Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Петропавловская крепость. Побег - Пётр Алексеевич Кропоткин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Если я спрашивал крепостного унтера, приносившего платье, хороша ли погода, нет ли дождя, он испуганно взглядывал на меня и уходил, не отвечая: караульный солдат и унтер из караула стояли в дверях и не спускали глаз с крепостного унтера, готовые сфискалить, если бы он заговорил со мною.

Затем меня вели гулять. Я выходил во внутренний дворик редута[17], где стояла банька и прохаживались два солдатика из караула. Я пытался с ними заговорить, но они молчали.

Я ходил, ходил вкруговую по тротуарику пятиугольного дворика и изо дня в день видел всё то же и то же. Изредка воробей залетал в этот дворик; иногда, когда вокруг ветер был с той стороны, тяжёлые хмурые пары, выходящие из высокой трубы Монетного двора, окутывали наш дворик, и все начинали отчаянно кашлять. Иногда, очень редко, видел я девушку, должно б&ть, дочь смотрителя, выходившую из его крыльца и проходившую шагов десять по тротуару в ворота, которые тотчас запирали за нею, затем слышался стук другой отпертой калитки — стало быть, она вышла. Она выходила обыкновенно из своей квартиры тогда, когда я был на другой стороне дворика; а если я слышал звонок у калитки и она выходила во дворик, возвращаясь домой, её пропускали тоже так, чтобы не встретиться. И она торопилась пройти, не смея взглянуть, как бы стыдясь быть дочерью нашего смотрителя.

Ещё на праздниках я несколько раз видел каде- тика лет пятнадцати — сына смотрителя. Он всегда так ласково, почти любовно смотрел на меня, что, когда я бежал, я сказал товарищам, что мальчик, наверное, симпатично относится к заключённым. Действительно, я узнал потом, в Женеве, что едва он вышел в офицеры, он присоединился, кажется, к партии «Народная воля», помогая переписке между революционерами и заключёнными в крепости; затем его арестовали и сослали в Восточную Сибирь, в Тунку.

Ещё помню я, что летом около бани выросло несколько цветов; голые, худосочные, они всё–таки пробились сквозь камни мощёного дворика на южной стороне бани, и, увидав их, я сошёл с тротуарика и подошёл к ним. Оба сторожа и унтер бросились ко мне: «Пожалуйте на тротуар». Я подошёл к цветкам. Все три стража уставились на меня, стоя вокруг меня, — всё удовольствие было испорчено, и я более не стал подходить к цветам.

Вот одно, другое, третье… десятое… пятнадцатое решётчатое окно… а вот опять первое… — только и было разнообразия в этом дворике. Раз или два залетел воробей, и это было событие.

И я ходил и обыкновенно глаз не спускал с золочёного шпица Петропавловского собора. Он один менялся изо дня в день, то горя ярким золотом под лучами солнца, то скрывая свой блеск под дымчатою пеленою серого лёгкого тумана, то хмурясь, когда тёмные свинцовые облака ползли в зимнюю пору над Невою, и шпиц темнел, поднимаясь в небо стальной иглой.

«Этак и счёт дням потеряешь», — говорил я себе и с первого же дня сделал себе календарь.

У меня были две пары очков, одни для письма, другие для улицы, и одна пара была в кожаном футляре, разграфлённом квадратными линиями на ромбики. Я сосчитал: их было на обеих сторонах более сотни. Каждый мог сойти за неделю, и, ложась спать, я ножом выдавливал каждый день палочку поперёк ромба. Я знал, таким образом, день недели и число.

Большие праздники мне напоминала пушечная пальба, начинавшаяся из пушек нашего бастиона. Один раз началась пальба не в назначенный день и час. Я с трепетом прислушивался — не будет ли сто один выстрел: может быть, царь умер. Но оказалось всего тридцать один выстрел: значит, в царской семье прибавился новорождённый.

Раз тоже ветер страшно выл на крыше и в щели окон, и раздался пушечный выстрел. Стало быть, наводнение, — и воображение рисовало, конечно, известную картину, изображающую княжну Тараканову, на которую взбираются крысы из заливаемого каземата.

Пришла зима, и пришли тяжёлые, тёмные, сумрачные дни. Каземат топили так жарко, что я задыхался. Иногда он наполнялся угаром… Я звонил, просил открыть вьюшку, но это делали неохотно, и трудно было этого добиться.

