— Царевич?.. Не знаю. Не слышал. Я ведь при Алексее, при Иоанне — Глеб…
— На все воля и милость господа, — холодно и деловито сказал Лихачев. — У нас к тебе одна великая просьба, Борис Иванович. Эта просьба всей России — береги царевича Алексея, склоняй его к наукам, потому что добрый и сведущий государь — благо для государства. А про Иоанна зря говорят дурно. Такие разговоры унимать надо. Иоанн — ребенок малый, и все, как и наша с вами жизнь, — промысел божий.
Накрутил, поди разберись, а молодость любит ясность, и князь Одоевский уточнил:
— Спасибо тебе, Федор Федорович, за умное слово. Верно, царевича Алексея к наукам надо склонять.
— Царевич знает и любит слово божие, — сказал, прикрыв глаза веками, Морозов.
— Слава тебе, Борис Иванович. Знаем, как ты стараешься… Не утаивай только от отрока европейской науки. В науках спасение России.
"Бояре задумали тихий переворот", — усмехнулся про себя Лихачев, а вслух помудрствовал:
— Жизнь государства подобна человеческой жизни, и все в этой жизни должно совершаться естественно и в свое время. Прежде чем возмужать, ребенок должен стать отроком, а потом и юношей.
Разговор пошел отвлеченный, гости наелись, напились, осоловели, пора жену звать для поцелуев, но жена была нездорова, и хозяин предложил осмотреть библиотеку.
В библиотеке за придвинутым к окошку столом сидел молодой человек, с очень белым, как у затворника, лицом. Одет он был, как все слуги в доме, в немецкий, узкий зеленый кафтан, но у него была ослепительно белая, с белыми пышными манжетами рубашка, а на голове серебряный, завитый буклями, может быть, единственный в Москве парик…
— Что это? Кто это? — покатился со смеху Никита Романов.
— Мой хранитель книг — Федька.
Застигнутый врасплох боярским нашествием, хранитель книг поднялся из-за стола без излишней поспешности, глядя перед собой и так и не согнув спины перед господами. Парик подчеркивал крутой лоб с могучими шишками и напряженными, вздутыми на висках венами. Глаза под этим лбом-утесом ясные, серые, как большая река перед ненастьем, когда солнце закрыто тучей, а небо во всю ширь светлое, великодушное.
Лихачев подошел к столу и заглянул в книгу, которую читал хранитель Федька.
— Латынь?..
— Мой Федька знает латынь, греческий, шведский, польский, по-арабски читать умеет, а также может по-турецки и по-персидски, — похвастал князь Одоевский. — Он столь учен, что то и дело забывается. Склони же свою голову, Федя, перед лучшими людьми Русского государства, сделай милость!
Федька поклонился господам низко и быстро, словно его сзади ткнули носом в стол.
— Хочешь ученого государя, ученого народа, а сам боишься, — не стесняясь Федьки, хохотнул Романов.
— Кого я боюсь?
— Федьки своего. Не приведи господи, если он умнее тебя, начитавшись, станет. Ведь за этакую дерзость… запорешь небось?
Одоевского коробило от этих слов, но он терпел.
— Я не против умных слуг, как не против сильных воинов, которые умирают за меня на войне.
— Сколько же у тебя книг? — спросил Лихачев.
— Да два раза по сорок! — погордился князь.
— Немало… Можно мне спросить твоего слугу?
— О господи! Спрашивай.
— Как тебя по отцу? — обратился Лихачев к Федьке.
— Федор Иванов Порошин, — негромко, но с твердостью ответил хранитель княжеских книг.
"Истинно умен!" — подумал думный дьяк.
— Скажи мне, Федор Иванов, где же ты научился языкам?
— Шведскому у шведов, когда жили в Новгороде при батюшке князь Иван Никитиче Большом. Греческому у монахов, латынь да польский сам одолел, а по-арабски татарин, беглец крымский, показал…
— Тебя бы не худо к нашему посольскому делу взять.
— Э, нет! — нахмурился князь Одоевский. — Мой Федька мне самому нужен… А теперь, господа, не хотите ли поглядеть, как собаки медведя затравят. Большущего медведя вчера привезли на псарню…
Это было на закуску.
Гости захотели поглядеть травлю и покинули библиотеку, вместе с ними вышел и князь Одоевский, но тотчас вернулся. Подбежал к Федору Порошину, смазал его по щеке, сбил парик:
— Я научу тебя кланяться. Пока мы потеху будем смотреть, ступай к Сидору-палачу и скажи: князь пожаловал меня двадцатью плетями, да чтоб со всего плеча! Сам на спину твою погляжу, как высекут.
И ушел.
