуженщины.
Однако, к вечеру на него опять напал припадок грусти, когда он возвращался из Версаля с несколькими коллегами-министрами. Посреди духоты вагона для курящих разговаривали тем тоном фамильярной веселости, которую Руместан повсюду вносил с собой, об одной тёмнокрасной бархатной шляпке, обрамлявшей бледное лицо какой-то креолки на дипломатической трибуне, где она внесла счастливую диверсию в таможенные тарифы и заставила их всех смотреть туда, подобно тому, как целый класс следит за порхающим во время урока греческого языка мотыльком, забравшимся в класс. Кто она была — никто не знал.
— Об этом надо спросить у генерала, — сказал весело Нума, оборачиваясь к маркизу д'Эспальон д'Обору, военному министру, старому повесе, упорно продолжавшему амурные похождения. — Ладно… ладно… не отпирайтесь. Она только на вас и смотрела.
Генерал сделал такую гримасу, что его желтая, старая козлиная бородка, точно на пружинах, поднялась до самого его носа.
— Давно уже женщины не смотрят на меня… Они только и глазеют вот на этих негодяев.
Тот, на которого он указывал, прибегнув при этом к бесцеремонным выражениям, особенно излюбленным всеми аристократическими вояками, был молодой де-Лаппара, сидевший в уголке вагона с министерским портфелем на коленях и хранивший почтительное молчание в этой компании важных лиц. Руместан почувствовал себя задетым, хорошо не сознавая чем, и принялся живо возражать. По его мнению, есть многое другое, что женщины предпочитают молодости мужчины.
— Они вам это только говорят.
— Господа, обращаюсь к вам.
И все эти господа, или обладавшие животами, на которых их сюртуки делали складки, или иссохшие и худые, лысые или совсем седые, беззубые, непременно страдающие каким-нибудь недугом, министры, помощники статс-секретарей, разделяли мнение Руместана. Спор разгорелся под грохот колес и гул парламентского поезда.
— Наши министры ссорятся, — говорили в соседних отделениях.
И журналисты пытались поймать хоть несколько слов сквозь перегородки.
— Известного человека, человека у власти, — гремел Нума, — вот что они любят. Говорить себе, что вот этот самый человек, который кладет голову к ним на колени, — человек знаменитый, могущественный, один из рычагов мира, вот что их трогает!
— Да, именно так.
— Верно… верно…
— Я думаю то же самое, дорогой коллега.
— Ну, а я вам говорю, что когда я был еще в главном штабе простым лейтенантом, и когда по воскресеньям я шел по улице в полной форме с моими двадцатью пятью годами и новыми аксельбантами, я подбирал, проходя, те женские взгляды, которые как бы покрывают вас всего с затылка до пяток, те взгляды, которых не дарят густым эполетам моих теперешних лет… Зато теперь, когда я хочу почувствовать теплоту и искренность в одном из этих немых признаний посреди улицы, знаете ли, что я делаю?.. Я беру одного из моих адъютантов, молодого, с белыми зубами и крутой грудью, и доставляю себе удовольствие прогуляться с ним под руку, сто тысяч чертей!
Руместан промолчал вплоть до Парижа. Им снова овладела его утренняя меланхолия, но с примесью злости и негодования против слепой глупости женщин, которые способны влюбляться в болванов и пустоголовых красавцев. Что же особенного было в этом Лаппара, скажите на милость? Не вмешиваясь в споры, он поглаживал свою белокурую голову с фатовским видом, одетый в плотно облегавшее платье, с сильно открытым воротом. Так и хотелось дать ему пощечину. Наверно вот с этим самым видом он пел дуэт из "Мирейль" с маленькой Башельри… его любовницей, всеконечно… Эта мысль возмущала его, но в то же время ему хотелось бы знать, убедиться.
Как только они остались одни, и карета его покатилась к министерству, он спросил грубо, не глядя на Лаппара:
— Давно ли вы знаете этих женщин?
— Каких женщин, ваше превосходительство?
— Ах, господи, мать и дочь Башельри!
Он думал только о них и воображал, что другие также о них думают. Лаппара засмеялся.
О, да! Он давно их знал… они его землячки. Семья Башельри, театр "Фоли" в Бордо — его лучшие воспоминания первой юности. Когда он был школьником, его сердце билось для мамаши так, что пуговицы его мундира, казалось, должны были отлететь.
— А теперь оно бьется для дочки? — спросил Руместан легким тоном, вытирая стекло кончиком перчатки для того, чтобы взглянуть на мокрую темную улицу.
— О, дочка, это совсем другая материя… Несмотря на ее детский вид, это очень холодная, очень серьезная девица… Не знаю, куда она метит, но она наверное метит на что-нибудь такое, чего я, конечно, не в состоянии дать ей!
Нума почувствовал себя облегченным.
— Что вы? Неужели?.. Однако, вы продолжаете бывать у них!..
— Ну, да… у них так весело в доме… Отец, бывший директор театра, пишет комические куплеты для кафе-шантанов. Мать поет их и мимирует, поджаривая маслины на прованском масле и приготовляя наши местные блюда так, как никто. Крик, беспорядок, легкая музыка, интимные кутежи, словом, театр "Фоли" в семейном кругу. Дочка заправляет весельем, кружится, ужинает, распевает свои рулады, но ни минуты не теряет голову.
— Да, милейший, но вы, конечно, надеетесь, что она потеряет ее в один прекрасный день, да еще в вашу пользу. — И вдруг, сделавшись очень серьезным, министр прибавил: — Дурная среда для вас, молодой человек. Надо быть посерьезнее, чорт возьми!.. Не всю же жизнь сумасбродствовать.
Он взял его за руку:
— Разве вы не подумываете жениться, скажите?
— По правде говоря, нет, ваше превосходительство… Мне и так хорошо… разве если подвернется что-нибудь уж очень выгодное…
— Ну, мы вам это найдем… С вашим именем и связями…
И вдруг, увлекаясь, он спросил:
— А что бы вы сказали о мадемуазель Лё-Кенуа?
Несмотря на всю свою дерзость, тот побледнел от радости и неожиданности.
— О, ваше превосходительство, я никогда бы не осмелился…
— А почему бы и нет… ну, вот еще, вот еще… ведь вы знаете, как я вас люблю, мой милый… Я был бы рад, чтобы вы вошли в мою семью… Я бы чувствовал себя много лучше, более…
Он вдруг запнулся посреди фразы, которую он узнал, — он уже говорил ее Межану сегодня утром.
"Ну, тем хуже… дело сделано".
Он дернул плечом и прижался в угол кареты. "В сущности, Гортензия свободна, пусть выбирает сама… А я, все-таки, спас этого молодого человека от дурной среды". По совести, Руместан был уверен, что только это чувство руководило им.
IX. ВЕЧЕР В МИНИСТЕРСТВЕ
Сен-Жерменское предместье имело в этот вечер необычный вид. Маленькие улицы, обыкновенно спокойные и рано засыпавшие, пробуждались от неровного грохота омнибусов, изменивших свой маршрут; другие, наоборот, привыкшие к шумному течению и непрерывному гулу больших парижских артерий, казались теперь похожими на ложе отведенного в сторону русла реки, молчаливые, пустынные, как бы увеличившиеся; вход в них охранялся парижской конной гвардией или стоявшей посреди асфальта унылой тенью группой полицейских в опущенных капюшонах и с спрятанными под плащами, точно в муфте, руками. Проезд экипажам здесь был воспрещен.