По вечерам в каземате бывало жарко, как в натопленной бане, и также чувствовалось, что воздух полон парами. Я просил, настаивал, чтобы не топили так жарко, и, как только заслышу, что закрывают трубу, упрашиваю, требую, чтобы не закрывали.

— Сыро у вас будет, очень сыро, — предупреждал полковник, но я предпочитал сырость этой жаркой, натопленной и угарной атмосфере и добился, чтобы печь не закрывали так рано.

Тогда наружная стена стала становиться совсем мокрою. На обоях показалась сырость, что дальше, то больше, и, наконец, жёлтые полосатые обои стали совсем мокрые, точно на них каждый день выливали кувшины воды. Но выбора не было, и я предпочитал эту сырость жаре, от которой у меня разбаливалась голова.

Зато ночью я сильно страдал от ревматизма. Ночью вдруг температура в каземате сразу понижалась. По полу шёл ток холодного воздуха, и сразу сырость в каземате становилась как в погребе. Как бы жарко ни было натоплено, ток холодного воздуха шёл по коридору, врывался в каземат, пары сгущались. И у меня начинали жестоко ныть колени. Одеяла были лёгкие, но и никакие одеяла бы не помогли: всё пропитывалось сыростью — борода, простыни, — и начиналась «зубная боль» в костях. Ещё в Сибири раз, возвращаясь осенью вверх по Амуру, на пароходе, на узенькой койке, и не имея запасной одежды, чтобы отгородиться от железной наружной стенки парохода, я нажил ревматизм в правом колене. Теперь в крепостной сырости колени отчаянно ныли.

Я спрашивал смотрителя, откуда этот внезапный холод, и он обещался зайти ночью — и зашёл раз ночью совершенно пьяный. Впоследствии, в Николаевском госпитале, караульные солдаты говорили мне, что смотритель с ними пьянствовал и по ночам. Вероятно, караульные и выходили проветриться и оттого по коридору несло холодным воздухом.

Единственная человеческая речь, которую я слышал, была по утрам, когда смотритель заходил ко мне.

— Здравствуйте. Не нужно ли чего купить?

— Да, пожалуйста, четверть фунта табаку и сотню гильз.

— Больше ничего?

— Нет, ничего.

Только и было разговора. Я сам набивал папиросы. «Всё–таки занятие», — посоветовал смотритель с первого же дня.

Я продолжал бегать свои семь вёрст по каземату, делал свои двадцать минут гимнастики, но зима брала своё. Становилось всё темнее и темнее: иногда, когда небо было сумрачное, и в два часа ничего не было видно, а в десять часов утра в каземате бывало ещё совсем темно.

Мрачно становилось на душе в эти тёмные дни; а когда показывалось солнце, оно и не доходило до каземата, и лучи его терялись в толщине стены, освещая какой–нибудь уголок амбразуры.

Арест брата

Мрачные зимние дни скучны в Петербурге, если сидеть в комнате, не выходя на людные, освещённые улицы. Ещё скучнее и мрачнее они в крепостном каземате. А тут ещё нахлынуло горе: Сашу арестовали.

Он приехал ко мне на свидание с Леною[18] в день моих именин, 21 декабря[19]. Он не хотел пропустить этого дня и добился свидания в этот день. Я хотел передать ему записку обычным способом, но его записка встретилась с моею, и моя упала на пол. Я в ужас пришёл. Это было в минуту прощанья. Тут присутствовал только смотритель. Надо было выходить. Я вышел с Леною, Саша остался. Я нарочно взял Лену в руки, держа её крепко, стоя у окна, и смотритель стоял тут же, пока Саша искал записку, крошечный коричневый свёрточек на полу. Наконец он вышел и ответил мне кивком головы: «Нашёл».

Мы расстались. Но тяжело было у меня на душе.

Через несколько дней я должен был получить от брата письмо касательно печатания книги. Письма не было. Я чувствовал что–нибудь неладное, и начались для меня дни ужасных тревог. «Арестовали», — думал я, и молчание, всё более и более подозрительное, как свинцом, давило меня.

