Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Россия: критика исторического опыта. Том1 - А. С. Ахиезер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

31 Дружинин Н. М. Государственные крестьяне… С. 521, 467, 457, 458.

32 Довнар — Запольский М. В. Крепостники в первой четверти XIX в . / / Великая реформа. М. , 1911. Т. 2. С. 131 — 132.

33 Крестьянское движение 1827–1869 годов. С. 124.

34 Головнин А. В. Общие заметки о поездке по некоторым губерниям в 1860 году // Записки научного общества марксистов. М. ; Л. , 1927. №7 (1). С. 142, 143.

35 Гоголь Н. В. Выбранные места из переписки с друзьями. С. 190 .

36 Сперанский М. М. Письма Сперанского к А. А. Столыпину// Русский архив. 1869. Т. 7. № 9. С. 197.

37 См.: Зайончковский П. А. Правительственный аппарат самодержавной России в XIX веке. М., 1978. С. 66–68.

38 Александров В. Л. Сельская община в России (XVII — начало XIX в.). С. 171–172.

39 Дружинин Н. М. Государственные крестьяне… С. 575, 289, 517. 240

40 См.: Семевский В. И. Крестьянский вопрос в России в XVIII и первой половине XIX века. СПб., 1888. Т. 2. С. 60–61.

41 Дневник графа П. А. Валуева. 1847–1860 гг.// Русская старина. 1891.

42 Дневник графа П. А. Валуева. 1847–1860 гг.// Русская старина. 1891. К н. 5 . С. 3 5 4 .

43 Цит. по: Шпет Г. Г. Сочинения. М., 1989. С. 264.

44 Никитенко А. В. Дневник. М., 1955. Т. 2. С. 38.

45 Витте С. Ю. Воспоминания. М., 1960. Т. 2.

46 Дневник графа П. А. Валуева. 1847–1860 гг.// Русская старина. 1891. Окт. С. 140.

Глава VII. Соборно-либеральный идеал и новая катастрофа

Новая инверсия

Банкротство позднего умеренного авторитаризма означало, что вялая инверсия, попытка общества преодолеть инерцию истории, найти альтернативу за рамками исторически сложившихся циклов оказалась неудачной. Обществу не хватило массовой критической рефлексии своего исторического пути, уровня медиации, способности формировать срединную культуру.

Катастрофическое поражение в Крымской войне и неожиданная смерть императора произвели гнетущее впечатление, усиливая массовое дискомфортное состояние. Князь П. Кропоткин (1842–1921), теоретик анархизма, писал в своих воспоминаниях: «Ужас охватил как наш, так и соседние дома. Передавалось, что «народ» на базаре держит себя очень подозрительно… высказывает опасные мнения. Взрослые разговаривали не иначе как шепотом… Помещики ждали ежеминутно бунта крепостных — новой пугачевщины» [1]. Для страха были определенные основания. Если в первой четверти века в год в Центральной России было восемь волнений, то в следующую четверть века их количество возросло до девятнадцати, а в 1851–1860 годах до сорока семи. Волнения, вопреки представлению о всемогуществе государства, способного вооруженной рукой подавить любое выступление недовольных, часто оканчивались победой крестьян, т. е. взятием помещика в опеку. Это могло быть связано со снижением оброка и отменой натуральных поборов, с отменой решений о переселении, с отказом помещика от попыток принудить крестьян работать на своих заводах, с уничтожением барщины, с возвращением отобранных земель и т. д. «Со временем независимость крестьян от помещиков росла» [2].

В сообщениях, поступающих из губерний, говорилось о «духе упорства и ослушания в исполнении не только вотчинных, но и правительственных распоряжений». Например, в 1858 году крестьяне ряда уездов Тверской губернии объявили себя вольными, отказывались от несения повинностей, самовольно уходили на заработки и игнорировали распоряжения помещиков. Крестьяне вышневолоцкой помещицы фон Ренгартен заявили полицейским и чиновникам: «Мы… уже вольны, и помещица над нами не имеет никакой власти». Чиновники свидетельствовали, что крестьяне не исполняли никаких обязанностей перед помещицей, «которую знать не хотят», уходили из имения, «кому где захочется, нанимались в других уездах на постройки в работы». Восставшие крестьяне одного из поместий Костромской губернии заявили, что «они теперь должны управляться миром, а не помещиком». В другом поместье крестьяне вырубили и продали помещичий лес, «в том убеждении, что земля принадлежит вся крестьянам, и помещица не имеет на нее права». Крестьяне отказывались платить подати. Костромской помещик Лугинин в 1857 году сообщает губернатору: «В имении моем проявляется брожение в умах крестьян и остановка в уплате оброка. Те же из крестьян, которые оброк отрабатывают в лесных дачах моих, стали всячески от исполнения сих работ уклоняться, не оказывая, впрочем, явного и общего неповиновения, но под разными предлогами и отговорками». Крестьяне одной из деревень вотчины князя Б. Черкасского запретили отправлять собранный оброк, будучи убеждены, что «скоро получат свободу и деньги их пропадут». Крестьяне помещика Салова отказались платить оброк, заявляя, что «они уже вольные» и т. д. [3]. В обществе складывалась драматическая ситуация. Рост утилитаризма, самосознания, активности крестьянства приводил к тому, что оно отслаивалось от государственности, отпихивалось от нее, пытаясь построить свою жизнь на принципах догосударственности, отказывалось воспроизводить большое общество, государственность. Миллионы людей творили историю, однако весьма слабо представляя, какую именно.

Банкротство позднего умеренного авторитарного идеала дало импульс новой инверсии, переходу к соборному идеалу, возврату к исходной точке движения государственности, т. е. к альтернативе в рамках сложившегося богатства культуры. Импульс инверсии шел не только от дискомфортного состояния, вызванного банкротством господствующего идеала предшествующего этапа, но и от остаточного дискомфортного состояния, обусловленного скрытым накоплением результатов банкротства ряда последовательных господствующих идеалов, начиная с крайнего авторитаризма. Инверсия, следовательно, накопила значительный потенциал, набирая массовую энергию в движении к господству соборного идеала. Это грозило придать процессу сокрушительный характер. Отход от вялой инверсии, от попыток преодолеть ограниченность возможностей альтернатив вне рамок инверсии, а также мощь накопленной инверсии таили в себе угрозу разрушительного конфликта распавшихся частей общества. В стране с массовым господством локализма это неизбежно ведет к громадным бедствиям. Правящая элита, находясь во власти новой инверсионной волны, несущей общество к катастрофической дезорганизации, вновь судорожно искала свою интерпретацию инверсии, вновь стала сближаться с духовной элитой.

Новая соборная инверсия стала интерпретироваться как либеральная.

От утилитаризма к материализму

Важнейшей движущей силой изменений в обществе было дальнейшее развитие утилитаризма не только умеренного, но и развитого. Развитой утилитаризм является нравственной основой для совершенствования производства, саморазвития инициативы, творчества. Утилитаризм возник из синкретизма, постепенно его расчленяя, разрушая. Это, однако, не мешает тому, чтобы на протяжении громадных отрезков времени утилитаризм служил средством укрепления синкретизма.

Развитой утилитаризм с его ориентацией на прогресс производства, требующий развития личности, высокой оценки потребностей личности, в конечном итоге подготовляет почву для либерализма с его повышенным вниманием к духовным ценностям, идеалам свободы, саморазвития, законности, диалога и т. д. Но для духовной элиты России характерна стойкая неприязнь к утилитаризму. В. Белинский говорил о царстве «материальной животной жизни, чинолюбия, крестолюбия, деньголюбия, взяточничества, безрелигиозности, разврата, отсутствия всяких духовных интересов, торговли бесстыдной и наглой глупостью, посредственности, бездарности». Русская литература подхватила представление массового сознания о богаче как о воплощении зла. Гоголевский Плюшкин, Иудушка Салтыкова–Щедрина воплощали ужас перед, как казалось, нечеловеческой, безнравственной силой растущего утилитаризма, лишенного элементарной целесообразности. Вот картина, которую дал Салтыков–Щедрин. «В последнее время русское общество вьщелило из себя нечто вроде буржуазии, т. е. новый культурный слой, состоящий из кабатчиков, процентщиков, железнодорожников, банковых дельцов и прочих казнокрадов и мироедов… В короткий срок эта праздношатающаяся тля успела опутать все наши палестины: в каждом углу она сосет, точит, разоряет и вдобавок нахальничает. Во многих городах и в особенности в деревнях она подла и невыносима. Это ублюдки крепостного права, выбивающиеся из всех сил, чтобы восстановить оное в свою пользу, в форме менее разбойничьей, но, несомненно, более воровской».

Г. Успенский говорит о «живорезном направлении» в деревне. Слова, которыми он описывает кулака: «жрет», «утроба» и т. д. — очень напоминают образы врагов у Аввакума. Это также синкретическое, чувственно воспринимаемое зло, не отделяемое от личности. Подобное направление литературы свидетельствовало не только о разрушительном воздействии утилитаризма на синкретизм, но и о неспособности духовной элиты на этом этапе найти формы ассимиляции утилитаризма. Общественное мнение, направленное против роста утилитаризма, не смогло осознать того, что утилитаризм в стране развивался не столько на своей собственной основе, сколько на основе синкретизма. Отсюда крайняя болезненность этого процесса. Утилитаризм опирался на древнюю нравственность, тем самым создавая химеры. Общество, двигаясь по пути утилитаризма, парадоксальным образом тяготилось им. Его рост не получил позитивной нравственной санкции ни в элитарном сознании, ни в массовом. Общество за это жестоко расплачивалось, так как носители утилитаризма начинали самоощущать себя в качестве носителей зла. Утилитаризм оказался как бы на нелегальном положении. Он выступал антиподом нравственных принципов, дьявольской силой, разрушающей жизнь. И в этом отношении Россия представляла собой противоположность Западу, где рост утилитаризма на определенном этапе находил обоснование в философских, этических, религиозных системах. Тяга к утилитаризму и одновременно страх перед ним порождали раздвоенность сознания, усиливали нравственное напряжение, сознание греховности собственной жизни. Этот конфликт в условиях раскола общества приобрел застойную форму, стал элементом раскола. Сложилось, следовательно, своеобразное двойственное отношение к утилитаризму. Это открывало путь инверсионным крайностям в отношении к нему, переходу от ничем не ограниченного мироедства к попыткам его уничтожить. Вся великая русская литература XIX века, несшая в себе гигантский нравствен- ный заряд, была направлена против реального утилитаризма. Тем самым она толкала общество на борьбу не столько с его уродливыми формами, сколько с утилитаризмом как таковым.