Федор, не мешкая, открыл маленький сундучок, достал из него русскую одежду, переоблачился, взял свиток чистой бумаги, коломарь с чернилами, две книги. Сунул все это в котомку, где прежде лежала одежда. Достал из стола горсточку мелких денег, сел за стол, написал бумагу, приложил к ней печатку. Бумагу туда же, в котомку, и быстро из дому вон через красное крыльцо, боясь, что на заднем дворе его могут перехватить.
Из города выбрался, глянул окрест — поплыло в голове: простор на все четыре стороны, и самая желанная та сторона, где вольный Дон по степи бежит.
Глава пятая
Весною-то, господи, душа молодеет и радуется! А кому молодеть дальше некуда, кого соки-то распирают — по весне и дерево пьяно, — тот ходит-бродит, в голове солнце, да луна, да звезды, высь, звон, миражи — одна глупость сладкая да грех необоримый.
Ученик мыловара Георгий, одетый как бог послал, но статный, красивый: на лице нежность беззащитная, любовь не разысканная, не обманутая, — углядел в церкви боярыню чудесную. Боярыня была ненамазанная! Все женщины вокруг — в белилах да румянах по самые уши. На головах у всех красные тафтяные повязки, лбы убрусом стянуты, поверх убрусов парчовые шапки, унизанные драгоценными каменьями и жемчугом. Серьги у всех золотые, длинные, уши тянут.
От женщин в храме красно. На каждой алый опашень с рукавами до полу, меховые воротники спину закрывают.
Сразу видно — купчихи или жены дьяков-взяточников.
А эта — лицом смугла, черноброва, а глаза, как осенние лужицы, — синие-синие. На голове белая земская шляпа с крошечным голубым перышком на голубом бриллианте. Опашень с коротким широким рукавом, голубой, а по голубому, голубые цветы.
Застегнут на рубиновую пуговицу. Воротник — чистый снег, пушистый, маленький — только шею и прикрывает.
Какое там попа слушать — сам себя Георгий позабыл. Служба, как единый миг. Боярыня покрестилась — и к выходу. Георгий за ней, как привязанный, как во сне. Все туман: одна голубая боярыня — явь.
Боярыня с паперти сошла, оделила нищих — и в карету. Георгий так и замер. Дорога — месиво, колеса по самую ось сидят, да на махонькую карету восемь застоявшихся коней. Как перышко понесли.
Бросился Георгий вдогонку — пропадай последние сапоги!
В грязи бесовского племени засело — на каждый скок по чертовой дюжине. Прыгнешь, а бесы за сапоги цепляются, к себе тянут, известное дело — орда босоногая.
Взмок Георгий, шапку уронил — не поднял, некогда.
Не упустил боярыню! Поворотили кони к великим каменным палатам князя Черкасского. Ворота перед поездом распахнулись, но в тот же миг дверца в карете отошла, и боярыня выглянула из дверцы и засмеялась. Так славно засмеялась, что сердце у него — солнышком, да тут же
и взвизгнуло по-собачьему, словно конь на лапу наступил, — то затворились за каретою дубовые с железными узорами ворота.
Глянул Георгий на себя — в грязи по самую грудь. Подошвы на сапогах хлюпают, простоволос… А весны в нем все ж не убавилось: смеялась княгиня-то, ласково смеялась.
Утро над Москвой явилось румяное, облака взгромоздили белый город. Георгий засмотрелся в чистую свою Яузу, дождался, пока плеснула на середине большая рыба, и зашагал по мосту. Подручные хозяина, подмастерья да ученики, давно уж работают, это он гуляет, сказал, что на исповедь идет.
Мыловарня, где варили мыло и лили свечи, стояла в Скороде на берегу Яузы. Тяжелый, севший на траву и деревья дух салотопки разогнал на все четыре стороны деревянные избы слободы.
Оттого хозяин мыловарни и жил припеваючи. Огород у него был огромный, а на том огороде мыловарщик дыни выращивал. Сладкие, большие, по пуду. Ученикам мыло- варщика лихо приходилось: вся грязь на салотопке — им, и весь огород на их плечах. Возни с дынями было много. Семена мочили в подслащенном молоке и в настое дождевой воды, размешивая в нем старый овечий помет. Чистили чужие конюшни, навоз возили возами. Землю с огорода снимали на добрых два локтя. Застилали яму навозом, навоз землей и уж потом только сажали семена, делая борозды в пол-локтя глубиной и покрывая их сверху слюдяными рамами.
Георгий вот уже четыре года был в учениках. Сам из крестьян, на отходе, отпущенный на учебу из патриаршей слободы Троице-Нерльского монастыря. За четыре года он возненавидел мыло и свечи, своего хозяина, дыни и весь стольный град. Учеба подходила к концу. Скоро назад, в монастырскую слободу, опять же мыло варить да свечи лить.