Через неделю после свидания, вместо ожидаемого письма от брата с сообщением о печатании моей книги, я получил короткую записку от Полякова. Он уведомлял меня, что с этих пор корректуру будет читать он и поэтому я должен сноситься с ним обо всём касающемся печатания. Я тотчас же понял, что с братом случилось недоброе. Если бы он заболел, Поляков так и написал бы. Для меня наступили теперь тяжёлые дни. Александра, наверно, заарестовали, и я причина этому. Жизнь утратила для меня всякий смысл. Прогулки, гимнастика, работа потеряли всякий интерес. Весь день я бесцельно шагал взад и вперёд по камере и не мог думать ни о чём другом, как только об аресте брата. Для меня, одинокого человека, заключение означало только личное неудобство; но Александр был женат, страстно любил жену и имел теперь сына, на которого не мог надышаться. Родители сосредоточили на этом мальчике всю ту любовь, которую питали к двум детям, умершим три года тому назад.

Хуже всего была неизвестность. Что такое мог он сделать? Почему его арестовали? К чему они его присудят? Проходили недели. Моя тревога усиливалась; новостей не было никаких. Наконец окольным путём я узнал, что Александра арестовали за письмо к П. Л. Лаврову.

Подробности я узнал гораздо позже. После свидания со мной Александр написал письмо своему старому приятелю Петру Лавровичу Лаврову, издававшему в то время в Лондоне «Вперёд». В письме он выражал своё беспокойство по поводу моего здоровья, говорил о многочисленных арестах и открыто высказывал свою ненависть к русскому деспотизму. Третье отделение перехватило письмо на почте и послало, как раз в сочельник, произвести обыск у брата, что жандармы и выполнили даже с ещё большей грубостью, чем обыкновенно. После полуночи полдю- жины людей ворвались в его квартиру и перевернули вверх дном решительно всё. Они ощупывали стены и даже больного ребёнка вынули из постели, чтобы обшарить бельё и матрац. Они ничего не нашли, да и нечего было находить. Мой брат был сильно возмущён этим обыском. С обычной откровенностью он заявил жандармскому офицеру, производившему осмотр: «Против вас, капитан, я не могу питать неудовольствия: вы получили такое ничтожное образование, что едва понимаете, что творите. Но вы, милостивый государь, — обратился он к прокурору, — вы знаете, какую роль играете во всём этом. Вы получили университетское образование. Вы знаете закон и знаете, что попираете сами закон, какой он ни на есть, и прикрываете вашим присутствием беззаконие вот этих людей. Вы, милостивый государь, попросту мерзавец».

Они возненавидели брата и продержали его в Третьем отделении до мая. Ребенок Александра, прелестный мальчик, которого болезнь сделала ещё более нежным и умным, умирал от чахотки. Доктора сказали, что ему остаётся жить всего несколько дней.

Брат, никогда не хлопотавший у врагов ни о какой милости, просил разрешить ему повидаться последний раз с ребёнком; он просил отпустить его на полчаса домой, на честное слово или под конвоем. Ему не разрешили. Жандармы не могли отказать себе в этой мести.

Ребёнок умер. Мать его снова чуть не погибла от нервного удара. В это время брату объявили, что его сошлют в Минусинск: повезут его туда в кибитке с двумя жандармами, а что касается жены, то она может следовать потом, но не должна ехать теперь вместе с мужем.

«Скажите же мне, наконец, в чём моё преступление?» — требовал брат. Но никаких обвинений, кроме письма, против Александра не было. Ссылка казалась всем таким произволом, она до такой степени была актом личной мести со стороны Третьего отделения, что никто из наших родственников не допускал, чтобы она могла продолжаться больше чем несколько месяцев. Брат подал жалобу министру внутренних дел. Тот ответил, что не может вмешиваться в постановление шефа жандармов. Подана была другая жалоба сенату, и тоже без

последствий.

Года два спустя по собственной инициативе наша сестра Елена подала прошение царю. Мой двоюродный брат Дмитрий, харьковский генерал–губернатор и флигель–адъютант Александра II, большой фаворит при дворе, лично вручил прошение, прибавив несколько слов от себя. Он был глубоко возмущён действием Третьего отделения. Но мстительность составляет фамильную черту Романовых, и в Александре II она была особенно развита. На прошение царь ответил: «Пусть посидит!» Брат пробыл в Сибири двенадцать лет и уже больше не возвратился в Россию.