Впрочем, ограниченную нравственную санкцию утилитаризм получил в материализме, который пытался соединить его с синкретизмом. Трудно представить тот энтузиазм, который охватил русское образованное общество, овладевшее наконец истиной. В 50–60–х годах материализм проповедовали с большим эмоциональным подъемом, с истинно религиозным энтузиазмом. Русский философский материализм, формировавшийся на элитарном уровне, основывался на достижениях мировой культуры и являлся выражением общемировой тенденции.

Поворот к материализму в России происходил как переосмысление определенных сторон синкретизма средствами высшей культуры. Древняя Правда осмыслялась как тождественная реальности. Мифологическое мышление с его принципом «всё во всём» не знало различия между мыслью и реальным миром. А. Афанасьев писал: «В эпоху незапамятной, доисторической старины ни одно нравственное, духовное понятие не могло быть иначе выражено, как чрез посредство материальных уподоблений. Поэтому кривизна служила для обозначения всякой неправды…» [4]. Для синкретического мышления все окружающее представлялось телесным, т. е. обладающим чувственно воспринимаемой формой. Материя стала преемницей языческого божества. Идол древнего славянина был капризен. Материя же рассматривалась как носительница однозначных строгих законов, включая, в конечном итоге, и нравственность. Философский материализм в России противопоставляет материю и сознание как две абсолютные противоположности, но при этом сознание парадоксальным образом целиком определяется материей. Это представление можно рассматривать как философское воплощение раскола и умозрительную попытку его снять. Оно несет в себе постоянную возможность отпадения человека от материи, которая воплощает Правду. Здесь воспроизводится старая тотемическая схема. Гарантом, истолкователем этой Правды выступали властители дум, журналисты, писатели, а затем и «отцы народа». Эта партиципация человека к объективным законам материи делает его владыкой мира, т. е. хозяином всех вещей и процессов, что открывает путь утилитаризму.

На Западе получила преобладание философия, выдвигающая на первый план активность человека. Это направление включало в себя и марксизм. В рамках последнего материализм приобрел антикапиталистический характер. В марксизме отрицалась необходимость творческой предпринимательской деятельности. Иначе говоря, принимались результаты развития капитализма — рост благосостояния, успехи науки и техники, но сам капитализм, создававший все более совершенные формы труда, деятельности, соответствующие формы конструктивной напряженности, отвергался. Если западный материализм расчищал путь капитализму и либерализму, то русский вариант явился формой защиты общинных идеалов от капиталистических разрушений, от либерализма. Европейский материализм развивался под лозунгом раскрепощения человека, переделки общества, созидания царства разума в процессе личного творчества.

Материализм в России унаследовал от синкретизма его монологический характер, признание возможности лишь одной точки зрения, противостоящей бесконечным заблуждениям. Этот монолог должен формироваться наукой, так как материализм рассматривает себя как ее результат и одновременно как ее основу. Возможно, именно в оценке науки с наибольшей силой сказалась связь русского материализма с синкретическим миропониманием. Наука в этом случае выступала как предмет веры. Материализм был одним из важных результатов утилитаризма, попыткой привязать человека к «науке» как внешней силе. Однако наука в этих условиях вопреки своей сути становилась отражением ранее сложившейся культуры, попыткой ее модернизировать, подчиняя не столько логике формирования предметного знания, сколько новым ценностям, возможно, новых социальных групп. Между расколотыми частями общества неизбежно складываются различные промежуточные группы. Важнейшая среди них — интеллигенция. Это был слой, который усваивал высшую культуру в той степени, в какой это позволяло перевести менталитет массового сознания на язык науки или того, что принималось за таковую. Относительная образованность интеллигенции позволяла интерпретировать явления социально–инверсионного типа на языке науки, например, трактовать бунт как революцию. Но этого было недостаточно для понимания сущности как бунта, так и революции. Представления элитарной культуры, используемые для подобной интерпретации, блекнут, теряют свою внутреннюю связь с высшей культурой. Основной задачей интеллигенции было включение содержания массового сознания в культурный контекст большого общества, стремление преодолеть раскол между народной и элитарной культурой, возможно, через ликвидацию того или иного полюса. При этом народ с его нравственными принципами воспринимался как тотем, с которым интеллигенция должна находиться в состоянии партиципации. Поскольку речь шла об инверсионном, локальном сознании, эта деятельность интеллигенции тяготела фактически к ликвидации большого общества, государственности, по крайней мере в тенденции. Тем самым интеллигенция игнорировала свою социальную функцию критики народного сознания, стимуляции приобщения народа к реальным высшим ценностям культуры, хотя практически такой процесс в ограниченных масштабах имел место.

В монологических идеалах интеллигенции, в ее подчас доктринерском пренебрежении к ценностям культуры просвечивала и способность во имя абсолютной цели, т. е. высшего утилитарного блага, быть беспринципной в средствах вплоть до пренебрежения всеми нравственными ценностями. Утилитаризм логически и исторически занял некоторое промежуточное состояние между синкретизмом и либерализмом. Он сходен с синкретизмом в некритическом отношении к целям, в рассмотрении их как чего–то естественно заданного. Но утилитаризм, в отличие от синкретизма, отказывается от подобного отношения к средствам. Средства для него — это сфера поиска безгранично растущих возможностей. В этом определенное сходство утилитаризма с либерализмом. Однако между либерализмом и утилитаризмом существовало важное различие. Утилитаризм сохранил некритическое отношение к целям, тогда как либерализм, опираясь на науку, на представление о прогрессе, распространял критическое отношение и на них. Интеллигенция стимулировала инверсионное сознание на уровне философии. Материализм в стране стал философией инверсии, которая нацеливалась единовременным актом утвердить на развалинах государственности высшую народную Правду. Революционеры, т. е. сторонники инверсии — бунта — революции, ставили своей задачей вызвать, ускорить, усилить массовую инверсию. Они верили в молниеносное чудо. «Мы не можем ждать… Революция в России настоятельно необходима и необходима именно в настоящее время. Мы не допускаем никаких отсрочек, никакого промедления» [5]. Интеллигенция говорила на языке науки и одновременно на языке синкретизма — с народом, и тем толкала его к инверсии. Еще Рылеев и Бестужев накануне 14 декабря 1825 года распускали в Петербурге слух о том, что покойный царь Александр дал народу волю, а Николай не желает выполнять волю прежнего царя. Восставшие офицеры объяснили народу на Сенатской площади, что «вот теперь немцы всем заправляют и угнетают народ». Об этом же стремлении говорить на языке народа, раствориться в его системе ценностей свидетельствует воззвание 3 марта 1881 года после убийства царя: «Сегодня, 1 марта Александр II убит, мучитель своего народа убит нами, социалистами. Объявляем об этом всенародно. Убит за то, что отдал рабочего грабителям и мироедам. Он не давал воли народу. Мирских людей, которые стояли за народ и Правду, он вешал, ссылал на каторгу. Александр II был волком. А царь должен быть пастырем добрым». Здесь налицо целый букет синкретизма: вера в абсолютное деление реальности на Правду и кривду, абсолютная вера в единственность своего истолкования Правды, персонификация зла в живом оборотне, в данном случае в Александре II, который не соответствовал представлениям об идеальном царе.

Все подчинялось одной цели — вызвать массовую инверсию, бунт — революцию. Прокламация «Барским крестьянам от их доброжелателей поклон» (1860–1861) содержала призыв «волю добыть» посредством вооруженного бунта во имя того, «чтобы рекрутчины, да подушной, да пачпортов не было, да окружных там, да всей этой чиновной дряни» не было, чтобы «мир был всему голова».

Рассматривая общество как поле битвы двух сил — добра и зла, отождествляя себя с силами добра, авторы текста пытались преодолеть раскол, доведя его до крайней степени обострения, до гражданской войны, до всеобщей резни, до катастрофы. Интеллигенция превращалась в активного провод- ника слепой исторической инерции, разрушительных инверсионных колебаний. Однако груз ценностей большого общества мешал ей целиком слиться с народом (отказ от этого груза означал бы потерю специфики интеллигента). Фактически эти люди работали над формированием нового нравственного идеала. Таким идеалом стал, например, социализм, в котором сочетался общинный социализм, т. е. идеал локализма, и государственный социализм, т. е. идеал, связанный с заботами о большом обществе. Хотя духовная деятельность интеллигенции питалась крошками со стола высшей культуры, это не уменьшало ее значения в области подготовки новых нравственных идеалов.

Критическое острие этой деятельности интеллигенции было направлено против либерализма как источника зла, социального хаоса, дискомфорта. Интеллигенция стремилась манихейством подменить либерализм, оценивая существующую государственность как воплощение зла. Зло объяснялось уже не кознями Антихриста, а утилитаризмом буржуазии. Формируя свою специфическую субкультуру, интеллигенция стремилась соединить несоединимое, в данном случае массовое вечевое сознание и элементы высшей культуры. 

