Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: И раб судьбу благословил - Андрей Балдин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

И раб судьбу благословил

Андрей БАЛДИН. Спор двух свобод

Оба слова — свобода и рабство — горячи, провокативны, колки; они точно плети, охаживающие русское сознание.

Оба настолько ярки, что порой существуют отдельно от заключенного в них смысла. Свобода самодостаточна. Само это слово звучит столь сладко, что не хочется думать о его реальном содержании. Оттого оно легко обращается в ярлык, открытку, политическую погонялку.

То же и с рабством, только с обратным знаком: со свободой все плюс, здесь — все минус.

Полярные слова, с ними любой вопрос легко свести к простой черно-белой схеме.

В нашей истории была поворотная эпоха, когда слова сами начали ломаться, распадаться на смыслы и лозунги. Великая «филологическая» эпоха — в конце XVIII века Россия радикально обновляла свой словарь. Тогда русское сознание впервые столкнулось с идеей свободы — как лозунга, плаката, транспаранта. Французская революция подала пример самый яркий; передовые люди России были окрылены идеей свободы.

Одновременно русский народ — его подавляющее большинство, девять человек из десяти — был юридически закабален, порабощен окончательно. Крепостное право в его екатерининской «просвещенной» версии обернулось для народа реальным, абсолютным рабством.

Очень важно сознавать эту синхронность: знакомство России с новым пониманием свободы в момент утраты большинством населения страны свободы как таковой.

Еще нужно учитывать, что это подавляющее большинство — народ — сознавало суть происходящего. В его памяти сохранялось (мифологизированное) понятие о некоем изначальном справедливом договоре между народом и властью, который был заключен в момент основания русского мира — условно, в 1000 году, хотя в сознании народа не было исторической даты, а было просто «первое время», ведающее о праве и справедливости. Тогда этот исходный договор был заключен, и затем последовательно нарушался властью. Любой властью: варягами, боярами, царями, государством, империей — белой, а затем красной.

Власть, нарушая исходный договор, век за веком, шаг за шагом сужала круг народных прав: ввела крепостное право, оставив народу один свободный день в году, пресловутый Юрьев день, затем отменила и его, затем, при царе Петре, умножила крепостной гнет тотальным государевым тяглом и, наконец, при Екатерине II узаконила рабство окончательно.

Эти процессы дошли до своего предела в ту переломную, словоломную эпоху конца XVIII века, когда просвещенная Россия познакомились с высокими идеалами свободы, а народ угодил в рабство.

Опасная мизансцена: господа, окрыленные идеей (декларативной, переведенной с французского, калькированной) европейской свободы, — и сознающие рабы, лишившиеся последних крупиц реальной, русской свободы.

Эта встреча, этот спор слов обернулись гражданской войной, которой Россия еще не знала. Позднее эту войну назвали пугачевщиной, бунтом, бессмысленным и беспощадным. Нет, в этом бунте было много смысла — «филологического» — гражданская война конца XVIII века была доведенным до крайности спором о значении слова свобода.

В этом споре было много показательных поворотов.

Радищев, певец первой, европейской свободы, главный диагност и обвинитель екатерининского (тотального) рабства, проведя в юности четыре года в Германии, забыл родной язык до такой степени, что в России вынужден был нанять русского учителя. Только так ему удалось вернуться в сознающее поле отечества.

Насколько полно ему это удалось?

Что такое это сознающее поле, насколько оно цело, или это поле брани за слова и смыслы так же раздвоено, расколото, как словосвобода?

Радищев и на родине все продолжал переводить — прикладывать к расколотому русскому пространству великие иноземные образцы; комментируя очередной, греческий перевод, он написал: «Самодержавство есть наипротивнейшее человеческому существу состояние».

Тогда же предельно жестко им выставлен «греческий» диагноз, взятый прямо из античных, рабовладельческих времен: русский народ в рабстве.

Все верно, но нужно по-прежнему внимательно следить за словами.

Рабству Радищев противопоставляет вольность.

Тут слышно двоение — внешнее, почти случайное, основанное на разночтении: свобода и вольность. В расколотом, раздвоенном сознающем русском поле свобода не есть вольность. Радищеву, и с ним Новикову и Карамзину, и с ними Пушкину со товарищи была нужна вольность. Народу же, который оказался в рабстве, который сознавал, что угодил в рабство, была нужна свобода.