Мои соседи

Бесчисленные аресты, произведённые летом 1874 года, и тот серьёзный характер, который полиция придала намерениям нашего кружка, произвели глубокую перемену в воззрениях русской молодёжи. До тех пор главной её задачей было выбирать из рабочих, а также иногда из крестьян отдельных людей, чтобы подготовлять из них социалистических агитаторов. Но теперь фабрики были наводнены шпионами, и стало очевидно, что, во всяком случае, и пропагандистов и рабочих скоро заберут и навсегда упрячут в Сибирь. Тогда великое движение «в народ» приняло новый характер. Сотни молодых людей, пренебрегая всеми предосторожностями, которые принимались до тех пор, устремились в провинцию. Странствуя по городам и деревням, они подстрекали народ к бунту и почти открыто распространяли революционные брошюры, песни и прокламации. В наших кружках это время прозвали «безумным летом».

Жандармы потеряли голову. Не хватало рук, чтобы ловить, и глаз, чтобы выслеживать каждого революционера в его хождении из губернии в губернию. Тем не менее около полутора тысяч человек было арестовано во время этой великой травли, и половину их продержали в тюрьмах несколько лет.

Результаты массовых арестов скоро почувствовались и у нас, в Трубецком бастионе Петропавловской крепости. Он начал заселяться вновь прибывающими узниками.

Раз, летом 1875 года, я ясно расслышал в соседней с моею камере лёгкий стук каблуков, а несколько минут спустя я уловил и отрывки разговора. Женский голос слышался из каземата, а в ответ ему ворчал густой бас, должно быть, часового. Вскоре вслед за тем послышался звон шпор полковника, поспешные его шаги, ругательства по адресу часового и щёлканье ключа в замке. Полковник сказал что–то.

— Мы вовсе не разговаривали, — раздался в ответ женский голос. — Я просила только позвать унтер–офицера, а часовой отказывался.

Дверь опять заперли, и я слышал, как полковник вполголоса честил часового.

Итак, я был уже не один. У меня была соседка, которая сразу нарушила строгую дисциплину, связывавшую до тех пор солдат[20]. С этого дня крепостные стены, которые были немы пятнадцать месяцев, ожили. Со всех сторон я слышал стук ногой о пол: один, два, три, четыре… одиннадцать ударов, двадцать четыре удара, пятнадцать. Затем пауза; после неё — три удара и долгий ряд тридцати трёх ударов. В том же порядке удары повторялись бесконечное число раз, покуда сосед догадывался, что они означают вопрос: «Кто вы?» Таким образом «разговор» завязался и вёлся затем по сокращённой азбуке, придуманной ещё декабристом Бестужевым. Азбука делится на шесть рядов, по пяти букв в каждом. Каждая буква отмечается своим рядом и своим местом в ряду.

К великому моему удовольствию, я открыл, что с левой стороны сидел мой друг Сердюков, с которым мы вскоре могли перестукиваться обо всём, в особенности, употребляя наш шифр.

Однако беседы с людьми в тюрьме приносят не только свои радости, но и свои горести. Подо мной сидел крестьянин, по фамилии Говоруха, знакомый Сердюкова, с которым он перестукивался. Против моей воли, часто даже во время работы я следил за их переговариванием. Я тоже перестукивался с ним. Но если одиночное заключение без всякой работы тяжело для интеллигентных людей, то гораздо более невыносимо оно для крестьянина, привыкшего к физическому труду и совершенно неспособного читать весь день подряд. Наш приятель–крестьянин чувствовал себя очень несчастным. Его привезли в крепость после того, как он посидел уже два года в другой тюрьме, и поэтому он был уже надломлен. Преступление его состояло в том, что он слушал социалистов. К великому моему ужасу, я стал замечать, что крестьянин порой начинает заговариваться. Постепенно его ум всё больше затуманивался, и мы оба с Сердюковым замечали, как шаг за шагом, день за днём он приближался к безумию, покуда разговор его не превратился в настоящий бред. Тогда из нижнего этажа стали доноситься дикие крики и страшный шум. Наш сосед помешался, но его тем не менее ещё несколько месяцев продержали в крепости, прежде чем отвезли в дом умалишённых, из которого несчастному не суждено уже было выйти. Присутствовать при таких условиях при медленном разрушении человеческого ума — ужасно. Я уверен, это обстоятельство содействовало увеличению нервной раздражительности моего милого Сердюкова. Когда после четырёх лет заключения суд оправдал его и его выпустили, он застрелился.