Гибридный нравственный идеал

Усиление раскола при неспособности общества его преодолеть требует усиления идеологической деятельности для того, чтобы предотвратить необратимую дезорганизацию. Власть создавала идеологию искусственную культуру, которая имитирует менталитет массового сознания, монтируя в него ценности большого общества, государственной жизни, непостижимым образом их соединяя. Идеология правящей элиты выступает как результат интерпретации массового сознания, которое, в свою очередь, есть результат интерпретации своих исторически сложившихся идеалов, прежде всего синкретического вечевого идеала. Идеология, следовательно, есть интерпретация второго порядка, диктуемая необходимостью решать медиационную задачу, следовать социокультурному закону. Ее формирование реально лишь в результате осознания возможности превращения культуры в предмет манипулирования. Формирование идеологии органически связано с возможностью гибридных нравственных идеалов, т. е. особой формы нравственного идеала, характеризуемой отождествлением, слиянием существенно различных, даже противоположных и, по сути, конфликтующих между собой идеалов, связанных с различными, подчас враждебными социальными группами, с разными частями расколотого общества. Сама гибридность должна тщательно скрываться. Она несет в себе тайну. Гибридный идеал выполняет интегративную функцию лишь тогда, когда, например, либеральный и вечевой идеалы воспринимаются в обществе не как два идеала, но как один, истолкования которого разными группами могут, однако, отличаться.

«Русская государственность могла, должна была погибнуть от просвещения», — писал Г. П. Федотов. Корень трагического расхождения между исторической властью и интеллигенцией «в измене монархии своему просветительскому призванию… Благодаря петровской традиции и отсутствию революционных классов для русской монархии было вполне возможно сохранить в своих руках организацию культуры». Отказ от просвещения нес гибель. «Без опасной прививки чужой культуры, и притом в героических дозах, старая московская государственность стояла перед неизбежной гибелью». Но и просвещение «православно–национальное славянофилов или космополитическое и безбожное западников» несло в себе опасность, так как оно «разоблачало основную ложь», поддерживающую всю систему [6]. Итак, Россия не могла жить без просвещения, так как, отстав от других, она могла потерять свою государственность и национальное существование. Вместе с тем просвещение несло в себе для пораженного расколом общества смертельную опасность. Оно всем показало бы, что власть, государственность, царь, большое общество ничего общего не имеют с теми представлениями о социальной жизни, которые характерны для синкретического сознания, древнего тотемизма во всех его модификациях. Однако если для всех стало бы ясно, что царь вовсе не батюшка, а глава сословной системы и бюрократии, то это означало бы, что люди, опирающиеся на принципы древнего локализма, могли инверсионным образом отказаться от воспроизводства государственности, большого общества. В этом случае исчезла бы возможность решать медиационную задачу, так как локалистски настроенные слои, верящие в необходимость иметь некоторого вождя–тотем–батюшку, неизбежно отказали бы сословной бюрократической системе в воспроизводстве, так как она оказалась вовсе не тотемом, а превратилась бы в разоблаченного оборотня, в антитотем.

Принципиальная возможность гибридного идеала возникает лишь при развитии по крайней мере в одной из расколотых частей общества метафорического мышления, способности формировать, использовать метафорический смысл, осознавать различие между словом и вещью, понимать, что, например, представление о злом ветре не означает, что ветер — это человек, могущий быть злым, неприятным и т. д. В основе идеологии и лежит подобное отождествление. В истории различают мифопоэтическое и понятийно–логическое мышление, которые существовали одновременно. Разрыв между ними мог означать кризис, раскол, грозящий гибельными последствиями для общества. Предотвращение этих опасных последствий обусловлено возможностью использовать метафорическую сущность мышления. Метафора «соизмеряет разные сущности, создавая новый «гештальт» из редуцированных прототипов, формируя на его основе новый гносеологический образ и синтезируя в нем признаки гетерогенных сущностей» [7]. Эта попытка метафорического отождествления типов мышления может стать основой для убеждения общества или его части в том, что реально нет двух значимых типов мышления, а есть лишь один. Обе эти формы мышления выступают «не как независимые, параллельные явления, а как ипостаси нового, высшего звена, со своей особой ипостасной грамматикой», где «слово не равно себе и равно другому и в своем тождестве другому воплощает Единое» [8]. Например, идея Бога, сформулированная в высококультурных слоях, может слиться в сознании полуграмотного мирянина с идеей местного тотема. Тем самым нивелируется представление о двух разных типах мышления, двух концепциях мироздания, двух путях интеграции общества.

Метафорическое мышление может быть использовано в расколотом обществе, где одна его часть владеет метафорическим мышлением, а другие истолковывают метафоры буквально (например, идею «капиталист–грабитель»).

Гибридный идеал включает в себя ипостаси, т. е. исходные нравственные идеалы, различие между которыми этот идеал и должен скрыть. Такими ипостасями явились вечевой и либеральный идеалы, взятые в усеченном, одностороннем виде, прежде всего как кладезь средств, а также некоторый дополнительный элемент, который позволяет манипулировать этими ипостасями. Им как раз и является ипостась утилитаризма, которая позволяет вопреки исторической традиции рассматривать любой элемент культуры, любой идеал как средство для каких–то целей, в данном случае для решения медиационной задачи, следования социокультурному закону. В сущности, сама комбинация синкретизма и либерализма, определенная версия гибридного идеала могла формироваться как некоторый утилитарный компромисс, конъюнктурная сделка, приспособленная к конкретной ситуации, к сиюминутной расстановке сил. Гибридный идеал открывает такую возможность, хотя и далеко не безграничную. Он создает иллюзию, что то или иное социальное явление, которое по своей сути чуждо исторически сложившейся культуре данной группы и, следовательно, могло бы вызвать массовое дискомфортное состояние, является старым, привычным комфортным явлением. Известная формула «царь–батюшка» является гибридной попыткой изобразить новую государственность, подчинить ее структуру и функции тотемическому сознанию, представлению об обществе, сложившемуся в локальных мирах. Это открывает возможность подключить людей к воспроизводству большого общества, по крайней мере до тех пор, пока тайна этого гибрида сохраняется, известна лишь узкому кругу посвященных.

Подобные гибриды всегда формировались в мышлении стихийно, неосознанно и были в какой–то степени формой развития осмысления мира вообще. Однако на определенной ступени развития большого общества формирование гибридных идеалов стало осознанной деятельностью правящей элиты, первого лица как монополиста на жреческо–идеологические функции. Формирование подобных идеалов в конечном счете может быть особой формой профессиональной деятельности специалистов–идеологов, состоящих на службе у первого лица, ставших определенным элементом правящей элиты и, возможно, черпающих свои идеи в культурном богатстве духовной элиты.

Важнейшей проблемой гибридного идеала является соотношение между собой его ипостасей, соотношение социальных групп, стоящих за каждой из них. В свете либеральной ипостаси вечевой идеал может рассматриваться как результат невежества, которое, как представляется, можно в результате просвещения изжить. Либеральный идеал может расцениваться группами, стоящими за вечевым идеалом, как удобный для достижения «послабления» от государственности, как средство получения «воли», т. е. освобождения от обязанностей перед большим обществом. Гибридный идеал неизбежно включает определенный уровень взаимонедопонимания, взаимный страх и подвергается нападкам с обеих сторон, т. е. и от носителей вечевого, и от носителей либерального идеалов. Но, тем не менее, позитивный смысл гибридного идеала в том, что он помещает взаимный страх и непонимание в рамки некоего абстрактного единства, того самого, которое сохраняет интеграцию, несмотря на раскол, несмотря на двойственное отношение к власти, на вражду к начальству.

Гибридный идеал может существовать только тогда, когда различия двух сторон этого идеала не достигают некоторого порогового состояния. Логика гибридного идеала сходна с логикой алхимии, т. е. с попыткой универсализации, синтеза через рецепт, который предусматривает смешение разнородных явлений, прокладывающее путь к синтезу вопреки самой природе подлежащих объединению явлений. Гибридный идеал, как и работа алхимика, является священнодействием, так как он обращен к некоторым высшим ценностям, например, к общему благу. Но гибридный идеал, как и алхимия, является кощунством, так как разрушает эти высшие ценности, соединяя их с чем–то чуждым и инородным. В гибридном идеале отождествляется различное и несовместимое. Импульс к этому идет от общества, от его стремления к интеграции, в результате потребности сохранить целое от распада, от обособленного существования. Следовательно, налицо стремление скорее навязать это целое компонентам, чем открыть его в их развитии. Поэтому как алхимия не была наукой и производством вещей, так и гибридный идеал весьма условно можно рассматривать как действительный нравственный идеал, как принцип реальной перестройки общества.

Однако как алхимия, так и гибридный идеал необходимы на определенном этапе развития культуры, так как они воплощают некоторую культурную потребность общества, а именно потребность в интеграции, т. е. в определенных условиях возникает культурная потребность в гибридном идеале, когда старые методы в этой области уже себя не оправдали, а новые только зарождаются. Неэффективность, непрактичность, слабость, заземленность, отсутствие научной, нравственной последовательности алхимии и гибридного идеала — результат мучительной попытки интеграции в переломную эпоху. В них старое и новое встречаются, но не узнают друг друга. Они принимают друг друга за свое отражение, возможно, слегка затемненное, искривленное. Алхимия, как и гибридный идеал, — результат потребности в срединной культуре, растущей вместе с развитием общества. Они сами — формы этой культуры, но и одновременно ее эрзац в силу своей неорганичности, в силу ограниченности и поверхностности, неспособности в стрессовой ситуации соединить науку и производство, расколотые компоненты общества. Однако и алхимия, и гибридный идеал ознаменовали важное новшество — развитие личного начала в рецепте, в формировании нравственности. Рецепт деятельности в алхимии, как и нравственность в гибридном идеале, перестает быть чем–то сверхчеловеческим. Распался древний синкретизм. Как алхимик стремится изменить природу, так и носители гибридного идеала стремятся изменить общество. Синкретизм стал в возрастающей степени подчиняться утилитаризму.