Для этого свободолюбивого (договороспособного) народа вольность Радищева и Карамзина была малозначимой открыткой, красивой наклейкой, ненужной игрой слов.

Можно подумать, что я, как в старые добрые времена, в споре двух свобод стою на стороне Пугачева, я с головою за народ. Ничего подобного — я за тех и за других. Мне нужны и те и другие, во мне сидят и те и другие, меня ранит эта перманентная «филологическая», гражданская война.

Мне хотелось бы различить, услышать, понять непротиворечивую формулу сознающего русского поля, новую формулу взамен конфликтной старой, способную свести вместе прежде не сходившиеся фигуры пугачевской и пушкинской свободы. И тем спастись, избавиться от этого наведенного, наговоренного, искусственного русского рабства.

Мы говорим о юбилее отмены крепостного права: отчего не удается, не празднуется этот славный юбилей?

Оттого и не удается, что 150 лет назад вместо реальной свободы народу вручили открытку, транспарант, ярлык, одарили вольностью, которой он не просил.

Лев Толстой наблюдал это действие и даже участвовал в нем — в качестве крапивенского мирового судьи, обязанного рассуждать споры между вчерашними господином и рабом. Тогда он почувствовал себя между молотом и наковальней, или так — на (разнимающей душу) развилке двух русских свобод.

Ему было знакомо это роковое двоение по первым своим помещичьим опытам. Тогда он понял, что в головах крестьян жива другая русская история — та самая, где господа год за годом, век за веком обманывают простой народ, и правды от них не добиться. И поэтому, когда в 1861 году ему было поручено судить земельные споры, Толстой все стал решать в пользу крестьян. Его тотчас выгнали из судей. Еще по доносу соседей-помещиков учинили обыск в Ясной Поляне, когда он был в отъезде, на лечении кумысом в степном Заволжье.

Он вдохнул природной свободы — и по приезде едва не попал под арест. Какова нарисовалась при этом мизансцена его сознания?

Мы наследуем — вслед за радищевской и пушкинской — эту радикальную толстовскую мизансцену: за народ и противу господ.

Одновременно мы сегодня готовы опять разделиться на сословия, притом еще непременно всем народом записаться в господа: очередные кульбиты русского сознания.

На этом фоне юбилей отмены крепостного права в России выглядит как праздник искусственный, надуманный, каким и было дарование свободы русскому народу в 1861 году. Этот юбилей не имеет смысла в отсутствии целостного сознающего поля, способного объединить отрицающие друг друга русские истории.

Можно ли вообще даровать свободу, нет ли в этой формуле некоего этического сбоя? Человек свободен, ему не нужно разрешения от начальства быть свободным. Можно отнять у него свободу и затем дожидаться бунта, но нельзя торжественно и с помпой даровать ее. Тем более праздновать по этому поводу.

Все это говорилось тысячу раз, это давно осмыслено и (теоретически) утверждено в зыбком русском сознании. Но на деле не меняется ничего.

Тут в качестве очередного горького примера можно вспомнить нашу школу. Нынешние реформы российского образования составляют показательный — печальный — пример неумеренного и неумного применения слова свобода. Точнее сказать, пример манипуляции посредством этого черно-белого слова, с помощью которого любой вопрос можно легко развернуть задом наперед и действовать строго противоположно заявленной (декларативной) цели.

Нигде сегодня не произносится так часто слово свобода, как в нашей несчастной школе. Реформы производятся под транспарантом ее освобождения. Прежняя, советская школа объявлена крепостнической, сторонники ее соответственно — крепостниками, не желающими отпускать детей на волю. Я слышал эти монологи, произносимые со страстью и как будто совершенно серьезно: вы не хотите перемен, не желаете свободы? вы хотите остаться (оставить детей) в прежней школе-тюрьме с ее кабальной системой уроков? — стало быть, вы рабы, рабы, р-р-р-р-рабы!

Вот где сталкиваются, точно войска на войне, наши огнестрельные горячие слова.

И что в итоге? Заявленная свобода оборачивается «свободой» покупки того или иного пакета знаний (бесплатными намерены оставить четыре предмета, из которых первые два — физкультура и ОБЖ, то бишь Основы Безопасности Жизнедеятельности — умеем мы выдумывать новые школьные предметы). При этом указанный пакет знаний берется, к слову сказать, из той самой крепостнической, кабальной школы, которая, выходит, не так уж была и дурна.

