Юрий Гончаров
У черты
1
Часто останавливаясь, пережидая, пока в коленом суставе стихнет острая боль, он доковылял до первых деревьев разгороженного, поредевшего парка, сел на один из почернелых пней, вытянув ноющую ногу, пристроив рядом с ней самодельную суковатую палку, заведенную им с год назад, когда раненная на войне нога принялась донимать его все сильней и сильней, и ходить без опоры стало невозможно.
Безлюдный, заброшенный парк еще каких-то двадцать лет назад был самым привлекательным в городе местом. По вечерам его густо наполняла молодежь, в фанерной раковине гремела медь тарелок и томно стонали кларнеты и саксофоны джаз-оркестра, до позднего часа на дощатом помосте танцплощадки топталась и шаркала подошвами плотная толпа танцующих.
Но вкусы, пристрастия, интересы изменились, танцевальные площадки, медленные, как бы ленивые блуждания кучками и в одиночку по тонущим в полумраке аллеям с тайной целью приобрести новые знакомства, любовные приключения перестали с прежней силой привлекать, для отдыха и развлечений появилось что-то другое, в каких-то других местах, и парк захирел, стал постепенно разрушаться и убывать в размерах. Сначала с его аллей исчезли многочисленные скамейки, белые матовые шары на металлических штангах, гирлянды разноцветных электролампочек, затем – собиравшие массу зрителей и желающих покататься «гигантские шаги», лодки-качели, карусель с фигурами скачущих лошадок, длинношеих лебедей. Днем под деревьями еще можно было увидеть молодых мамаш с детскими колясочками, но вечерами парк становится мертвенно, пугающе пуст, никто из прогуливающихся не решался входить в его кромешную темноту. Теперь дошло уже до того, что одна за другой стали подгнивать и падать парковые липы, помнящие под шатрами своей листвы еще гимназистов и гимназисток дореволюционных времен. И не только из дряхлость была причиной заметного и огорчительного для горожан-старожилов поредения парка, но и чьи-то топоры и пилы, пускаемые в ход тайком, скорее всего по ночам, ради каких-то хозяйственных нужд их вороватых владельцев.
День был солнечный, беззвучный, тихий, с какой-то сонностью, разлитой в воздухе, медленно плывущими серебристыми паутинками, без шороха и даже самого слабого шевеления золотисто-желтой листвы, теплом – совсем летний. В прогалах еще густой, не начавшей покидать свои ветви листвы синело небо – с той чистотой и яркостью, что всегда стараются, но никогда не могут доподлинно передать на своих полотнах художники, когда пишут осенние пейзажи.
«На дне моей жизни, на самом донышке, захочется мне посидеть на солнышке, на теплом пенушке…» – вспомнились ему когда-то читанные а может быть, слышанные по радио стихи. С тех пор они ни разу не приходили ему на ум, не возникали в памяти, а сейчас всплыли сами, и при этом так, как будто слова эти были его собственными, самостоятельно родившимися в его душе или неслышно подсказанными той легкой грустью, что была в увядании древесной листвы, в еще горячем, но тоже уже по-осеннему теряющим свою прежнюю силу солнечном свете ласковом тепле трухлявого пня, на котором он устроился со своей больной ногой.
«Я думу свою без помехи подслушаю, черту подведу стариковскою палочкой…»
Он слегка усмехнулся от этих скользнувших в нем вслед за первыми слов полузабытого стихотворения, автора которого он не помнил, не смог бы назвать. А что, – было в его незаметной со стороны усмешке, – разве не так? Именно так. Вот и пришла к нему, выражаясь языком счетоводов, конторских служащих, пора подбивать «бабки», подводить заключительные итоги. Прикинуть какими же галочками отмечен его довольно длинный жизненный путь, что подарила и что отняла, а чем и больно ушибла его жизнь. И что подарил ей он сам. Или, же как случается совсем не так уж редко, все пролетело впустую, зазря, без особого следа. Ни одной стоящей зарубки не достойно оставляемое им за собой…
Подчиняясь чувству, что вызвали прозвучавшие в нем слова, он взял выпущенную из рук палку и провел на сером песке у своих ног четкую черту, как бы наглядно, зримо обозначая, что он в самом деле находится у последнего своего рубежа, а дальше уже не сто́ит и заглядывать, бессмысленно и бесполезно. Там, за чертой, для него ничего уже нет и не будет. Только та пустота, даже не мрак, а неизвестно что, куда погружаются, в чем исчезают все, кому вышли отпущенные сроки. Все его естество не хочет туда, противится изо всех сил предстоящему последнему шагу, но таков удел каждой земной жизни, с ним не поборешься, его не одолеешь. Он, это удел, постиг уже бесчисленные миллионы существ, таких же, как он, седенький лысоватый старичок в потертом плаще, облезлой кепке. Подходит, подходит и его очередь. Принимай, старичок, назначенную долю, она ни для кого не знает исключений…
2
Его жизнь вообще могла не состояться, исчезнуть без всякого следа еще во младенчестве, до того, как пробудилось его сознание, стала работать память, закреплять в себе самые первые картинки окружающего мира. Собственных впечатлений об этом случае в нем не сохранилось, об этом ему, подросшему, рассказывала мама.
Середина двадцатых годов. В городе еще нет трамваев, только извозчики на дребезжащих пролетках, разномастных лошадях, цокающих по булыжным мостовым железными подковами. Его отец начальствовал над городской почтой, большим красивым зданием в самом центре города, на главной улице. Совсем недавно закончилась гражданская война. По старым дореволюционным правилам, которые почтовики продолжали традиционно соблюдать, заведующий почтовой конторой (или завконт, как тогда говорилось и писалось в служебных бумагах) должен был постоянно находиться при почте – на случай любой неожиданности, которая могла произойти, особенно на телеграфе, главном средстве срочной связи в тогдашние времена. Поэтому отец с семьей занимал небольшую квартиру из двух комнат с кухней в двухэтажном кирпичном флигеле в глубине почтового двора, мощенного крупным серым булыжником. После каждого летнего дождя выпуклые, омытые водяными струями камни покрывались солнечным блеском, играли радужными искрами – как гладь реки или озера под легкими касаниями неслышного ветерка.