Неожиданный визит

Раз мне нанесли неожиданный визит. В мою камеру, в сопровождении только адъютанта, вошёл брат Александра II, великий князь Николай Николаевич, осматривавший крепость. Дверь захлопнулась за ним. Он быстро подошёл ко мне и сказал: «Здравствуй, Кропоткин». Он знал меня лично и говорил фамильярным, благодушным тоном, как со старым знакомым.

— Как это возможно, Кропоткин, чтобы ты, камер–паж, бывший фельдфебель, мог быть замешан в таких делах и сидишь теперь в этом ужасном каземате?

— У каждого свои убеждения, — ответил я.

— Убеждения? Так твоё убеждение, что нужно заводить революцию?

Что мне было отвечать? Сказать «да»? Тогда из моего ответа сделали бы такой вывод, что я, отказавшийся давать какие бы то ни было показания жандармам, «признался во всём» брату царя. Николай Николаевич говорил тоном начальника военного училища, пытающегося добиться «признания» от кадета. И в то же время я не мог ответить «нет». То была бы ложь; я не знал, что сказать, и молчал.

— Вот видишь! Самому тебе стыдно теперь…

Это замечание разозлило меня, и я ответил довольно резко:

— Я дал свои показания судебному следователю на допросах: мне нечего прибавлять.

— Да ты пойми, Кропоткин, — сказал тогда Николай Николаевич самым благодушным тоном, — я говорю с тобой не как судебный следователь, а совсем как частный человек. Совсем как частный человек, — прибавил он, понизив голос.

Мысли вихрем кружились у меня в голове. Сыграть роль маркиза Позы?[21] Передать царю через посредство его брата о разорении России, об обнищании крестьян, о произволе властей, о неминуемом страшном голоде? Сказать, что мы хотели помочь крестьянам выйти из их отчаянного положения, придать им бодрости? Попытаться таким образом повлиять на Александра II? Мысли эти мелькали одна за другой у меня в голове. Наконец я сказал самому себе: «Никогда! Это — безумие. Они всё это знают. Они враги народа, и такими речами их не переделаешь».

Я ответил, что он для меня всегда остаётся официальным лицом и что я не могу смотреть на него как на частного человека. Николай Николаевич стал тогда задавать мне всякие безразличные вопросы:

— Не в Сибири ли от декабристов ты набрался таких взглядов?

— Нет. Я знал только одного декабриста и с тем никогда не вёл серьёзных разговоров.

— Так ты набрался их в Петербурге?

— Я всегда был такой.

— Как! Даже в корпусе? — с ужасом переспросил он меня.

— В корпусе я был мальчиком. То, что смутно в юности, выясняется потом, когда человек мужает.

Он задал мне ещё несколько подобных вопросов, и по его тону я ясно понимал, к чему он ведёт. Он пытался добиться от меня «признаний», и я живо представил себе мысленно, как он говорит своему брату: «Все эти прокуроры и жандармы — дураки. Кропоткин им ничего не отвечал, но я поговорил с ним десять минут, и он всё мне рассказал». Всё это начинало меня бесить. И когда Николай Николаевич заметил мне нечто вроде: «Как ты мог иметь что- нибудь общее со всеми этими людьми, с мужиками и разночинцами?» — я грубо отрезал: «Я вам сказал уже, что дал свои показания судебному следователю». Он резко повернулся на каблуках и вышел.

Впоследствии часовые, гвардейские солдаты, сложили целую легенду по поводу этого посещения. Товарищ (известный доктор О. Э. Веймар[22]), приехавший потом во время моего побега в пролётке, чтобы освобождать меня, был в военной фуражке. Светлые бакенбарды придавали ему слабое сходство с Николаем Николаевичем. И вот среди петербургского гарнизона пошла тогда легенда, что меня увез сам великий князь. Таким образом, легенды могут складываться даже в век газет и биографических словарей.

На допросах

Два года прошло, а наше дело не подвигалось. Два года предварительного заключения, во время которых много заарестованных сошло с ума или покончило самоубийством.

Всё новых и новых социалистов хватали по всей России, а число их не убывало. Новые люди приставали к движению, оно проникало в новые сферы, захватывая всё большие и большие массы людей. Движение «в народ» разрасталось. Пример — Н. Н. Ге. Большой художник в полной силе таланта, окружённый славой за свои картины, бросает Петербург в 1878—1879 годах и едет в Малороссию[23], говоря, что теперь не время писать картины, а надо жить среди народа, в него внести культуру, в которой он запоздал против Европы на тысячу лет, у него искать идеалов — словом, делать то, что делали тысячи молодых людей.