Одно было в ней дурно, по мнению нынешних реформаторов: она раздавала знания бесплатно, тогда как их нужно продавать, продавать, пр-р-р-родавать!

Какая же из этого возьмется свобода? Рыночная, свобода покупки и продажи знания? Нет, только вольность незнания, свобода от образования: не хочешь платить за учебу, недостает средств у родителей на эти глянцевые пакеты знаний, продаваемые в школе-супермаркете, — не учись. Ступай, отрок, ты свободен.

Результаты налицо: школа-магазин выпускает неучей. Продавцы в ней (не учителя, учителя не знают, куда деться от магазинной напасти) озабочены не просвещением, а тем, в каком месте поставить кассовый аппарат под названием «ЕГЭ»: на выходе из отдела средней школы или на входе в высшую? Соответственно — обогатится школа, торгующая не знаниями, но подсказками на все вопросы экзамена, или вуз, репетиторский корпус. Вот важный вопрос! Это много интереснее эфемерного просвещения юношества. И наше юношество возрастает необученным, зависимым от подсказки, неспособным сориентироваться в пространстве знаний, то есть — несвободным. Оно заведомо отправляется в неволю, в рабство у господина Рубля.

Когда-то большевики намерены были железной палкой погнать народ к счастью, нынешние экономические большевики делают это железным рублем. И все громче кричат о свободе, как и те, прежние, что колотили народ железной палкой.

Новое содержание образования в самом деле необходимо, нам нужна новая школа, существенно отличающаяся от прежней, предельно идеологизированной, советской. Но эта новая школа должна стать сложнее предыдущей, ее гуманитарная задача заключается в объединении исторических смыслов, прежде спорящих, с целью помирить несводимые русские свободы. Это качественно новая задача, которой, по идее, должны быть озабочены наши просветители. Но зачем отягощать себя такими сложными задачами, когда достаточно включить экономический механизм, и народ сам пойдет в супермаркет под названием «Школа»?

Можно представить себе русское сознание как некое живое существо. Спасибо Блоку: немедленно является на ум кобылица, что мнет ковыль.

Ее-то, кобылицу, мы и настегиваем горячими словами о свободе и рабстве. Она шарахается из стороны в сторону, от революции к реакции, от реформ к застою.

Несчастное животное, это наше сознание.

В заявленной триаде — свобода, рабство и русское сознание — нас в первую очередь должно интересовать сознание, его трудные эволюции, его стремление к пространству понимания всякой проблемы. Пока оно принципиально плоскостно, увлечено борьбой политических транспарантов, архаических двумерных концептов (буржуи против коммунистов — очередное положение между молотом и наковальней) и пока сохраняется это ущербное предпространственное состояние, мы не выйдем из рабского тупика, в который нас завел бесконечный спор о двоящейся русской свободе.

Павел БАСИНСКИЙ. Мой маленький русский бунт

У меня сводит скулы, когда я в миллионный раз слышу слова о какой-то специфически рабской природе русского человека! И не меньшая тоска меня берет, когда еще и еще раз в извращенном контексте цитируют слова пушкинского героя о русском бунте, таком бессмысленном и беспощадном.

Порой удивительно, насколько образованные люди лишены слуха к простым словам! Насколько неспособны слышать истинное значение обычной фразы. Ведь понятно, что определение «бессмысленный и беспощадный» относится к «бунту», а не к «русскому». Для того и поставлено Пушкиным, чтобы не вышло, что бунт нехорош только русский, а не какой-то другой. Грубо говоря, не дай Бог видеть русский бунт, не потому, что он русский, но потому что всякий бунт — бессмысленный и беспощадный. Уберите этот риторический «хвостик», и акцент ляжет на «русский». «Не дай Бог видеть русский бунт». А французский или ливийский увидеть — дай Бог?

Впрочем, это вопрос даже не слуха, а желания слышать то или иное.

Правда лишь в том, что Россия, в отличие от Европы, развивалась экстенсивно, через движение на Восток. Это был последний огромный и, увы, нереализованный замысел Льва Толстого: написать роман о покорении Сибири и движении России до границ Китая. Можно дать множество обоснований того, почему это происходило. Но если понимать природу простого человека (любого, а не только русского), то скорее всего происходило это по причинам не каким-то, а экономическим. Какого лешего занесло в Башкирию героя того же Толстого («Много ли человеку земли нужно?»)? Отчего не сиделось ему в средней полосе России? Жирная, дармовая землица — вот и все объяснение.