Был именно такой июльский день с ослепительным солнцем, яркой синью неба, открывшейся после набега низких лохматых туч, короткого бурного ливня. Мама открыла в квартире настежь все окна, чтобы воцарившаяся прохлада освежила в тесных комнатах воздух. Маленького своего сына она посадила на диван возле одного из окон, дала ему любимые игрушки, чтоб он ими занимался, а сама ушла на кухню готовить обед, тоже распахнув там окно. Все окна отворялись во двор, выступая за плоскость стены на всю свою ширину.
Какое-то время он, полуторагодовалый малыш, играл со своим любимым плюшевым мишкой и резиновым утенком, издававшим тонкий жалобный писк, если его сжать руками, а затем он их оставил, его заинтересовало открытое окно, щебет птиц за ним, лишавшаяся в него пахучая прохлада, шарканье метлы дворника Степана, который изгонял из оставшихся луж воду, чтобы она сбегала в ложбинку среди булыжников и поскорее совсем утекала со двора. Не так давно он научился ходить и еще некрепко и неуверенно держался в стоячем положении. Однако по зыбкому сиденью дивана он добрался до его конца, до деревянного подлокотника, с него влез на крашенный белой масляной краской подоконник, встал в рост на ножки, шагнул на самый край окна, на наружную жестяную полоску – над пятиметровой пропастью с мокрыми булыжниками внизу – и потянулся коротенький своей ручонкой к медной оконной ручке. Он видел, как взрослые открывали и закрывали окна, берясь за медные приспособления на створках, и хотел сделать то же самое. Вытянутая его ручонка не доставала до медной штуковины, ярко и приманчиво горевшей солнечными бликами, и он все дальше выдвигался в пустоту окна, видя перед собой только яркую медь и не видя, не чувствуя гибельной пропасти у самых своих голых ножонок.
Мама рассказывала, что выглянуть в кухонное окно ее заставило прекратившееся шарканье метлы Степана и его сдавленный, глухой даже не вскрик, а скорее хрип: «Митровна!» Степан стоял у самого дома, под окном комнаты, где был диван и мама оставила своего полуторагодовалого сына. Рот дворника был приоткрыт, будто он хотел крикнуть что – еще, да запнулся или не хватило воздуха, глаза неестественно велики, словно стали одними белками, и направлены вверх. Метла валялась у его ног, а руки Степана держали у пояса расправленный фартук, как будто в него должно было что-то упасть и Степан готовился это поймать.
Мама ничего не поняла, в ней не успела промелькнуть никакая мысль, зато словно посторонняя сила тут же стремительно бросила ее в комнату, где находился сын. Он уже медленно вываливался в окно, и ручонкой, и взором устремленный к медной оконной ручке, почти уже до нее дотянувшись. Но если бы он и дотянулся, и пальчики его ухватились бы за медь, он все равно неизбежно рухнул бы вниз.
В самое последнее мгновение мама успела схватить его сзади поперек тельца.
Целый час после этого ее колотила дрожь, она не могла ничего связно и внятно сказать.
А Степан тоже сбивчиво, заикаясь, оправдывался:
– Хотел вам крикнуть, да как увидал, что он уже на железку ступает – ну, чисто мне тряпкой глотку заткнуло… Да и как крикнуть? – крикнешь, он испужается и тут уж обязательно полетит.
Мама и отец долго размышляли – как же им отблагодарить Степана, ведь это он дал сигнал беды, услышанный мамой, и приготовился, насколько мог, спасать их неразумного малыша. Хотелось сделать Степану какой-нибудь подарок. Но какой? Степан был родом из недалекой от города деревни Репная, отслужил солдатом на германской войне, потом в красноармейцах. Много чего довелось ему испытать и повидать – и штурм Перекопа, и битвы с басмачами в туркестанских песках. Был он немногословен, несуетлив, отменно со всеми вежлив. Рассудителен. При сложных обстоятельствах никогда не отвечал сразу, задумывался, скручивал цигарку. «Да ить как сказать?.. – начинал он всегда с риторического вопроса. – Тут можно надвое сказать. Можно – так, а можно совсем наоборот…». Слабость за ним водилась только одна: по праздникам любил выпить и даже, случалось, крепко. Но на люди хмельной не показывался. Понимал – хмель не красит человека. Помещался он с семейством тоже при почте, но в другом дворовом флигельке, в подвальчике. Захмелев, там и сидел, в своем подземелье, тихо мурлыкая деревенские и солдатские песни, подыгрывая себе на трехструнной балалайке.
Подарить ему к очередному празднику бутылку хорошей водки? – раздумывали отец и мама. Ведь самую дешевую пьет, а она – как отрава. Чистой, настоящей за всю свою жизнь, наверное, Степан ни разу не отведал… Водка, конечно, Степана обрадует, но это не тот подарок, какой он заслужил, не по событию, по которому делается. Выпил, посмаковал, – верно, хороша, каждый раз бы такую, и все, никакого следа…
И тут как раз случилось подходящее: из Бутурлиновки, где отец до революции долго служил телеграфистом, где познакомился с мамой и они поженились, родичи к отцовскому сорокалетию прислали богатую посылку: мешочек муки, горшочек меда и кожаные сапоги. В городе, на камнях и асфальте городских улиц сапоги отцу были не нужны. Их и преподнесли Степану.
Тот сразу же оценил их качество, ведь бутурлиновские мастера-кожевники издавна славились на всю Россию, и страшно засмущался.
– Это ж бутурлинские… – повторял он, отказываясь. – Им же сносу нет… Про них ведь какая молва: двадцать лет дед носит, потом сыну отдает, тот еще пятнадцать их с ног не сымает, а уж внук за свой десяток годов до полного конца их бьет…
Но сапоги Степан все же взял: его обувка прошла с ним всю его солдатчину, месила грязь фронтовых дорог подо Львовом и Ковелем, мокла в соленой воде Сиваша, поджаривалась, как на огне, в раскаленных песках закаспийских барханов, и давно уже не просто просила, а криком кричала о замене…
3
В раннем детстве он часто болел, родители не на шутку тревожились, приглашали самых известных в городе врачей. Но мучили его обычные детские болезни, которые почти никого не минуют в начале жизни, ими вроде бы даже положено переболеть: корь, коклюш, скарлатина, затяжные простудные бронхиты. После соответствующих лечений, иной раз длительных, летних выездов в пригородные лесные места с живительным сосновым воздухом наступало благополучное исцеление, и перенесенное быстро забывалось.