Председателем следственной комиссии был жандармский полковник Новицкий — человек чрезвычайно деятельный, умный и, если бы не его жандармская деятельность, даже приятный человек: ничуть не злой в душе.

Раз меня привели к нему. Он усадил меня в кресло, предложил своих папирос, от которых я отказался, закурив свою, и показал мне мою рукопись. Это был написанный мною конец к брошюре «Пугачёвщина» Тихомирова[24]. Рядом была наша брошюрка, напечатанная в Цюрихе уже после моего ареста. Я очень ей обрадовался: «Ах, покажите, пожалуйста, я её ещё не видел».

Он принялся читать по моей рукописи, предлагая мне следить по печатной брошюрке, очень мило отпечатанной хорошим чётким шрифтом без опечаток. Новицкий читал отлично и понемногу стал увлекаться, картина вольных общин, соединённых вольными союзами, владеющих всей землёй, без попов, господ и чиновников, управляющихся вечем[25] и вступающих в союз, как средневековые общины, была набросана довольно увлекательно, и Новицкий читал с жаром, увлекаясь всё более и более.

Вдруг он прервал со смехом и обратился ко мне:

— Да неужели, князь, вы верите, что всё это возможно среди нашей русской тьмы? Всё это прекрасно, чудно, но ведь на это надо двести лет по крайней мере.

— А хоть бы и триста.

— Итак, вы признаёте, что это ваша рукопись?

— Конечно.

— И это с неё отпечатано?

— Сами видите,

— Мне только нужно было вам это показать. Вы можете, если хотите, вернуться.

— Да, — ответил я, — всё это прекрасно, великолепно, а пока пожалуйте в крепость.

Он переконфузился… встал провожать меня в дверях, протягивая мне руку, которую я не взял, опять пустился в излияния:

— Ах, князь, я уважаю вас, глубоко уважаю за ваш отказ давать показания. Но если бы вы только знали, какой вред вы себе делаете. Я не смею говорить, но одно говорю — у–жас–ный.

Я пожал плечами и вышел.

Через несколько времени меня опять позвали ещё раз, последний, в следственную комиссию. В дверях показался прокурор Масловский, перекинулся взглядом с Новицким и выбежал.

У Новицкого на столе лежало моё письмо, взятое на мне в момент ареста, с двумя паспортами. Это была коротенькая записка шифром, в которой я писал в Москву: «Вот вам два паспорта, передайте их так- то». Я не успел её отправить, когда был арестован. При аресте я не отказывался, конечно, что она написана моей рукой.

— Вот, — начал он, — ваша записка, отобранная у вас два года тому назад. Она написана шифром, и я даю вам моё честное и благородное слово, что ключ к шифру найден на одном из ваших товарищей (он был найден у Войнаральского, которому кто–то из кружка, вопреки всем уговорам, дал его, хотя Войнаральский и не был членом кружка, и Вой- наральский записал его в свою записную книжку. Масса писем, писанных этим шифром, была уже в руках Третьего отделения). Замечу, кстати, что хотя наш шифр был самый простейший и хотя эксперты хвастают, что они разбирают всякие шифры, но, прежде чем ключ был найден у Войнаральского, ни одного письма они не прочли.

— Если вы знаете ключ, так зачем же вы меня спрашиваете?

— Даю вам честное слово, что мы знаем его, но мы хотели спросить вас.

— Совершенно напрасно. Удивляюсь, как вы, умный человек, не поняли, что не стоило меня беспокоить из–за такого вопроса. Вы же знаете, что я вам никогда ключа не открою.

— Да… — бормотал он, — вот и перевод вашей записки…

— И читать его не намерен. Записка — моя, перевод — ваш. Если вы думаете, что перевод верен, — на здоровье. Не моё дело его проверять.

— Да, я знал, я предвидел, конечно, но долг службы…

— И желание выслужиться? Да? Ну, прощайте.

Когда я встал, вбежал Масловский, должно быть подслушивавший у дверей.

— Ну, что?

— Я говорил вам, что напрасно было тревожить князя. Конечно, он ничего не знает…



Поделиться книгой:

На главную
Назад