Но в силу экстенсивного развития и уже врожденного чувства гигантского пространства у русского человека в крови есть воля к единоначалию, к тому, что сегодня не очень удачно называется управляемой демократией. Слово «оппозиция» вызывает в русском человеке извечное недоверие, ибо «оппозиция» — это посягательство на центральную власть. Это спор о власти, а власть для русского человека — не предмет для спора, не объект для игры. Разумеется, речь идет только о традиционном русском сознании.

Но разве воля к единоначалию — это категория рабской природы?

И это непременно доказывает внутреннюю безответственность, отсутствие гражданского достоинства? Стремление к единоначалию — это обязательно холопское чувство? Кто это сказал? Истинные рабы и холопы внутренне ненавидят и презирают своих хозяев, при всяком удобном случае им нагадят и счастливы, если появляется возможность над ними посмеяться…

Вы видели, как ведут себя афроамериканцы (выражаясь политкорректно) в США, в самом центре какого-нибудь Вашингтона?

Однако этот застрявший в зубах нашей интеллигенции пример чеховского Фирса… Вот, мол, она, рабская природа русского человека! старик мечтает о временах крепостного права… Несчастные! Фирс — это прекрасный русский дворецкий, который страдает от того, что разрушается родной дом, вырубается вишневый сад… Это его дом и его сад — неужели непонятно?!

Но здесь мне приводят в пример фразу нашего национального гения: «Смирись, гордый человек!» Это почему-то воспринимается, как пафос рабства. Между тем вся фраза у Достоевского звучит так: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве». Надо с каким-то особым изуверством ее прочитать, чтобы увидеть здесь пафос рабства и, как следствие, пафос внутренней безответственности и атрофии гражданского чувства.

К слову… Я как-то задумался: в романе Чарльза Диккенса «Оливер Твист» на одного хорошего мальчика приходится целая галерея чудовищных ублюдков — воров, пьяниц и развратников. Но почему-то никому не приходит в голову считать этот роман приговором английской нации. Почему в русской литературе персонажи положительные, с доброй и идеалистической душой — Фирс или, например, Обломов — вызывают совсем другие «концептуальные» чувства? На каком этапе школьного воспитания нам их внушают? Кто и зачем экспонирует эти, очевидно извращенные, представления о литературных героях на нашу социальную и политическую жизнь? Мы уже давно не читаем ни Добролюбова, ни Белинского, но так и не научились находить в русской классике источник самоуважения, а не самобичевания.

«Вот приедет барин, барин нас рассудит!» Иными словами: дождемся законного хозяина и предъявим ему свои требования, а не будем брать в руки дубину, вешать старосту и палить барский дом. Но почему-то эти слова уже не один век вызывают насмешку, служат каким-то знаком «рабской природы» русского человека.

В английском фильме «Евгений Онегин» фраза Татьяны «Я другому отдана и буду век ему верна…» — звучит так (обратный перевод): «Понимаешь, я замужем…» Почувствуйте разницу! Во втором варианте смысл тот, что женщина стала законной рабой своего мужа и поэтому крайне стеснена в возможностях сексуальной игры с мужчиной, которого она реально любит. Никаких иных оттенков! Ты, парень, опоздал, проворонил свою женщину, а теперь у нас возникли серьезные проблемы!

Дальнейшее развитие сюжета — Эмма Бовари.

Да — Эмма Бовари, а не Анна Каренина, потому что Анна Каренина — это очень свободный и радикальный выбор своей судьбы. Из нескольких вариантов, которые предлагали ей двое не самых глупых мужчин, Анна не выбрала ни один, потому что любой из них унижал ее женскую гордость и человеческое достоинство. Поэтому «Госпожа Бовари» осталась сугубо литературной вещью, а «Анна Каренина» продолжает быть сложной и многовариантной моделью семейных отношений и «войны полов» уже и в XXI веке. Здесь такая бездна свободы выбора и, что самое главное, возможности спора с самим автором, что диву даешься: ведь этот роман писался, когда не только в России, но и во Франции женщина не могла стать ни врачом, ни юристом, ни даже художником (первая женская художественная студия в Париже появится позже). Когда француженка, выходя замуж, автоматически лишала себя любойсобственности, просто права на собственность, и становилась законной рабой одного мужчины.