Но в одиннадцать лет он едва не погиб второй раз. Поступок, чуть не приведший его к смертельному концу, был предельно глупый, хотя сам он не отличался, как иные его сверстники, легкомыслием в забавах и проказах, умел предусмотреть, чем может закончиться дело, к чему привести. Даже нередко кое-кого отвращал от совершения явных безрассудств. Но в тот памятный раз осторожность ему изменила.
В ту пору, когда произошел это случая, он жил с родителями уже в другом месте, не на почтовом дворе, а в большом четырехэтажном доме из красного кирпича, построенном специально для работников почтово-телеграфной связи на скрещении улиц Тулиновской и Грузовой. На них высились старинные раскидистые тополя, в летние месяцы улицы покрывала густая тень, на них никогда не бывало жарко, и те, кто здесь обитал, считали себя в наилучшем положении относительно других горожан, у которых и вечная пыль, и солнцепек, и бесконечные новостройки по соседству с шумом и грохотом автомашин, подвозящих кирпичи и прочие строительные материалы.
Рядом с новым домом связистов, торец к торцу, стоял еще один такой же, равный по ширине и высоте дом, но не вплотную, не впритык, между ними оставался узкий промежуток, по которому со двора на улицу и с улицы во двор могли пробираться кошки и собаки. Следуя их примеру, пробиралась и дворовая малышня. Было жутко оказаться между двумя высоченными стенами, протяженностью метров в двадцать, сжатым шершавыми кирпичами со спины и груди, с узенькой полоской неба высоко-высоко вверху. Особенно на середине, когда вход в щель уже далек и так же далек выход из щели на всегда пустынную улицу. Когда-то по ней ломовые извозчики возили на медлительных гривастых битюгах тяжелые клади, от этого она и получила название Грузовой, но потом для кладей и разного рода грузов с вокзала в мастерские и фабрики нашелся другой, более удобный путь, и улица стала дремать в тишине и малолюдии.
Но именно эта жуть, что охватывала в щели, заставляла бешено колотиться сердце и обрывала дыхание, и заманивала мальчишек, а вместе с ними и не желающих отставать девчонок в путешествие на улицу по прогалу между домами. Управдом Козлов, старик с бородкой клинышком на тощем сплюснутом лице, делавшей его вправду похожим на козла, заметив однажды эту ребячью проказу и понимая, к чему она может привести, своими руками заложил промежуток со стороны двора и улицы кирпичами на цементном растворе, но мальчишки мало-помалу кирпичи эти и цемент расковыряли, вытащили и продолжали лазать в прогал. Лазал и он, и год, и второй, при этом не замечая, что прогал становится для него все тесней, все у́же.
Однажды в середине лета он вышел во двор, надеясь, что найдет там своих сотоварищей и вместе они затеют одну из своих игр. Но никого во дворе не оказалось. Скучая от одиночества и незнания, чем заняться, он побродил по дворовым закоулкам, заглянув в щель между домами, увидел яркий солнечный свет в конце ее темноты и, словно притянутый им, стал привычно протискиваться между кирпичными стенами. Все шло, как множество предыдущих раз. Но на середине стены чуть-чуть сближались, раньше эту тесноту он благополучно преодолевал, а в этот раз – не получилось, он застрял. Надо было сразу же двинуться назад, когда стены стали его угрожающе сжимать, но это этого не сделал, ведь всегда он протискивался в этом месте, и он продолжал упрямо лезть в тесноту, пока его не заклинило так, что он уже не мог двинуться ни вперед, ни назад.
Только тут он понял гибельность своего положения. Если бы еще возле щели присутствовал кто-нибудь из мальчишек, когда он в нее полез, можно было бы крикнуть, мальчишка бы позвал на помощь взрослых, а те сумели бы что-нибудь предпринять для его спасения. Но кричать бесполезно, некому, во дворе никого нет, никто не услышит. С улицы не услышат его тоже, там постоянный шелест и шорох листвы гигантских тополей, рокот и фырчание проезжающих если не по Грузовой, то по соседним улицам автомашин; прохожие, движущиеся по тротуару мимо щели, мелькают так стремительно, что даже не определить, кто прошел: мужчина или женщина. Если даже и донесется до их слуха его голос, то быстро идущие люди не поймут, откуда он исходит. Никому и в голову не придет, что он из такого узкого простенка между домами – не шире футбольного мяча.
Холод и жар прошибли его одновременно. От холода до дрожи озябли голые ноги в сандалиях и кисти рук, от жара на лбу и на спине каплями выступил пот. Несколько минут все было в нем парализовано: воля, рассудок, сила мышц. Затем он понемногу все же стал соображать. Он понял, что двигаться в сторону улицы, хотя он к ней ближе, чем ко двору, нельзя, не надо. Прогал в том направлении может стать еще у́же, и тогда он заклинится совсем безнадежно, намертво. Путь для него только один: назад, ко двору.
Рубашка на нем от протискивания между кирпичами сбилась на левую сторону тела; когда же он, собрав все свои силы, сделал попытку двинуться туда же, влево, на рубашке сразу образовались складки и зажали его в теснине стен еще сильней.
Движения его рук были ограничены, но он все же сумел расправить на себе рубашку, перетащить ее ткань на правую сторону груди. Потом он выдохнул из себя весь воздух и, отталкиваясь от кирпичей правой рукой, а левой, ухватясь пальцами за щербинку в кирпичной кладке, подтягиваясь, напружинив ноги, рванулся всем телом из тесноты. Если он хоть сколько-то и подвинулся, то это были малые миллиметры. Но это дало ему надежду. К тому же от страха, выступившего на нем пота он, вероятно, за эти короткие минуты своего плена, показавшиеся ему долгими, стремительно похудел.