Гибридный идеал можно видеть в идее общего блага как государственной политики еще до Петра I. Синкретические тенденции постоянно перерабатывались в духовной элите. Например, Пушкину «грезилось нечто среднее между псковской вечевой вольницей и сенсимонистским идеалом общества, где царствует аристократия ума и талантов» [9].

Гибридные идеалы постоянно формируются, интерпретируются в рамках господствующей и оппозиционной идеологии. В первом случае в них находит свое выражение стремление доказать единство, тождество власти и народа, доказать, что между ними нет и не может быть раскола, а последний существует лишь между Правдой и кривдой, между нерасторжимым единством народа и власти, с одной стороны, и, например, басурманами, немцами, революционерами, папистами и т. д. — с другой. Гибридный идеал «отводит глаза» от реального раскола и строит его иллюзорный образ. Раскол в этом случае рисуется как результат происков реальных или мифических врагов, что позволяет использовать эту идею для возбуждения ярости народной, открывая путь манипулированию. Идеология постоянно стремится как бы передвинуть раскол, как тяжелый шкаф переносят из одной части квартиры в другую, с тем чтобы изменить ее планировку, а следовательно, и образ жизни, закрыть один из входов в комнату и то ли открыть другой проход, то ли обнажить ранее скрытую стену в надежде, что там обнаружится новый коридор. Государственная идеология пыталась так «передвинуть шкаф», чтобы доказать, что нет раскола между народом и властью, но есть раскол между их единством, тождеством и внешними, внутренними врагами (например, революционерами). То же делала революционная интеллигенция, но «толкала шкаф» в противоположном направлении. Она пыталась доказать, что раскол существует между народом и властью, тогда как по сути его нет между революционерами и народом. Шла борьба версий гибридного идеала. Но в этой борьбе актуален был лишь вопрос, где именно проходит раскол и кого охватывает тождество, т. с. шла борьба между коренным образом отличными программами воспроизводства общества, между противоположными альтернативами, однако обе эти альтернативы не выходили за рамки приспособления к расколу.

Соборно–либеральный идеал

Вооруженные практикой формирования гибридных идеалов правящая элита, царь вновь пошли по пути интерпретации новой инверсии, поворота к соборному идеалу в свете идеалов либерализма. Тем самым формировался господствующий идеал седьмого этапа инверсионного цикла, седьмая господствующая версия вечевого идеала — соборно–либеральный идеал. Он может быть осмыслен как одна из разновидностей гибридного вечевого либерального идеала, т. с. идеала, который может возникнуть в результате растущего влияния либерализма в условиях господства разных видов вечевого идеала. Соборно–либеральный идеал существенно отличался от раннего соборного, с которого начиналась государственность в стране. Тогда общая тенденция развития, хотя далеко и не прямолинейно, вела к созданию большого общества. Теперь же рост творческой активности шел к укреплению локализма, разрушительного для большого общества. По сути, нравственный идеал возвращался к исходной точке возникновения государственности, что означало завершение глобального инверсионного цикла.

В этой критической ситуации правящая элита пошла по пути беспрецедентной в истории страны интерпретации господствующей инверсии в духе либерализма. Это воплотилось в курсе на коренные реформы. Александр II (1855–1881) в 1856 году заявил: «Лучше, чтобы это произошло свыше, нежели снизу». Началась невиданная в истории России эпоха великих реформ.

В духовной элите стремление к реформам зрело уже давно. В известном письме Гоголю Белинский в 1847 году писал: «Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть» [10]. Эти идеи широко распространялись в образованных кругах. В кризисной ситуации они не могли не оказать влияния на правящую элиту. Александр II как–то сказал, что с тех пор, как он прочел «Записки охотника» И. С. Тургенева, его ни на минуту не оставляет мысль о необходимости освобождения крестьян от крепостной зависимости. Л. Толстой полагал, что освобождение крестьян было делом не Александра II, а Радищева, Новикова, декабристов.

Влияние идей декабристов на правящую элиту было существенным, так как их разделяли не столько цели, сколько средства. Еще Николай I пытался руководствоваться в своей деятельности «Сводом показаний» декабристов, который был составлен по велению царя и касался недостатков государственного управления.

Идеал просвещения, либерализма охватил образованные слои. В науке, разуме видели силу, способную преодолеть бедность, глупость, невежество, лень, раболепие. В массе листков, газет, журналов, количество которых резко возросло, преобладало стремление переосмыслить действительность, выработать новые нравственные начала жизни. Добролюбов, Герцен говорили о конституции. Катков писал: «Бывают эпохи, когда силы мгновенно обновляются, когда люди с усиленным биением собственного сердца смыкаются в общем чувстве; благо поколениям, которым суждено жить в такие эпохи».

На первом в России политическом банкете, где собравшиеся 28 декабря 1857 года приветствовали новые времена, встретились консерватор Погодин, либерал–конституционалист Катков, откупщик Кокорев, профессор Бабст, впервые в своем тосте провозгласивший Александра II царем–освободителем. Общий порыв объединил Чернышевского, предрекшего Александру II славу, которой не был увенчан ни один государь Европы, славянофила И. Аксакова, воспевшего грядущее освобождение в стихах, Герцена, обратившегося к императору со словами: «Ты победил, галилеянин!»

К. Леонтьев (1831–1891) вспоминал впоследствии, что он думал, будто «мужики и мещане наши, теперь более свободные, научат нас жить хорошо по–русски, укажут нам, какими господами нам быть следует, предоставят нам живые образцы русских идей, русских вкусов, русских мод, даже русского хорошего хозяйства, наконец! Верили, кроме того, в знаменитый какой–то «здравый смысл», в могучую религиозность их, в благоразумные, почти дружеские отношения к землевладельцам и т. д.». «Мы думали, что, погрузившись в это «народное море», мы его еще более сгустим и сами окрасимся его оригинальными, яркими неевропейскими красками».

В невиданном восторженном единении всех направлений с властью сказалась всеобщая жажда преодоления раскола. К. Леонтьев вспоминал: «За исключением немногих рассудительных людей, которые нам тогда казались сухими, ограниченными и «отсталыми», все мы сочувствовали этому либеральному движению».

Все предыдущее развитие либерализма готовило соответствующую духовную атмосферу. Уже в начале века появились работы, которые в той или иной форме ставили проблему освобождения крестьян (работа А. А. Кайсарова, вышедшая в 1806 году в Геттингене на латинском языке; работы Стройновского, Джунковского, профессора Якоба и др.) [11]. Ведущие деятели либерализма К. Кавелин, профессор Б. Чичерин в более позднее время стали авторами программы, предусматривающей освобождение крестьян без общественного потрясения, а также допущение свободы совести, книгопечатания, преподавания, смягчение цензуры, сохранение неограниченной монархии с участием населения в местном самоуправлении, права которого должны быть существенно расширены, свободы оппозиции, гласности правительственной деятельности и судопроизводства.

Либерализм выступал как течение, которое отчетливо противопоставило прогрессивное развитие, основанное на медиации, инверсионному типу социальных изменений. Например, Б. Чичерин доказывал, что до сих пор в стране одна крайность могла быть побеждена лишь другой крайностью. Поэтому задача заключалась в уходе от такого рода разрушительной системы, в переходе к спокойному, всестороннему развитию. Один из вариантов либерального развития был разработан адмиралом Н. Мордвиновым (1754—1845), который считал необходимым работать над изменениями экономических отношений и культуры с тем, чтобы в новых условиях крепостничество исчезло «само собой». Для этого необходимо было развивать промышленность, поднимать культуру земледелия, культивировать в крепостнической среде работоспособность. Он предлагал открывать школы, удалить из деревни кабаки, проектировать финансовые меры для поднятия крестьянского благосостояния. По его мнению, одновременная административная отмена крепостничества без должной подготовки в малонаселенной стране, при недостатке капиталов, слабой городской промышленности, недостатке рабочих рук и т. д. может привести к разного рода осложнениям. Мордвинов не верил в чудодейственные последствия свободы, если она будет соединена с бедностью, с неизбежной зависимостью бедного от богатого. Он полагал, что свободу надо давать не сразу, а постепенно, «в виде награды трудолюбию и приобретенному умом достатку: ибо сим только ознаменовывается всегда зрелость гражданская» [12]. Он считал, что экономическая, производственная, культурная активизация крестьян должна быть не только результатом, но и предпосылкой отмены крепостничества, что превратило бы освобождение в естественный элемент поступательного прогресса. Он делал ставку на частный интерес, т. е. в конечном итоге на личность: «Благосостояние частное есть начало и основание общественного» [13].

Однако эти идеи, основанные на логике медиации, были неприемлемы для общества, где господствовала вера в инверсионное чудо, во всесилие власти. Эти идеи противоречили ценностям крестьян, склонных верить не столько в свои силы, сколько в царскую волю. Идеи Мордвинова противоречили замыслам царя, стремившегося дать свободу своими руками, играть роль отца–благодетеля. Эти идеи противоречили поверхностному либерализму, склонному верить в чудо, в то, что на основе свободы все устроится само собой, склонному разделять основное заблуждение интеллигенции.