— Георгий! — крикнул хозяин, едва он переступил порог.
— Слушаю, хозяин.
— Поди в амбар. Сто свечей холопу князя Никиты Ивановича Одоевского отпусти. Деньги я получил.
Вонючий мыловарщик, а тоже не без гордыни: вишь, мол, сам князь уважение оказывает — у меня свечи берет!
Георгий, не в силах согнать с лица ехидную улыбочку, шел к амбару, позванивая связкой ключей. Отомкнул замок, снял железную задвижку с пробоя, отворил дверь и сразу почувствовал неладное. Глянул по сторонам, под крышу — и обомлел. На стропилах, сжавшись, сидел человек. Рубаха пузырем, а пузырь торчковатый, свечами набит.
Наглый вор, белым днем залез.
Выскочил Георгий из амбара.
— Грабят!
Мыловарщик со сворой учеников тут как тут: с дубьем, с вилами, с топорами. Окружили амбар, в амбар сунулись, а вор уже на крыше, сквозь дранку пролез. Крестится, плачет:
— Не убивайте, братцы! Я человек боярина Морозова. У нас дворня большая, а корму — что сам добудешь. От голода вором стал.
— Слазь! — кричат ему.
Перекрестился, спрыгнул. Скрутили ему веревкой руки, повели к Морозову на двор. Идет вор, охает, а как огороды кончились, запричитал:
— Отпустите! Век рабом вашим буду. Забьют меня.
— Туда тебе и дорога.
Только подошли к дому Морозова, а он сам вот он, на парадном коне, из гостей. Увидал своего холопа со скрученными руками, нахмурился:
— Что стряслось?
Мыловарщик боярину в ноги:.
— Твой человек свечи у меня воровал. Смотри, полну рубаху набил.
— Человек это мой, вижу. Вижу, как бережет он доброе имя своего господина. Будьте все у моего крыльца во дворе. Я при вас накажу обидчика. Чтобы знали в Москве, как жалует разбойников, чужих и своих, боярин Морозов.
Крик поднялся, беготня. Мыловарщик и сам не рад, втолкнула дворня его с учениками во двор, кулаками дорогу указывает, а возле заднего крыльца угомонились. Боярин скор — уже переоделся, на стуле сидит, а возле крыльца свежая солома. На казнь всю дворню согнали. Вытряхнули у вора из-под рубахи нахапанные свечи — и на солому. Палачей двое, с кнутами.
Морозов крикнул своей дворне:
— Возьмите свечи!
Взяли.
— Зажгите!
Зажгли. Повернулся к палачам:
— Порите, покуда свечи не погаснут.
Палачи кнутами сплеча, крест-накрест. Только мясо с костей клочьями летит, а свечи добрые, лучшие, им до утра гореть хватит.
Женщина с четырьмя ребятишками впереди стояла, жена бедняги. Увидала, что спасения мужу нет, на коленях поползла к крыльцу. Упала на мужа, забилась:
— Пощади!
— Пощади, боярин! — взмолился мыловарщик.
Боярин перекрестился, но сказал неумолимо:
— Эта его казнь и наша казнь за грех, за мерзкую нашу жизнь. Все мы должны нести свой крест.
Женщину оттащили. Снова засвистели кнуты, а холоп уже бездыханен, мертвому не больно, но живым каково?
Георгий на спину холопа не глядел, а тут глянул — и упал.
Опамятовался уж за воротами морозовской усадьбы. Ученики мыловарщика волокли его под руки. Встал он на ноги, пошел, но хватило сил до огородов. Как дохнуло мылом да жиром так и согнуло его в три погибели, рвет без остановки. Махнул ученикам рукой.
— Ступайте! Отдышусь — приду.
Хозяин велел оставить его. Они в одну сторону, а Георгий, пошатываясь в другую.
Сам не понял, как за городской стеной очутился. К городу повернулся — тошнит, в поля пошел. Пошел и пошел. Да все скорей, скорей. А потом упал под кустом и заснул.
Весна была суматошная, тепло началось в марте, в середине апреля леса зазеленели, а потом погода расквасилась, шли дожди вперемежку со снегом, не верилось, что бывает на белом свете лето, парные реки, травы по пояс. И вдруг — теплый, нездешний вечер. Солнце склонилось к лесам, ветерком тянуло, но и ветер-то был добрый, поглаживал, а не пронизывал.
Дорога была пустынна, Георгий шел не таясь, увидел впереди человека — стал нагонять.
Человек сильно хромал. Георгий поравнялся с ним и спросил:
— Ногу, что ли, натер?