Следующий отчаянный рывок продвинул его еще на несколько миллиметров. Он знал, где началось сужение стен, где, будь он разумней, надо было бы ему остановиться, – до этого места было еще далеко, больше метра. Вот так, по миллиметрам, он и преодолевал это расстояние. Когда теснота его наконец отпустила и он почувствовал свое освобождение, он не двинулся тут же дальше, на полную волю, на это у него уже не было сил, а долго стоял на дрожащих, подгибающихся ногах, дыша как загнанный зверь, весь, с головы до ног, облитый по́том – и от сверхмерного напряжения сил, которые он отдал, а еще больше от пережитого волнения и страха.
Потом в его жизни было еще много других моментов, когда смерть подступала к нему совсем близко, была вполне возможной, особенно на войне, где ему выпало быть рядовым солдатом-пехотинцем. Но изо всех видов смертей, свидетелем которых довелось ему стать, которые могли поразить его самого, та, что едва не постигла его в детстве, в прессе глухих кирпичных, высотой в четыре этажа, стен, возле своего дома, рядом с ничего не ведающими отцом и матерью в квартире, дворовым товарищами, весело бегающими где-то неподалеку, всегда оставалась в его сознании самой ужасной.
4
Среди студентов, с которыми он учился в институте, вернувшись с войны, был один резко выделявшийся из всей среды прелюбопытный парень: ростом под дверную притолоку, не просто худой, а тощий, истомленный, как большинство студентов и жителей города, полуголодным, скудным питанием по карточкам и нормам, все еще существовавшим в стране, хотя даже в побежденной Германии, особенно в западной ее части, где командовали англоамериканцы, таких скудных норм уже не было, население снабжалось вполне достаточно, получало приличные продуктовые пайки. Глаза этого парня прикрывали очки редкого устройства: прямоугольные блескучие стекляшки без оправы. Числился он на историческом факультете, но на лекции почти не ходил, потому что знал уже все, преподававшееся историкам, прочитав массу исторических трудов еще в свои школьные годы. Но славился он не этим, не своей удивлявшей даже преподавателей ученостью, а буквальным помешательством на Вертинском, на нем самом и на его песенках. Тогда, в ту пору, для любителей эстрады и сам артист, и его репертуар были внове, манили к себе с магнетической силой, затмив все прежнее, – и Утесова с его веселым джазом, и Козина, одно время сводившего с ума большую часть молодежи, и не только молодежи, и Эдди Рознера с его музыкантами западного происхождения, сильно потеснившего при своем появлении на всесоюзной эстраде безраздельно властвовавшего на ней Утесова и ставшего для него опасным конкурентом в популярности и количестве поклонников. Вертинский пару лет назад, когда еще шла война, триумфально вернулся на родину из эмиграции, ездил с концертами по городам страны и везде имел огромный, просто невообразимый успех. А Вадим – так звали тощего студента в прямоугольных очках с истфака, – влюбившись в Вертинского, в его славу, связанные с его именем, его творчеством легенды, в его необычный, какой-то не совсем мужской голос и манеру исполнения, ездил безбилетником, поездным «зайцем» вслед за Вертинским и с обожанием, бездыханно млея, открывши рот, слушал, вернее – самозабвенно впивал его пение в Ростове-на-Дону, в Куйбышеве, в Саратове, в Свердловске и еще во многих других городах. Только в Воронеже, где жил Вадим и находился институт, не побывал Вертинский и не осчастливил его обитателей. Город сильно пострадал в войну, в нем еще не отстроили ни одно театра, не существовало ни одного приличного просторного зала, а выступать перед небольшими аудиториями Вертинский, вероятно, считал для себя недостойным. Да и невыгодным: денежные сборы при таком количестве публики мизерны. А он всю свою артистическую жизнь преследовал, умел и привык получать большие деньги.
Но Вадим, воссоздавая его концерты, полностью восполнял слушателям невозможность видеть и слышать артиста наяву: он пел знаменитые шансоньетки Вертинского в точности его голосом, с такими же многозначительными придыханиями и долгими лирическими паузами, плавными движениями в воздухе, перед своим лицом, бледных худых ладоней с костлявыми, причудливо раздвинутыми пальцами, с таким же томным закатыванием глаз, под самые веки, как умел это делать Вертинский, особенно когда завораживающе, с выражением загадочной и великой тайны, которую он сейчас поведает, на своем сверх всякой меры, до смертной белизны, напудренном, застывшем, как гипсовая маска, лице, затягивал свое знаменитое и тоже сверх всякой меры медлительно-протяжное «В бананово-лимонном Сингапуре…»
Пел Вадим сотоварищам по учебе и голодному, нищенскому студенческому быту тех первых послевоенных лет и песенки своего собственного сочинения. Это выглядело уже совсем по-другому, ничем не напоминая манеры Вертинского. Никаких музыкальных инструментов у Вадима не было, да и вряд ли он умел на чем-нибудь играть. Для звукового сопровождения он просто отбивал ритм ладонями рук по фанерной крышке стола, что стояли в каждой комнате студенческого общежития, и это вполне заменяло музыку. В одной из Вадимовых песен повторялись такие слова: «А время вертит ленту лет, сменяя призрачные кадры…». Почти все его песни забылись, как птицы, мелькнувшие мимо и унесшиеся вдаль, а вот эта строка почему-то зацепилась в памяти. Ведь жизнь, если спустя многие годы оглянуться назад, действительно вроде старой, истрепанной киноленты, в которой отдельные кадры выпали совсем, другие стерлись, поблекли, стали призрачными и как бы не вполне достоверными. Всплывают иногда перед мысленным взором – но то ли было это на самом деле, то ли не было, то ли с тобой происходило, то ли с кем-то другим, а в тебе спуталось в один клубок – и только лишь смутно грезится…
5
Такое призрачное, почти нереальное видение в его памяти – беспощадная драка-поединок с Генкой Сучковым. Она случилась во дворе того кирпичного четырехэтажного дома, населенного семьями почтово-телеграфных служащих, в котором он жил до самой войны, до поспешной эвакуации многих городских заводов, фабрик, предприятий и значительной части горожан осенью сорок первого года. Случилась поздно вечером, почти уже ночью, когда во дворе не было никого из детей и взрослых, любивших после душного дня в наступившей прохладе чуть не до полночи, до боя кремлевских часов по радио, посидеть с разговорами на дворовых лавочках, среди ароматов цветочных клумб, политых на закате солнца из леек и после этого благоухавших особенно сочно и сильно.