Либеральная ориентация требовала продолжения линии, начатой Петром III в 1762 году, на раскрепощение сословий, на расширение круга лиц, ответственных за собственную судьбу. Либерализм стремился к начатой еще Павлом I политике отхода от безоговорочной опоры на дворянство. Эта политика, которую пытался проводить и Николай I, логически требовала отмены закрепощения крестьян. Реформа, однако, уже на уровне замысла несла в себе двусмысленность. С одной стороны, она стремилась укрепить общество в его целостности, но, с другой стороны, шла навстречу массовым локалистским ценностям.

Объединение различных сил на основе стремления к реформам привело к тому, что каждое слово реформы носило двусмысленный характер. Даже стремление крестьян к земле трактовалось по–разному. Земля для крестьян есть синоним Правды, воплощение всех ценностей древней жизни. Земля — «это лишь в некотором смысле свобода, в некотором смысле богатство, а в некотором (главном) — обязанность, а в некотором (высшем) — мистическая связь с миром, ощущение самоценности» [14]. Земля для крестьянина — воплощение его права на жизнь, права на труд для жизни. В «Слове об Адаме» можно прочитать: земля как дар божий человеку и есть та самая Правда, которая «с небес приниче». Насильно отторгнутая от человека, земля не перестает оставаться «божьей». Кривда пошла по земле, но она ходит не по своей земле, а по божьей, топчет «божью землю» и на ней «божьих людей», вынужденных голодать и насилием дать на себя «рукописание». Бог и человек совместно борются за Правду. Сам Христос выступает как «землепашец и сеятель, возделывающий ниву, погоняющий волов с палкой в руке — вылитый, с головы до ног, крестьянин не только по трудовым признакам, но и по социальным: Христос отбывал за ратая трудовую повинность» [15]. Поэтому если крестьянин говорил, что он борется за землю, то это не та земля, о которой спорили реформаторы. Крестьяне боролись за Правду, т. е. за утопию, за жизнь без дворян и чиновников, но с царем–батюшкой. Реформаторы сосредоточили свои усилия на таком распределении земли между крестьянством и дворянством, которое, по их мнению, обеспечило бы и тем, и другим экономические условия существования. Это, как предполагалось, в свою очередь обеспечит и эффективность поддержки государства всеми сословиями. В принципе, все это было проблематично, так как экономические предпосылки существования зависели в тех условиях не столько от величины надела, сколько от способности поднять уровень производства, встать на путь интенсивного развития. Кроме того, эффективная поддержка сословиями государства обусловлена стремлением сословий воспроизводить большое общество, государственность, а это, в свою очередь, не находится в прямой, однозначной зависимости от экономических условий существования.

Борьба за распределение земли оттеснила на задний план более важную проблему — воздействие реформы на способность общества следовать социокультурному закону, решать медиационную задачу. Помещик был лишен своих государственных функций, перестал быть элементом государственной системы. Исчез посредник между высшей властью и локальными сообществами, который сочетал в себе черты патриархального отца и государственного чиновника, скрепляющего «жидкий элемент». Тем самым был нанесен сокрушительный удар исторически сложившейся синкретической государственности. Либералы в соответствии с основным заблуждением интеллигенции полагали, что отменой крепостничества автоматически раскрывается возможность для развития либеральной государственности, ответственной личности, способной заполнить вакуум снизу. Реформаторам казалось, что новая система, опирающаяся, с одной стороны, на свободного человека, с другой стороны, на человека, верящего в царя (противоречие между этими двумя принципами, по–видимому, их не очень беспокоило), окажется вполне функциональной и эффективной. Славянофилы оказывали давление на реформаторов с целью превратить локальный мир в единственную низовую ячейку власти, считая, что община сохранит и усилит свою роль как средоточие социальной и экономической жизни. Община, по их мнению, и должна быть волостью, т. е. административной единицей.

Правящая элита, однако, ощущала опасность такого решения. Поэтому реформаторы пошли по пути разделения общины и сельского общества, т. е. создавалась выборная, отличная от общины система органов управления. Сельские общества объединялись затем в волости. Эта система управления основывалась на стремлении опереться на инициативу низов, на модернизированный древний вечевой институт. Председатель редакционной комиссии генерал Я. Ростовцев говорил, что контроль за мирским сообществом «вреден; нет, вы уже отнимите и эту пиявку у народа. Пусть волостное управление является, когда его призовет мирское общество, и этого уже довольно, но во всех других случаях пусть мир управляет сам собой». В каждом сельском обществе и в каждой волости заведование общественными делами предоставлялось соответствующему миру и его избранным. Сельское общество и волость на сходах решали свои хозяйственные и общественные дела, выбирали должностных лиц. Государственные функции помещиков теперь в основном перешли к миру. Была сделана серьезная попытка своеобразного, чисто либерального разделения властей; волостной суд был отделен от администрации, было гарантировано невмешательство в его дела местных крестьянских властей. Однако эти меры не спасли положения. Выявилось — что, собственно, было вполне естественным для архаичных форм жизни, — что крестьяне совершенно не способны влиять на состав и политику даже волостных депутатов. Это опять–таки хорошо чувствовали славянофилы, абсолютно, однако, не понимая всей трагичности складывающейся ситуации. Славянофил Ю. Самарин говорил, обращаясь к реформаторам: «Вы навязываете народу такую насильственную правительственную реформу в волостном управлении, в которой крестьяне не поймут ни вашего учреждения, ни того, что вы от них требуете, и примут на себя предписанные вами обязанности как тяжелую для них повинность. Они совсем не будут интересоваться этим управлением» [16].

Был создан институт мировых посредников для проведения в жизнь реформы. Они мало вмешивались в дела крестьянского самоуправления. В министерстве внутренних дел преобладала точка зрения, что не следует чрезмерно вмешиваться в дела мира, во внутренний мир крестьян. Напротив, мировые посредники должны были охранять мир от местных начальников и уездной полиции. Абстрактный либерализм тщетно верил, что народ как источник высшей Правды, освобожденный от пресса сверху, быстро вступит на путь развития свободной ответственной инициативной жизни.

Многие критики реформы упрекали ее за недостаточную радикальность, хотя для своего времени ее радикальность была беспрецедентна. Однако этот упрек можно интерпретировать как указание на несоответствие реформы идеалам крестьянства. Оно стремилось к «воле», которую даст царь, к утопическому обществу без начальства на всех уровнях, к догосударственному состоянию, но с царем, к переходу к общине всей земли, к разделу хлеба в господских амбарах, к отмене барщины, всех крепостных повинностей. Сам акт объявления реформы крестьяне воспринимали не в том содержательном ключе, который вкладывали в нее реформаторы, но как сигнал, данный царем крестьянству, реализовывать свои идеалы даже вопреки сопротивлению начальства и дворян. Отсюда бунты, неповиновение, массовый отказ от сотрудничества с властью при проведении реформ.

Центральной проблемой реформы являлся раскол в ее истолковании, хотя это и не сознавалось в должной степени. Крестьяне рассматривали ее как царскую милость, как «слушный час», как самореализацию Правды и воли. Текст манифеста был совершенно непонятен крестьянам. Это вызвало волну его интерпретаций, которые не только были далеки от реального содержания акта, но практически представляли собой голос иной цивилизации. Крестьяне разыскивали грамотных людей, например, священников, приказчиков и т. д. Однако им «вычитывали такое, что совсем не совпадало с их понятием об истинной воле». Эти книжные люди, по мнению крестьян, «нарочно вычитывали не то, что надо… они подкуплены господами». Такие представления были вполне естественны для людей, которые жили в мире, наполненном оборотнями, коварными силами зла. Крестьяне кричали становому приставу, читавшему манифест: «Не тот указ читаешь, знаем мы вас!.. Тебя господа подкупили… Земля теперь вся наша. Сам царь отдал… работать больше не пойдем». — «Это мошенничество» — «земли скорее нам подавайте». Распространилось убеждение, что объявленная царем воля скрыта помещиками, что они подменили царские книги о воле другими, своими, выдуманными. Солдатам, которые прибыли для восстановления порядка, крестьяне кричали: «Они царские ослушники, барами подучены», «Это войско не царское!» Вновь активизировалось стремление истребить все начальство. Крестьяне грозились, что они «предводителя (дворян) сожгут… царь велел дворян не миловать, а головы рубить». Следовательно, акты насилия, по мнению крестьян, санкционировались царем, великим князем Константином. Крестьяне говорили: «Помещиков не приказано больше слушать, а где исправник или становой попадет, то бить надо; а артачиться будет, то в землю живым закапывать. А господ таких щадить не велено, потому барское добро всем нам приписано. Барам, значит, шабаш». Чрезвычайно любопытно здесь это «не велено», т. е. архаичная интерпретация своих собственных действий как результата «слова», «приказа» высшего авторитета — царя, «избавителя». Острейшая потребность в комфортной интерпретации царской воли неизбежно привела к возникновению «адекватных» интерпретаторов, способных выполнить социокультурный заказ, вписаться в массовый миф. Одним из них был крестьянин–сектант Антон Петров, который верил, что в Положении дана «истинная воля». Цифру «10%» в уставной грамоте он посчитал за печать святой Анны. Он разъяснял, что воля царя заключается в том, чтобы отпустить крестьян после десятой ревизии, которая была еще в 1858 году, т. е. по этой логике к моменту выхода манифеста крестьяне были уже свободны. Подобные представления толкали к массовой деструкции, что парализовывало возможность реализации реформ. Самоуверенность Петрова была столь велика, что он кричал стоящим под пулями крестьянам: «Крепко стойте, только три раза стрелять будут», — что, несомненно, повлекло множество дополнительных жертв. Этот человек интересен еще и тем, что он сформулировал некоторый принцип отношения крестьян к начальству, важный для понимания массового поведения. Если помещик «переступит шаг со своей земли — гони добрым словом; не послушался — секи ему голову, получишь от царя награду» [17]. С этим принципом Петрова еще придется сталкиваться в дальнейшем. По свидетельству помещика Носовича, крестьяне ожидали воли два года после объявления реформы с таким эмоциональным подъемом, что отвергали новые повинности, если даже они были легче прежних, подозревая, «что, вероятно, тут есть какой–нибудь обман со стороны помещика, иначе он не принял бы на себя подобного убытка, вероятно, он делает это для того, чтобы обязать нас навечно». Потому–то они требуют «быть постарому», полагая, что настанет такое новое, о котором им не говорят и которое от них скрывают [18]. Крестьяне расценивали действия властей как хитроумный бесовский обман, как попытки заманить их в ловушку, навязывая им подписание обязательств, выгоду же оценивали как приманку.