В конце же концов свобода и рабство — это сугубо индивидуальные понятия, и они прежде всего зависят от качества души и возможностей конкретного человека. Больной диабетом — это раб инсулина, алкоголик — алкоголя. Добровольное рабство женщины, подчинившей себя воспитанию детей, прекрасно во все времена, а обратная перспектива во все времена будет наказуема самой природой. Свобода для преступника — это одно, для человека законопослушного — совсем иное.

Но не дай нам Бог еще раз иметь президентом человека, провозглашающего принцип: «Берите свободы, сколько хотите!» У каждого — свое понимание свободы и, что самое главное, свои возможности для ее реализации.

Когда свобода безгранична, один всегда успеет пробежать по головам десяти, пока эти десять будут соображать, что им делать со своей свободой. В результате десять человек окажутся в горизонтальном положении (читай роман Дмитрия Данилова «Горизонтальное положение»), а пробежавший по их головам будет смеяться над их «рабской природой». Я не желаю такой «свободы» и «демократии»…

Юрий БУЙДА. Свобода и воля

Не так давно я оказался в компании учителей, работающих в небольшом рязанском поселке. Школа там, понятно, одна. Вся мелкая промышленность в поселке давно парализована, однако на главной улице — двенадцать магазинов, предлагающих товары для строительства и ремонта. Народ выживает благодаря леспромхозу, поставляющему в Москву строительные бытовки, сборные дачные дома и срубы. Ну и отхожие промыслы — столичные и подмосковные стройки кормят неплохо. Бревенчатые избы в поселке отделывают сайдингом, ставят пластиковые окна, на крышах — спутниковые антенны, во дворах рядом с ржавеющими «девятками» — «ниссаны» и «тойоты». Одеваются, правда, местные жители с китайского базара, а питаются замороженными котлетами из магазина, изготовленными из загадочной серой субстанции. Что ж, если у людей появляются свободные деньги, их сразу вкладывают в бизнес. Впрочем, многие побывали и в Турции, и в Египте — и не раз. Медленно, мучительно формируется слой мелких лавочников, предпринимателей, так же медленно и мучительно уходят из этой жизни люди пьющие. Из газет тут — рекламные листки с телепрограммой, ну а книги… если здесь и обнаруживаются книги, то вовсе не те, о которых пишут в толстых журналах…

Так вот, учителя собрались по случаю завершения учебного года. Выпили, закусили, поговорили о чернике и грибах, о ценах и вообще о жизни, а потом, естественно, о детях. Пожилая учительница литературы Нина Дмитриевна Т. вспомнила о сочинениях на тему «Кем я хочу быть», которые когда-то писали старшеклассники.

«В шестидесятых все хотели быть космонавтами и геологами, — сказала Нина Дмитриевна, — потом — инженерами, офицерами, врачами, а сейчас… сейчас такие сочинения не пишут. Сейчас никто не хочет быть — все хотят иметь. Деньги, деньги, деньги…»

Я не знаю, читала ли она Фромма. Вряд ли: учительница окончила институт в начале семидесятых, когда таких авторов, как Эрик Фромм, если и переводили, то фрагментарно — в качестве иллюстрации к тезису о закате капитализма. Но в описании проблемы Нина Дмитриевна оказалась не так уж далеко от Фромма.

Ну да, деньги стали самым главным и самым, пожалуй, страшным испытанием для нашего общества в последние двадцать лет, и это испытание еще не закончилось, потому что испытание деньгами — это иная форма испытания свободой, выбором. В свое время Маргарет Тэтчер говорила, что настоящая свобода — это свобода продавца предложить вам товар (идеи, ценности) и ваша свобода отказаться или принять это предложение. Почти по Марксу.

Нельзя сказать, что этого не было при социализме, однако тогда денежные отношения между людьми (частными лицами) всячески загонялись в подполье, считались недолжными. Именно поэтому цинизм, лицемерие, двоемыслие и стали стилеобразующими признаками эпохи. Именно поэтому такое замешательство вызвали поначалу повести Юрия Трифонова «Обмен», «Предварительные итоги», «Долгое прощание»: в них шокировало всевластие «материального», разрушавшего людей в стране победившего социализма и искажавшего, как казалось, саму проблему выбора — выбора между хорошим и лучшим.