Генка Сучков был старше его, Антона, на два года, заканчивал восьмой класс, осенью, на пороге девятого, готовился вступить в комсомол. По характеру, по своей натуре он был прирожденным лидером. Во всех делах, обстоятельствах, в любом мальчишеском предприятии он старался немедленно занять главенствующее место. Не лидером, рядовым участником, в подчинении у кого-то быть он органически не мог. Если не удавалось захватить первенство – тогда он полностью выключался из игры, из дела, уходил в сторону и начинал затевать что-то совсем другое, свое, чтобы притянуть и перетянуть к себе мальчишек, собрать их вокруг себя в кучу и уже безраздельно ими командовать, верховодить. Туда и сюда посылать с поручениями, приказывать, поощрять, давать нагоняи и выговоры, повышать и понижать по своему усмотрению на исполняемых ими ролях и делать это полностью единолично, все остальные – это только исполнители его замыслов, желаний, воли, инициативы.
В ту свою совсем еще детскую пору Антон не знал, что таких людей, как Генка Сучков, в жизни совсем немало, во взрослый мир они приходят, вырастая, получаясь из таких, как Генка Сучков. Но там и тогда они уже поумней, похитрей, действуют не так открыто. Иных буквально сжигает жажда власти, главенства, все люди вокруг для них дураки, неучи, ни на что не годный мусор, но до поры до времени они прячут, таят свои сокровенные мечты и стремления, выжидая удобного, подходящего случая, момента. И уж когда он подходит, удается его схватить и схватить крепко – вот тогда вовсю разворачивается то затаенное, что находится у них внутри. Нередко их мало, а то и совсем не интересует само дело, которым они собираются управлять, главное для них в другом: чтоб им подчинялись. Чтобы под ними, как муравьи под подошвами Гулливера, были люди, побольше людей, множество людей – чем их больше, тем выше пирамида, держащая на своей вершине властвующее лицо, тем значительнее, обширнее, державнее власть и значительнее он сам, обладатель этой власти. И на тех, кто внизу, с такой высоты можно смотреть уже не как на подчиненных, а как почти на рабов. Лишенных своей воли, желаний. Безгласных, бессловесных, за которыми закреплено только одно: покорно исполнять приказания.
Добившись высокого положения, возвысившись, любое посягательство на свое место такие властолюбцы от природы воспринимают как бунт на корабле, когда допустимы самые жесточайшие меры для подавления. И тогда они готовы на все – только бы устранить, уничтожить соперничество.
Но все имеет корни в детстве, все начинается там и исходит оттуда.
Вот таким по своему складу был Генка Сучков, усыпанный по лицу рыжими конопушками, ходивший и бегавший по-медвежьи, косолапо, ступнями вразлет, с широким, совсем женским, заплывающим заметным жирком задом. Когда заселили новопостроенный дом, пахнущий известкой и еще не вполне просохшей масляной краской на полах и дверях, он как-то быстро, чуть ли не в один момент стал для дворовой ребятни главным авторитетом, собрал вокруг себя всех мальчишек и девчонок и подчинил их своему влиянию. Ни у кого это не вызвало протеста, показалось естественным и справедливым: он всех старше, больше знает, больше умеет. Из обручей для бочек с остатками цемента, валявшихся во дворе, он наделал всем луки, стрелы смастерил из лучинок и очищенных от коры тополевых веток, и поначалу началась игра в «индейцев», – все охотились на воображаемых бизонов и тигров, убивали их лучинками и тополевыми веточками, с кусочком замазки на конце для дальности полета, потом началась война с «бледнолицыми», захотевшими завоевать индейскую страну. Они тоже были воображаемыми и все полегли под меткими выстрелами индейцев.
Вторая затея была посерьезней. Откуда-то Генка узнал, что, если соединить тонкими проводочками вилки двух радиорепродукторов в виде больших бумажных черных тарелок, имевшихся в каждой квартире, и кричать в одну из них, то в другой будет слышно, даже за десять, за пятнадцать метров. Сначала он присоединил свой репродуктор к квартирам по соседству, а потом протянул провода и по всему дому. Затея эта понравилась – можно переговариваться, как по телефону. А если соединить в одно все репродукторы – то слышны голоса сразу всех. Получался разнобойный хор – как на базаре. После школьных уроков, прибежав домой, вся пацанва, даже семи-восьмилетние первоклашки, немедленно приникали к репродукторам, и на этажах поднимался такой крик, что с улицы можно было отчетливо слышать всю перекличку даже без помощи репродукторов. Но сколько можно переговариваться – и все об одном и том же: кто какую отметку получил сегодня по арифметике, за диктант, по географии или ботанике, кто из девчонок и мальчишек выйдет после обеда во двор гулять, у кого сколько имеется копеек – можно сложиться, сходить на Кольцовскую к ларьку с квасом, попить холодный квас. Тольке Данкову родители подарили подростковый двухколесный велосипед: Толька! – кричали мальчишки с разных этажей, – вынести велосипед, дай прокатиться по двору хоть два кружочка…
Все в конце концов надоедает, надоела и перекличка через репродукторы. К тому же против нее восстали многие родители: эта затея мешала им слушать по радио новости и концерты.
Недели на две среди ребятни дома воцарилась скука, но инициатива Генки была неиссякаемой; скоро он вовлек все детское население в новую, придуманную им игру под названием «Разведчики и следопыты». Все были разбиты на двойки и тройки, в каждом подразделении был назначен свой командир.