Услышав о двухлетнем сроке, в течение которого сохраняется порядок несения повинностей в пользу помещика, один из крестьян воскликнул: «Какая же это воля?» Двухлетний срок, предусмотренный для нового устройства, вызвал реплику: «Да господа–то в два года–то все животы наши вымотают». По свидетельству современника, «манифесту никто не обрадовался. От крестьян ни слова, ни звука радости. Народ понял одно: оставаться, дескать, два года крепостными, да и шабаш, а льгот никаких нет. Снова уныло повесил он голову» [19]. Налицо чисто эмоциональная реакция, двухлетний срок, отделяющий от воли, заслонил положительные перспективы. Общую отрицательную реакцию подтверждает Ю. Самарин: «Отпущенники грызут пальцы и рвут на себе волосы. Нигде не было выпито ни единого штофа, потому что разочарование было всеобщее и полное». Крестьянство, ожидавшее «полной чистой воли и в придачу бесплатного отвода земли», готово было «допустить обман или подлог» [20], т. е. что манифест подделан.

«Приказано избы студить»

Реформаторы не оценили всю глубину и значимость для общества, для судьбы реформы расхождения между ценностями расколотых частей общества. Правящая элита не могла наладить взаимопонимание с крестьянством ни в процессе подготовки, ни в процессе воплощения реформы в жизнь, несмотря на то, что реформа освобождала крестьян и расширяла их права. Идеалы крестьян были чистой утопией. Синкретическое сознание стремилось к уничтожению начальства, в конечном итоге — государства. Либерализм ориентировался на идеи свободы и прогресса. Но с этой идеей он обращался к крестьянству, для которого прогресс сводился в лучшем случае к росту утилитарных требований, а свобода — к воле. «Воля есть прежде всего возможность жить или пожить по своей воле, не стесняясь никакими социальными узами, не только цепями. Волю стесняют и равные, стесняет и мир. Воля торжествует или в уходе из общества, на степном просторе, или во власти над обществом, в насилии над людьми. Свобода личности немыслима без уважения к чужой свободе: воля всегда для себя. Она не противоположна тирании, ибо тиран есть тоже вольное существо» [21]. О различном толковании слова «земля» уже говорилось. Каждое слово реформы скрывало раскол, пропасть взаимного непонимания.

Поэтому она формировалась по принципу хромающих решений. Реформу вначале даже боялись «назвать своим именем» — говорили не об «освобождении» крестьян, а только об «улучшении их быта», до конца разработки плана реформы правительство колебалось, «на каждом шагу ставило препятствия ее публичному обсуждению, ссылало наиболее откровенных сторонников ее и т. д.». Реформа несла в себе раскол между стремлением к «полному уравнению гражданских прав крестьян, в частности их прав землевладения, с правами других» сословий и оставлением в силе «личных, сословно, публично–правовых ограничений, исстари тяготевшим над «податными» сословиями» [22]. Налицо раскол между либерализмом и традиционализмом.

Любой шаг реформы вел гибридный идеал к распаду на его составляющие.

Реформа сама по себе не увеличивала благосостояние крестьян. Наоборот, она в среднем несколько уменьшала наделы, которыми они пользовались. Кроме того, выкупные платежи были тяжелее, чем оброк. Реформа, следовательно, не отвечала принципам умеренного утилитаризма, оценивающего все с точки зрения наличных благ. Она не отвечала инверсионной логике, т. е. требованиям одномоментного чуда. Утилитарные выгоды, которые крестьяне могли извлечь из реформы, носили потенциальный характер, т. е. требовали развития социально–экономической, политической активности. Реформа открыла возможности для активности личности, но не могла сотворить этой активности. Стремление к повышению активности не входило в систему ценностей большинства крестьян, и, следовательно, для них не существовало то, что для реформа- торов было главным.

«В то время, как интеллигенция шла к нему (мужичку) с своей гордой самонадеянной верой, со своей мечтой о возрождении человечества, он был еще в эпохе Даждь–бога и молился аллилуевой жене, без мысли о собственном достоинстве» [23]. Качоровский писал о русском крестьянстве, что, «застывшее в смутной и неподвижной религии, под властью привычки, традиций, не освящаемых ни одним почти проблеском критической мысли, оно было темным и инертным… В России, как и повсюду, сложился еще до крепостного государства общинно–трудовой быт, и я подчеркиваю… что эта форма «первобытной культуры» не была… разрушена крепостным государством» [24]. Отношение к начальству основывалось на древних мифах.

Писатель В. А. Слепцов (1836–1878) в рассказе «Свиньи» писал, что мужики легко поверили слуху, будто на людях скоро начнут ездить, и бабы под впечатлением этих слухов били горшки. Астырев сообщает, что появление на улице нового урядника с саблей привело в деревне к возникновению двух точек зрения: одни предполагали, что он будет головы рубить, другие — что «только поджилки на ногах будут подрезывать» [25].

В основе Великой реформы лежало стремление усилить значение законности и права в стране. Однако синкретическое сознание не в состоянии понять абстрактную природу за- кона, его независимость от человека, от представителя власти. «Мужик не знает «законов»; он уважает только какой–то божий закон» [26]. Иван Ермолаевич, один из персонажей Г. Успенского (1843–1902), почти ничего не знает насчет «своих правое, ничего не знает о происхождении и значении начальства… Царь пошел воевать, царь дал волю, царь дает землю, царь раздает хлеб. Что царь скажет, то и будет; деньги платят царю, а разбирать, что такое урядник или непременный член, — это уже совершенно ненужные подробности» [27]. Закон для крестьян — это древняя внешняя языческая сила. Роль закона в крестьянской жизни совершенно подобна грозным стихийным явлениям природы: смысл его непонятен, но сила непреоборима и терроризирует всю жизнь мужика. Закон «в лучшем случае непонятен, а часто неподвластен, как нарушающий интерес, и возмутителен, как идущий против установившихся и развивающихся в трудовых слоях понятий совести и чести». Законы отождествлялись с волей начальства. Народ «знает только один закон: это то, что говорит или приказывает начальство, какое бы оно ни было — урядник ли, писарь, мировой или судья или судебный следователь… Закон стал атрибутом власти; власть по–прежнему внушает только страх (признаков уважения, доверия, любви — нет), закон, в глазах мужика, это — нечто грозное, необъятное, таинственное, то нечто, во имя которого начальство напускает страх, ругается, порет, выколачивает недоимки, ссылает в Сибирь, потрошит покойников, сносит избы, убивает больную скотину, бреет лбы, прививает оспу и т. д. и т. п. до бесконечности. «Сделать по закону», значит с точки зрения мужика, сделать так, чтобы начальство, с которым придется иметь дело, осталось довольно, не придиралось бы» [28].

Синкретическое сознание продолжало существовать в малопонятном для образованных современников мифологическом мире. В народе продолжали жить легенды и мифы об избавителях. «В различных деревнях можно услышать рассказы, что не только Стенька Разин и Емелька Пугачев до сего дня живы и скрываются в змеиной пещере на том острове, где живут получеловеки, или сидят, заключенные в Жигулевских горах» [29]. С ними связывалась надежда на создание идеального мира на земле. Легенда о движении Разина распространялась на огромные регионы — до Якутска, Печоры, Бессарабии. Разин в песнях о сыне клянется не только освободить угнетенных, всех заключенных и разнести по кирпичам темницы, но отомстить даже детям своих врагов, сажать их на кол, не делая зла добрым христианам.

То, что для образованного общества было древним фольклором, для широких масс оставалось реальной жизнью. Слухи в народе формировались на основе древних представлений, и казалось, что они заимствованы из сказок. «Крестьянин молится царю–Граду, чтобы он, батюшка, поля не побил градом» [30]. Грамотных в середине XIX века насчитывалось 6%. Следовательно, отсутствовала важнейшая необходимая предпосылка выхода за рамки локального сознания.

Если начальство было для крестьянина чем–то вроде антихриста, то крестьянство было для начальства темной невежественной массой, которую надо было любыми средствами вынуждать к иной, лучшей, по понятиям начальства, жизни. Поскольку живое содержательное слово не преодолевало пропасть раскола, начальство опиралось на административную власть. Например, было приказано избы «студить», как выражаются мужики, т. с. растворять по нескольку раз в день двери в избах для очищения воздуха, приказано было для чистоты по два раза в неделю менять белье. Образованные современники недооценивали особую специфическую природу массовых представлений, необходимость понимания их внутренней структуры, особого древнего видения мира. Такого рода методами можно добиться тех или иных сиюминутных результатов, но они одновременно закрепляли и усиливали раскол, взаимное непонимание.

В конце 70–х годов распространился слух о «черном переделе». В некоторых местах толковали, что земля от дворян и купцов будет отнята и роздана крестьянам по числу душ, в других же местностях говорили, что земля будет отнята у всех, без различия звания, землевладельцев, имеющих более 100 десятин. К слухам о земле присоединились разговоры об освобождении от подушной подати, а также и от всех платежей, писал министр внутренних дел Маков в 1879 году.