Вот выходит из своей квартиры на первом этаже дед Земсков, как всегда небритый, в мятом, висящем на нем, как на огородном пугале, сером пиджачке. Он пенсионер, его дочь – начальница одного из городских почтовых отделений, а сам он – бывший слесарь вагонного депо. В руках его тяжелая сумка с чем-то. Куда-то направляется. Куда именно, что в его сумке? Генка отдает приказ, и за дедом Земсковым незаметно для него следуют две девчонки, Нинка и Ларка, и шестилетний Павлик на тонких кривых рахитичных ножках. Но он шустр и пронырлив, может пролезть в такую дыру в заборе, в какую даже собака не пролезет, рахитичные ножки не мешают ему бегать с быстротой зайца. Две девочки и Павлик, получившие Генкин приказ, короткими перебежками крадутся за дедом, прячутся за деревьями, выглядывают из-за угла. Возвращаются, докладывают: приказ выполнен, дед Земсков ходил к известному всей детворе ларьку с квасом и морсом на Кольцовской улице, сдавал порожнюю посуду. Конкретно – бутылки из-под пива. Ларек не только торгует в розлив квасом и морсом, но и пустую посуду принимает. Получил за свою тару дед Земсков один рубль пятнадцать копеек.
Генка благодарит разведчиков: молодцы, отлично справились. Даже сумели подглядеть, сколько мелочи дали деду в ларьке.
А вот загадка потруднее: старшеклассница Римма из соседнего деревянного дома, стоящего на углу Грузовой и Тулиновской, лишь на пару минут забежав после школьных уроков домой, тут же из него куда-то воровато, поспешно ускользает, на бегу оглядываясь, не следит ли за нею мать. По какой причине можно так поспешно да еще с опаской бежать? Подвила кудряшки, подкрасила розовой помадой… Не иначе – на свидание с кем-то… Всего в девятом классе, а уже завела себе жениха… Надо проследить. Пары или тройки разведчиков мало, она может скользнуть в проходной двор, сесть в трамвай, а потом перепрыгнуть в другой. Но от нас, разведчиков под командой Генки Сучкова, не ускользнешь!
Генка посылает за Риммой две тройки. Они пропадают на целый час, но успех полный: точно, у Риммы жених, тайна ее раскрыта. Он курсант военного училища, белобрысый, волосы под пилоткой ежиком, торчком. Но, в общем, ничего. Рослый, на груди значок «Готов к труду и обороне». Он и Римма встретились у «Спартака», купили билеты на очередной сеанс, на кинофильм «Летчики», две порции эскимо у уличной продавщицы с ящиком на ремне и вошли в фойе.
С каждым днем в игре появлялось что-нибудь новое. Генка ввел секретность: даваемые им задания знает только тот, кому они даны, а все другие не должны их ни о чем спрашивать. Результаты разведки докладываются только главному командиру, ему, Генке, только он их знает и записывает в тетрадь в картонном переплете, озаглавленную «Журнал наблюдений». С грифом на уголке: «Сов. секретно». Заглядывать в тетрадь никому не положено, она хранится у него, Генки, как будто это тайна, не подлежащая разглашению. В дополнение к настоящим именам – Нинка, Светка, Толька, Шурик и так далее, – Генка обозначил каждого разведчика еще и секретным шифром: «разведчик Икс», «разведчик Игрек», «следопыт Зоркий». Маленький кривоногий Павлик приобрел совершенно не подходящий ему псевдоним, именно для того, чтобы сбить с толку любого, кто захочет разгадать, кто же под ним скрывается, – Павлик в Генкиных устных приказах и в записях в секретном «Журнале наблюдений» именовался «Бешеный волк».
Двор четырехэтажного дома открыто, без всяких препятствий соединялся со двором углового, деревянного, где жила девятиклассница Римма, а в своей глубине – еще с одним двором, принадлежащим трехэтажному, тоже кирпичному дому, стоящему не на Грузовой, как дом Генки и Антона, а на пересекающей, Тулиновской, улице. Во всех этих домах и дворах обитало немало сверстников Генкиных разведчиков и разведчиц, и Генка поставил перед отрядом такую генеральную задачу: в короткий срок узнать обо всех самые жгучие, сокровенные тайны: кто за кем «бегает». «Бегать» означало быть влюбленным, проявлять неравнодушие, повышенный интерес, особые сердечные чувства, которые всегда прячут от посторонних. Да так, что зачастую та или тот, на кого направлено неравнодушие и эти особые чувства, даже не знают, и не догадываются о них.
А потом, а лучше попутно, объявил Генка, мы будем разузнавать и все прочее, что характеризует человека: кто с кем дружит, в каких компаниях вращается, кто чем увлечен, чему посвящает время после школьных занятий – кто шахматам, кто физкультуре, спорту, кто книжки любит читать и какие, а кто просто собачку воспитывает, выводит ее гулять.
Зачем ему нужно было все это знать, собирать и записывать в секретную, в неизвестном месте спрятанную тетрадь все эти сведения – никто Генку не спрашивал, никому это не приходило в голову, все были сосредоточены на другом, всех увлекала внешняя сторона затеянного: ведь было так интересно следить, действовать незаметно, как тень, как призраки, беззвучно подкрадываться, прислушиваться, выведывать, вызнавать и становиться обладателями разного рода чужих тайн.
Разгадать их, добывать сведения, что хотел получить Генка, не всегда удавалось с помощью лишь одних наблюдений, поглядывания из-за углов. Приходилось использовать тех, кто знал нужное, знакомых и близких товарищей за кем шла слежка, расспрашивать их под разными предлогами, хитрить, изворачиваться. Но это требовало времени и не всегда приносило результаты, поэтому скоро Генкин отряд стал действовать напрямую: подкараулив в укромном месте мальчишку или девчонку, что могли дать «показания», разведчики с Генкой во главе – без него бы они не решились, не смогли бы такое проделать – окружали «языка» плотным кольцом, припирали к забору или глухой стене дома, вдали от прохожих; Генка, всех выше, конопатины на его лице в такие моменты бурели, делались похожими на тифозную сыпь, помахивая зажатым в руке, сложенным вдвое кожаным ремнем, выдернутым из брюк, в позе и тоном полного хозяина над судьбой и жизнью схваченной жертвы, приказывал:
– А ну, говори быстро, кто из твоего класса Женьке Косачевой каждый день записочки подбрасывает? Как не знаешь? Сашка Еськов, да? Не отпустим, пока не скажешь. Вот этот ремешок видишь, хороший ремешок, правда? Крепкий Всем языки развязывает, и не таким, как ты…
– Да не знаю я ничего! – пытался вырваться из сдавившего его кольца мальчишка.
– Как это ты не знаешь?! – вскипал гневом Генка и еще ближе к лицу пленника взмахивал кожаным ремнем. – Сашка твой друг, вместе в футбол играете, вместе зимой на каток ходите, он тебе альбом с марками за так подарил, а ты не знаешь! Знаешь! И мы прекрасно знаем, только ты подтвердить должен!
– Чего вы пристали, чего вам надо? Не буду я ничего говорить.
– Нет, скажешь! А не скажешь – такое с тобой сделаем, век помнить будешь!
Девчонки в подобных ситуациях держались двояко. Одни сейчас же начинали плакать, звать маму и сдавались, называли имена. Но попадались и такие, что, гордясь своим бесстрашием, торжествующе, во весь голос, чтобы слышала вся улица, кричали в лица допросчиков:
– Чего захотели, гады, дураки проклятые, чтоб я про подругу сказала! Да никогда этого не будет! Не дождетесь! Ни за что от меня не узнаете, ни за что! Хоть режьте, хоть огнем жгите!
Таких бесстрашных, героических, прямо-таки рвущихся на костер, на плаху, чтобы доказать правду своих слов, Генка, смирившись, отпускал. Бесполезно удерживать, такие в самом деле не заговорят.
Мальчишек же, упорствующих, неподатливых, Генка приказывал тащить в свой дворовой сарай, под замок, или в подвал под домом, – сырой, холодный, с шуршанием крыс по углам.
– Долго не вытерпит, расколется…
Время ежовщины, секретов, предателей своих близких друзей, даже кровных родственников, авторов бесчисленных «изобличающих» писем и заявлений, тайного выслеживания и внезапных арестов в своем кабинете, на службе, на рабочем месте у станка, темной глухой ночью, прямо в нагретой постели среди сна, тесных переполненных камер в холодных подвалах, бесконечных изнурительных допросов с жестокими костоломными избиениями, неподвижными «стойками» в продолжение многих дней и недель – это памятное истории и всем тогда жившим людям время в ту пору, о которой идет речь, еще не началось, не наступило, эти годы были еще впереди, но они уже подходили, маячили, готовились. Что-то из них уже носилось в воздухе, которым дышала страна, и Генка как более старший, чем вся его команда, в какой-то степени уже причастный к миру взрослых, в чем-то уже осведомленный, чутко улавливал кое-что из надвигающегося, незримо носящегося, готовящегося развернуться и сознательно и бессознательно одновременно претворял в затеянной им ребячьей игре…
6
Поначалу Антон участвовал в ней со всем присущим ему пылом. Как можно не загореться, остаться в стороне от охватившего всех азарта: неподалеку от их дома, на параллельной Лесной улице, действует маленький, еще дореволюционных времен, заводик фруктовых вод, вырабатывает сладкий квас, розовый клюквенный морс, яблочные и всякие прочие соки. В ворота заводика то и дело въезжают грузовые полуторки и конные подводы с бочками, ящиками, а обратно вывозят тоже бочки и ящики, но уже с готовой продукцией. Иные автомашины и подводы нагружены звенящими бутылками в проволочных клетках, в бутылках заманчиво плещется красное, желтое, зеленое ситро. Но вот весь заводской двор заполнили громадные дубовые бочки с чем-то. Бочек так много, что они загромоздили пешеходный тротуар возле завода, даже пустырь напротив, на другой стороне улицы, заросший крапивой и лопухами. Что в них, в этих бочках, во что превратится их содержимое?
В догадках и попытках разведчиков что-либо узнать проходит несколько долгих дней. Наконец разведчик «101», самый ловкий, самый пролазливый в Генкином отряде, приносит точные сведения: бочки прибыли с Украины, в них патока, из нее будут делать напиток под названием «медовуха». Обычно его делают из меда, а завод на Лесной улице будет делать медовуху без него, без единой даже капли, только из дешевой патоки. Но вкус и запах у напитка будут точь-в-точь пчелиного меда. Новая советская технология. В старые времена такого не умели, а советские инженеры – молодцы, придумали. Долго искали и все-таки научились превращать патоку в мед…
Многознающий Генка просвещал ребят: у нас в стране наука идет вперед семимильными шагами, наши специалисты творят и не такие чудеса. Не хватает мяса – они открыли, как делать его из сои, это такие бобы, их сейчас разводят на юге, на огромных плантациях, так что мяса скоро будет вдоволь, хоть лопни. Сливочное масло у нас тоже из растений, маргарин называется, даже вкусней и полезней того, что из коровьего молока сделано. Шелк всегда китайцы производили при помощи особых червей. А у нас научились такой же делать благодаря химии, ее достижениям, без всяких червей…
Разгадав секрет дубовых бочек, прибывших на завод фруктовых напитков, разведчики гордились: никто во всем доме, на всей улице не знает, для чего они появились, а они, разведчики, следопыты, знают. И при том – во всех подробностях.
Гордится и Антон.
Но так для него шло, пока действия разведчиков касались пивных бутылок деда Земскова, красавицы Риммы из зеленого деревянного дома и ее таинственного жениха, бочек с патокой и чего-нибудь подобного. Даже когда Генка занялся непонятно для чего расследованием, кто за кем «бегает», и стал составлять подробный список, заносить его в свой секретных журнал, – это только лишь как-то неприятно царапнуло Антона внутри, но еще не заставило его задуматься над действиями Генки, не отвратило его от них.
Но Генка все напористей и круче стал направлять подчиненных ему ребят на действия силой, кулаками, на то, чтобы получать нужные ответы «во что бы то ни стало». Придумал заключения в тюрьму: в дощатый дворовый сарай или в бетонный подвал с крысами.
А потом его задания разведчикам обратились и на взрослых, на сложности и всякого рода детали их была и отношений.
В угловом деревянном доме поссорились и даже подрались две семьи. Долгое время жили бок о бок мирно, ладно, по праздникам ходили друг к дугу, сидели за одним столом, выпивали и закусывали, орали потом пьяными голосами песни, и вдруг – без вина, без водки, при полной трезвости – шум, крики, звон разбитой посуды, расцарапанные в кровь лица. Одна из женщин другой семье с истошными криками грозит кулаком: «Я вас выведу на чистую воду, выведу! Вы у меня попляшете, поплачете в три ручья, таких, как вы, надо в Соловки или еще подальше!..»