Его попытка специальным объявлением, изданным массовым тиражом, опровергнуть эти слухи была безрезультатна. Для крестьян черный передел земли был чем–то совершенно естественным. Это была попытка перенести уравнительные отношения внутри мира на отношения крестьян и помещиков, на все общество. Отсутствие такого передела воспринималось как несправедливость, как результат господства кривды.

Известный государственный деятель С. Ю. Витте (1849–1915) писал: «Раз ты попечитель и я голодаю, то корми меня. На сем основании вошло в систему кормление голодающих и выдающих себя за голодающих… Раз ты меня держишь на уздечке: не даешь свободы, труда и лишаешь стимула к труду, то уменьшай налоги, так как нечем платить. Раз ты регулируешь землевладение и землепользование так, что мы не можем развивать культуру, делать ее интенсивнее, то давай землю по мере увеличения населения. Земли нет. — Как нет, смотри, сколько ее у царской семьи, у правительства (казенной), у частных землевладельцев? — Да ведь эта земля чужая. — Ну так что же, что чужая. Ведь государь–то самодержавный, неограниченный. Видно, не хочет дворян обижать, или они его опутали. — Да ведь это нарушение права собственности. Собственность священна. — А при Александре II собственность не была священна? Захотел и отобрал, и нам дал, значит, не хочет. Вот те рассуждения, на которых держится крестьянство». Действительно, если царь–отец мог своей волей освободить крестьян и наделить их землей, то почему он не мог вновь пожаловать им землю? Ведь царь как отец должен заботиться о народе, поскольку он полновластный хозяин в своей вотчине, а вотчина — вся Россия. В сущности, реформа 1861 года рассматривалась крестьянами как предпосылка к общему переделу всей земли, прелюдия ко «второй воле», теперь уже настоящей. Реформа породила дискомфортные факторы, ускоряющие инверсию. Крестьяне в громадных масштабах саботировали проведение реформы. По состоянию на 4 января 1863 года 57,9% крестьян уставных грамот не подписали. Саботаж приобретал довольно острые формы. П. Валуев писал о положении в Саратовской губернии: «Крестьяне отказывались вспахать и обсеменять свои поля в том убеждении, что принятие от помещика земли на 1863 год противно воле царя и что, приступая ныне к обработке полей, они лишатся в будущем году новых милостей».

Раскол великой реформы

Реформаторы не учли, что значение реформы не в умозрительных целях, но прежде всего в том, какие социальные силы активизировались в процессе подготовки и реализации реформы, какие силы ослабли, как изменилась социокультурная ситуация. Прогноз этих процессов необходим был при подготовке реформ. Между тем реформы привели к существенному социальному сдвигу в обществе. Правомочия помещика публично–правового характера, например, его власть применять «исправления», наказания, ссылать, перешли полностью к органам управления, частью к общегосударственным органам, а главным образом к «миру, к сословному крестьянскому обществу. Последнему была дана почти безотчетная власть над личностью своих членов» [31], вплоть до возможности их ссылки. Следовательно, во–первых, возросла реальная социальная сила общины, а личность оказалась еще более подавлена, что не соответствовало самому смыслу реформы. Теперь отсутствовал некоторый противовес власти мира в лице помещика, т. е. укрепились силы, склонные к локализму, к автаркии, к усилению натуральных отношений. Во–вторых, между крестьянами и властью, т. е. чиновниками, исчез амортизирующий слой помещиков. Практически это означало, что раскол между народом и властью перешел к новой более глубокой стадии, а локализм, нараставший с момента апогея край- него авторитаризма, сделал важный шаг к своему утверждению.

Реформаторы пытались развязать скрытые, задавленные, по их представлениям, творческие силы народа, развитие которых должно было привести к хозяйственному и всем прочим формам прогресса. Они тем самым опирались на основное заблуждение русской интеллигенции. Но крестьянство не включало в свою систему ценностей представление о том, что рост благ есть следствие их собственной активизации, перехода к более совершенным формам труда, воспроизводства, а ждало милостей от царя, от начальства, т. е. следовало основному заблуждению массового сознания. Реформаторы следовали либеральным представлениям о росте значимости личности в обществе, ориентировались на ценности развитого утилитаризма как на формы осознания связи личных усилий и личных благ. Те же, кто реально должен был стать субъектом реформы, в своей массе стремились замкнуться в своих локальных мирах, ориентировались на господство натуральных отношений. Здесь столкнулись два типа ценностей, две цивилизации, два типа воспроизводства. Рациональная форма проекта реформы не учитывала потенциал раскола. Реформаторы не смогли спрогнозировать рост массового дискомфортного состояния в результате крушения утопических иллюзий, связанных с реформой, т. е. с интерпретацией ее народом как царской милости. Реформаторы не смогли понять свою реформаторскую деятельность как форму реализации некоторого назревшего в обществе инверсионного циклического поворота, как попытку его предотвратить, смягчить. Иначе говоря, они действовали неадекватно.

Таким образом, важным последствием реформы было выявление ранее скрытого раскола между народом и властью, обществом и государством, усиление двоевластия, раскола медиатора. Реформа обнажила нарастающий локализм, из чего, впрочем, общество не сделало надлежащих выводов. Помещики как важный элемент медиатора были устранены, и поэтому было необходимо продумать соответствующую замену. Существовало сильное стремление саму общину превратить в орган власти, как это, собственно, и рассматривалось некогда князьями. Решено было, однако, над общиной, которая получила название сельского общества, организовать волость, объединяющую одну или несколько общин. Волость насчитывала от 300 до 2 000 душ. Значение волости было велико. Она была узловым пунктом, переводящим с языка государства на язык крестьян и обратно всю необходимую для функционирования государства информацию. Волостные должностные лица избирались на волостном сходе. Идея казалась демократичной и отвечающей замыслу реформы. Однако выявилось, что «никаких общих хозяйственных нужд, — по крайней мере таких, которые непосредственно интересовали бы крестьян, — в волости не было» [32]. Все споры вокруг замеров земельных участков, которые должны были достаться крестьянам и помещикам, имели меньшее значение для судьбы страны, чем это обстоятельство. Это означало, что страна в своей основе не развила сильных культурных и экономических интеграторов даже на уровне межобщинных отношений и уж во всяком случае не превратила эту проблему в содержание, в предмет массовой политической деятельности. Это означало, что угроза локализма, распада на массовом уровне была осязаемой повседневной реальностью, что по закону инверсии стимулировало авторитаризм. Его симптомы быстро проявились во вмешательстве мировых посредников в дела общины, а затем в возникновении в 1889 году института земских начальников.

Второй, не менее важный вывод: замкнутость общин при- водила к тому, что крестьяне не интересовались выборами на волостном уровне, не несли ответственности за деятельность волости, стремясь уклониться от ее повседневного воспроизводства, т. е. лишали низовую власть социальной энергии. «Волостное правление как коллегиальное учреждение оказалось совершенной фикцией…» [33]. Н. Астырев пишет, что крестьяне не имели общих волостных интересов. «Мужик волостью, волостными делами и своим всякого рода волостным начальством ни мало не интересуется и даже не вспоминает о них» [34]. Использовать же волостное управление для борьбы за какие–то новые цели, для отстаивания своих требований перед начальством широкой массе крестьян не приходило в голову. Власть вне мира всегда оставалась внешней силой, а не результатом их собственной силы. А. Н. Энгельгардт писал: «Крестьянам все равно кого выбирать в гласные, — каждый желает только, чтобы его не выбрали… Гласный от земледельцев, гласный от крестьян никакой инструкции от избирателей не получает, никакого отчета им не отдает: говори там, батюшка, что хочешь; спасибо, что идешь в гласные» [35]. Общественная служба рассматривалась как одна из форм тягостной повинности.

Сельский сход оказывается подчас инструментом, разрушительным для интересов даже собственного мира. «Желание выпить в компании, поразнообразить бесшабашной гульбой свою вечно серую, будничную жизнь, заговаривает с особой силой, и сход делает невероятные вещи: отдает за бесценок мирскую землю, пропивает, в виде штрафа, чужой стан колес, закабаляется за грош на многие годы, обездоливает правую из числа двух спорящих сторон, прощает крупную растрату мошеннику–старосте, ссылает невинного односельца на поселение, принимает заведомого вора обратно в общество и т. д. и т. п.». Назавтра «не более 5% из опрошенных… будут сознательно защищать и отстаивать совершенное ими вчера гнусное дело». Каждый из 95% скажет: «Да нешто это я? Я ни Боже мой, ни в жисть на такое дело сам не пошел бы, а обчество… А супротив обчества что ж поделаешь?» И далее Астырев пишет: «Тут каждый прячется за всех: выходит, будто каждый пил только потому, что пили все… Решительно как маленькие дети, напроказившие вместе, но потом сворачивающие беду друг на друга» [36].

Волостные старшины и писари, окруженные поголовно безграмотными крестьянами, не способными, даже если бы хотели, контролировать многие аспекты деятельности своих выборных, получили возможность вступить на путь хищений и злоупотреблений. Провал реформы определялся не тем, что крестьяне получили мало прав, а тем, что они не понимали смысла прав, которые им были предоставлены. «Через 30–40 лет после освобождения гласные из крестьян обычно представляют собою в земских собраниях молчаливых манекенов, послушных малейшему жесту «своего» земского начальника или предводителя дворянства» [37]. Волостное начальство неизбежно попадало в двусмысленное положение между нижними и верхними этажами власти. «Чем лучше староста для волости, для начальства, — тем хуже для общества», — писал Н. Астырев [38]. Усилилось двоевластие, раскол медиатора, раскол каждого сообщества. Его главным проявлением была мощная дезорганизация, целая фронтовая линия, несущая угрозу отсечения медиатора от почвы. Недостаточная зависимость нижних уровней власти от государства угрожала отрывом государства от почвы, а следовательно, угрожала самому его существованию. Низшее начальство, хотя и стремилось угодить высшему, жило локальными представлениями. «Сравнительно самостоятельное положение местного управления покупается довольно дорогой ценою: ценою некоторого разрушения единства управления» [39]. «Со стороны очень странно было видеть, как различно понимают дело разные люди: высшие полицейские чины «из господ» под злонамеренностью понимали одно, а низшие полицейские чины «из мужиков» понимали совершенно другое, противоположное. По одним, тот, кто думает, что нужно поравнять земли, — злонамеренный человек, по другим злонамеренный тот, кто думает, что не нужно равнять землю» [40].

Мощь уравнительных ценностей, идущих из глубин народной почвы, пронизывала все общество, снижая престиж государственности, организатора, чиновника. Нет недостатка в документах, показывающих, что борьба крестьян с помещиками и чиновниками была всего лишь непосредственным проявлением уравнительных стремлений, достигших стадии борьбы с государством. Требования крестьян Нижегородской губернии, как они изложены в записке чиновника министерства внутренних дел в 1857 году, включали и ликвидацию государственного управления. «Государственное управление заменяется общественным крестьянским управлением на мирских сходах». Крестьянин «не обязан платить подушных и нести земской и рекрутской повинностей» [41]. Крестьяне требовали предоставления отдельным общинам самоуправления, независимого как от помещика, так и от царской администрации. Рост творческой активности крестьян был направлен на освобождение личности от обременительной обязанности воссоздавать большое общество, государство. Поскольку, однако, большое общество существовало, подобные стремления крестьян приводили к нарастающей дезорганизации.

Локальные ценности, враждебность к центральной власти были характерны не только для крестьян, но и для земств, судов присяжных. М. Катков, подводя определенный итог земской деятельности, говорил о полной неудаче попыток ввести земства в систему государственных учреждений, доказывая, что земства «не имеют ничего общего ни с каким управлением, отнюдь не служат местным продолжением общего и государственного управления». Это «как бы частные общества, хотя и организованные государством, но ему чуждые и от него отдельные» [42].

Как особый тип местных учреждений земства были созданы в процессе Великих реформ. В январе 1864 года вышло Положение о земских учреждениях, предназначенных для заведования местным хозяйством. Земства должны были дать выход стремлениям либерально настроенных кругов к самоуправлению на местах и на этой основе улучшить местное хозяйственное управление. Земства переносили центр тяжести своей деятельности на местные «нужды», а не на «повинности». Конфликт земства с высшими этажами власти носил постоянный характер. Например, отчеты губернаторов полны жалоб на безрассудную, по их мнению, трату земских средств, на постоянную тенденцию к увеличению земских расходов. Земства стали ярким дополнением двоевластия в стране. Попытка министерства внутренних дел объединить деятельность земств предписаниями центральной власти оказалась бесплодной. Через два года после земской реформы правительство начало против них наступление. Население относилось к земствам пассивно. В гласные нередко «наряжали» недоимщиков, т. е. людей, обладающих минимальным социальным престижем.

Особый интерес представляет судебная реформа, введение суда присяжных. Она была проведена в либеральном духе наиболее последовательно и была серьезной попыткой воплотить в жизнь принцип разделения властей. Однако право и нравственность в судах оказались в подчинении антиправительственного общественного мнения, о чем недвусмысленно свидетельствует, например, оправдание судом присяжных в 1878 году революционерки В. Засулич. Ее судили за покушение на жизнь петербургского градоначальника. Эти действия разрушительно влияли не только на право, но и на нравственность. «Присяжные заседатели оправдывали иногда по мотивам нравственно–физиологическим и тяжких преступников, а к сознанию народа, не имевшему возможности возвыситься до этих мотивов, примешивают чувство безнаказанности греха. Теперь эти оправдательные приговоры во многих случаях сделались поощрением порока и преступлений» [43]. На «прогрессивном общественном мнении России лежит тяжкая ответственность за срыв единственной попытки в истории страны поставить дело так, чтобы правительство тягалось со своими подданными на равных» [44]. Суд присяжных стал элементом медиатора, от- крыто подрывавшим его основы.

Реформа привела к тому, что по пути либерализма пошла лишь крайне ограниченная часть народа. Основная же масса населения, жившая в сельских общинах, а также переселившаяся в города, но живущая еще старыми ценностями, практически не вышла за рамки крепостничества. Главная сфера ее жизни, т. е. отношения людей внутри локальных миров, не была затронута реформой. Да это было и не под силу реформаторам. Были ликвидированы только верхние этажи крепостничества. Государственность оказалась под угрозой повиснуть в воздухе. Попытки ее реформировать не ослабляли раскола, но скорее усиливали его. Кроме того, существовала скрытая угроза выбросов этого затаившегося в локальных мирах крепостничества вверх, стремление привести «надстройку» в соответствие с «базисом». Последующие события невозможно понять без учета того, что все значимые события в обществе находились под постоянным давлением локализма и его кре- постнических ценностей.

Глубокие изменения, происшедшие в обществе, привели к углублению раскола, к возникновению его новой формы. Пассивность низших этажей управления, их тяга к локальным идеалам, неспособность стать основой обновления государства внесли в медиатор и общество угрожающую дезорганизацию. Почвенные силы, проникшие в низший этаж управления, отрывали его от медиатора и тем самым подрывали основы его существования. В медиаторе произошел разрыв коммуникаций; открыто столкнулись два типа конструктивной напряженности с противоположно направленными векторами, что неуклонно усиливало социокультурные противоречия в обществе. В конце 70–х годов власти буквально была объяты паникой. «Только во время уже разгоревшегося вооруженного восстания бывает такая паника, какая овладела всеми в России в конце семидесятых годов и в восьмидесятом. Во всей России все замолкли в клубах, в гостиницах, на улицах, на базарах… И как в провинции, так и в Петербурге все ждали чего–то неизвестного, но ужасного, никто не был уверен в завтрашнем дне» [45].

В этой ситуации правящая элита сделала попытку отказаться от либеральной интерпретации идущей инверсии и перейти к авторитарной (так называемый период контрреформ). Авторитаризм имел своих идеологов. Например, влиятельный деятель двух царствований К. Победоносцев рассматривал народовластие как ложное начало. К. Леонтьев полагал, что ради спасения архаики от разрушения, в борьбе против прогресса, либерализма, влияний западной культуры годятся любые средства — «внутреннее рабство», «организованное насилие, сложный деспотизм». Он призывал сохранять безграмотность населения, поскольку в этом «наше счастье, а не горе» [46]. Государство, по его мнению, должно взять на себя инициативу установления нового феодализма, . своеобразного социализма. Прямо провозглашая культ силы, Леонтьев выдвигал на первый план в христианстве не любовь, но страх. Консерватизм есть естественная реакция на опасности, которые связаны с изменениями. Однако коренная слабость такой позиции заключалась в поверхностности, в неспособности понять, что общество уже не может отказаться от прогресса как источника энергии.

Министерство внутренних дел, которое ранее придерживалось политики невмешательства, пришло к выводу, что вмешательство в дела мира, мировых посредников не только необходимо, но и неизбежно. Усилилась атака на земства. Они представлялись как «какая–то бессмысленная оппозиция». М. Катков так характеризовал позицию, занятую земскими деятелями: «Система устранения правительства потребовала, чтобы оно отказалось от всякого дела, признавая себя ни к чему не пригодным. Сама администрация в ее разветвлениях по стране объявлена не делом правительства. Против государства выдвинута… земля, т. е. учреждения 1864 года, именуемые земством» [47]. Министр внутренних дел с 1882 года граф Д. Толстой предлагал ввести земские и городские органы самоуправления «в общий строй государственных установлений. Лежащие в основе сих учреждений начала общественного самоуправления должны быть заменены началом государственного управления». К. Победоносцев также писал о необходимости ввести судебные установления «в общий строй государственных учреждений. В Российском государстве не может быть отдельных властей, независимых от центральной власти государственной». Принятый в 1889 году закон о земских начальниках нарушил принцип разделения судебных и административных функций, установленный в 1864 году; они были сосредоточены отныне в руках земских начальников. Им вменялось в обязанность иметь надзор за всеми установлениями крестьянского общественного управления. «Нужен сильный начальник уезда, — писал князь Мещерский императору, — народ любит единоличную власть и ненавидит всякие коллегии».

Рядом законов 1889–1892 годов были расширены права губернатора на вмешательство в дела земского и городского самоуправления, а также общины. В 1880–1890 годах «либеральное направление» журналистики было раздавлено цензурой. Искоренение всякого инакомыслия стало первостепенной задачей; медиатор уже не ждал ничего хорошего от новых идей. Цензурой был резко ограничен круг подлежащих обсуждению вопросов, не подлежали обсуждению в печати деятельность земских начальников, городских общественных органов самоуправления, судебные процессы по должностным преступлениям, ограничивалось обсуждение аграрного вопроса и т. д. Категорически запрещено было упоминание о двадцатилетней годовщине отмены крепостного права. Князь Мещерский не постеснялся опубликовать следующую сентенцию: «Прекрати сечь, исчезнет власть. Как нужна соль русскому человеку, как нужен хлеб русскому мужику, — так ему нужны розги. И если без соли пропадет человек, так без розог пропадет народ. Человеколюбие требует розог» [48]. Неспособность преодолеть раскол, непроницаемость смысловых полей подтолкнула консервативную часть общества к тому, чтобы решать проблему повседневным насилием.



Поделиться книгой:

На главную
Назад