– Что за этими ее словами: выведу на чистую воду, таких надо в Соловки и еще дальше? – услышал Антон размышления Генки. – Надо бы выяснить. А вдруг там такое… Соловки – туда политически вредных ссылают, почему эта тетка Соловками грозила? Зря ведь ничего не говорится…
В другой раз Антон услышал от Генки о Грише Толстых. Недавний деревенский парень, выпускник техникума, он жил в их доме, в первом подъезде, где и Антон с Генкой, на четвертом этаже, в общей трехсемейной квартире, занимая одну тесную комнатенку.
– Вчера он с женой в кино ходил. В новом костюме, принаряженный. С галстуком. И жена его в новых туфлях. Он же техник простой, всего только первый год работает. Телефоны по домам чинит, новые устанавливает. Зарплата у техника известно какая – только кой-как прокормиться. Откуда он мог деньги на новый костюм взять? Жене на туфли? Костюм-то, туфли – они ого-го сколько стоят!..
А вслед за этим бдительно Генку заинтересовали дворовые бабульки: сидят на лавочках до поздних часов и все говорят, говорят…
– Очереди ругают, – осуждающе сказал Генка. – За всем, дескать, что ни возьми, очереди – и за хлебом, и за крупой, и за маслом растительным… А уж за ситчиком или галошами с ночи надо становиться… Надо бы послушать их разговорчики повнимательней. Может, не только очереди, но и вообще все ругают, всю советскую власть? Я к ним кого-нибудь из наших девчонок подсажу. Будто бы что-то вяжут, а сами пусть хорошенько послушают…
– Так это же их бабушки родные, – сказал Генке Антон. – За своими родными бабушками им шпионить? А очереди действительно за всем. Каждый день они в них по много часов стоят. Как же им про это не говорить? Вот и говорят. Ноги у всех больные, в этих самых очередях намученные.
– Больше, что ли, не о чем им говорить В нашей стране не только очереди, в нашей стране и Турксиб, и Днепрогэс построили, и на Урале домны пустили. Зачем только одно черное видеть?
– Бабушки же Турксиб не строили, что их прямо касается – о том и речь. А ты хочешь, чтобы девчонки из своих бабушек вредителей сделали?
– А Павлик Морозов как? Он всем нам пример. Таких же лет, как все тут во дворе. Свои родичи ему – что, разве не дороги были? Но политическая сознательность выше всяких родственных чувств. Разглядел среди своих родичей врагов – и не стал их жалеть. Сообщил куда положено. И правильно сделал. Потому Павлику теперь такой и почет.
Возразить Генке Антон не смог – не нашлось слов. Генка вроде был кругом прав, но соглашаться с ним не хотелось.
Схваченных для допроса мальчишек Антон не бил, в сарай под замок или в подвал для «развязывания языка» не затаскивал, а когда Генка стал посылать разведчиков шпионить за дворовыми бабками, за подравшимися соседями, за Гришей Толстых – не продает ли он «налево» казенные телефонные шнуры, розетки, а то и целые телефонные аппараты, ведь все это острый дефицит, на нем можно огребать большущие деньги, – Антону стало совсем не по себе и не захотелось пребывать в разведчиках дальше. Что-то в нем повернулось – и он уже не мог слепо, бездумно, покорно подчиняться Генке, быть чисто механическим инструментом в его руках: куда Генка направил – туда и иди, что приказал – то и делай. И не рассуждай при этом, не лезь со своими мнениями, которых у тебя не спрашивают… Четких слов – что именно его отвращает – у него не было, он не смог бы объяснить даже себе, словесно все это в нем еще не оформилось, но внутренние чувства были явственными и сильными. Непреодолимыми. Больше не хочу! Не могу. Все, точка! Противно!
– Ты чего это отделяешься? – недовольно спросил Антона Генка, заметив, что Антон потерял прежний пыл, вяло встречает его распоряжения и не спешит их исполнять.
Антон, сбиваясь, бледнея от охватившей его решимости, кое-как выговорил, что пора всю эту ерунду кончать, творят они гадости: насильно заставляют сказать то, что человек говорить не хочет, и никто не должен, не имеет права его об этом спрашивать: кто из девочек или мальчиков ему нравится. А уж бить, чтобы выдали тайны друзей, – это совсем подло. Против всех честных правил. Предательство – самое скверное, что только есть на свете. А мы к нему принуждаем. Так что пора такую игру бросать, а то она заведет в совсем грязные дела. Во всяком случае, он, Антон, в ней больше не участник!
Осуждение аморальности, насаждаемой Генкой в руководимой им игре, Генка в Антоновых словах не уловил, это осуждение скользнуло мимо его сознания и слуха, зато он крепко уловил, что Антон не желает ему подчиняться – и весь сосредоточился на этом. По своей собственной воле выходит из-под его власти! А этого допускать нельзя. Это опасный пример для других. Потом взбунтуется, проявит непокорство, полезет со своей критикой кто-нибудь еще. И еще… И власть его рухнет, рассыплется. И кто же он, Геннадий Сучков, тогда? Просто один из дворовых мальчишек, с которым любой может уже не считаться, спорить, опровергать его мнения, держаться на равных. Нет, с такой перспективой, на такую роль и судьбу согласиться Генка не мог.
В Генке закипела злоба. Лютая злоба. Но изливается такая злоба не сразу. Она сначала растет, копится, доходит до предела – и только тогда прорывается наружу. Как взрыв парового котла. Или, в теперешних представлениях, атомного заряда, достигшего критической массы.
Драка произошла спустя несколько дней, когда уже все – и дети, и взрослые – убрались со двора по своим квартирам; двор, окружающие его сараи, цветочные клумбы, молоденькие тополя с лаковой листвою, высаженные весной, тонули во мраке. На высоком столбе посреди дворовой площадки горела неяркая электрическая лампочка под жестяным абажуром. Антон и Генка тоже, вслед за другими, направлялись к себе домой, но задержались и, стоя в желтом кругу лежавшего на земле возле столба света, вели разговор. Он совсем не касался состоявшейся у них стычки, не было никакого повода для нового накала чувств, новой остроты в их отношениях, но Генка искал, к чему придраться, и все же нашел.