Но по-настоящему мы с этим столкнулись только после 1991 года, когда деньги вышли из подполья, когда свобода стала измеряться наличием или отсутствием денег, когда общество раскололось на две партии — партию побеждающего доллара и партию гибнущего рубля, когда исчезла граница между правым и левым, когда формула Фромма «Я есть то, что у меня есть» обрела вдруг пугающую актуальность, когда, наконец, вдохновенный финал «Комедии», в котором Данте исчерпывающе описал миссию Иисуса — «Он вывел дух из рабства на свободу», — отозвался в русской душе растерянностью, злобой и ужасом.

Проблема выбора оказалась куда сложнее, чем мы думали, — сложнее хотя бы потому, что у нас не было опыта реального выбора — политического или потребительского — все равно, то есть не было опыта реальной свободы. Я говорю не о внутренней свободе, а о внешней — политической, социальной. Именно этим — хотя, разумеется, не только этим — объясняется и отсутствие у нас политических партий, и отсутствие принципиальной разницы между сторонниками и противниками действующей власти, и отсутствие того, что в других странах принято называть либерализмом или консерватизмом, да и тотальное непонимание и даже неприятие ценностей демократии, свободы и прав человека — объясняется тем же.

В начале Второй мировой войны, когда вопрос о ценностях свободы стал вопросом жизни и смерти цивилизации, выдающийся русский историк Георгий Федотов выступил с рядом лекций и статей в Англии и США, попытавшись объяснить западным интеллектуалам, чем отличается свобода, которую отстаивает Запад, от того, что понимают под свободой и чем она является в России.

Он исходил из того, что в Европе еще на заре ее исторической жизни сложилась ситуация, когда «тело» человека принадлежало государству и государю, а его «душа» — Церкви. Из этого двоецентрия — когда человек не принадлежал целиком никому — и выросло западное понимание свободы, в том числе и прежде всего — свободы совести.

Важно иметь в виду, что к XV веку в Европе утвердилось однозначное понимание пределов королевской власти: «Королю вверено лишь управление делами королевства, а не господство над вещами».

Совершенно иначе обстояли дела в России, где государство, подчинившее себе Церковь, контролировало жизнь, имущество и души подданных, для которых свобода могла быть и была только свободой внутренней, свободой видений, грез, светлых мечтаний и темных помыслов. Именно государство и создало то, что до сих пор называется «загадочной русской душой».

Стоит ли удивляться тому, что именно русская литература, как никакая другая, столько внимания уделила безумию? И если Пушкин в «Годунове» создал образ юродивого, мало чем отличающегося от Шута из «Короля Лира» и Пипа из «Белого кита», а Погорельский, Полевой и Одоевский просто следовали романтической моде, то Гоголь, Достоевский, Гаршин, Чехов и Сологуб утвердили тему безумия в качестве одной из ведущих в культуре народа, который познанию Бога всегда предпочитал мистическое восхождение к Нему и постоянно колебался между свободой, основанной на разумных компромиссах, и дикой, хмельной волей, между жизнеспасительным оппортунизмом и смертоносной анархией.

Однако из этих патетических заклинаний вовсе не следует, что выбор русского человека между «быть» и «иметь» очевиден и однозначен. Еще «идеалист» Бердяев, мыслитель проницательный и трезвый, ужасался русскому людоедскому прагматизму, который он обнаружил, в частности, в словах и поступках Ленина. Если утрировать ситуацию до предела, в эвристических целях, то ясно: человеку, которого столетиями побуждали и заставляли быть, быть, только быть, очень хотелось иметь, иметь, только иметь.

Поэтому и нет ничего удивительного в том, что КПСС, партия пастырей бытия, в которой на конец 80-х годов насчитывалось около 19 миллионов человек, после августа 91-го рассыпалась, а люди бросились в магазины и на рынки, страстно желая лишь одного — стать господами сущего. Впервые в новейшей истории России люди en masse подверглись ужасающему испытанию деньгами, что и породило все психологические проблемы и идейные брожения 90-х. Последние «идейные всхлипы» стихли после дефолта 98-го. И на этой волне — а не только волею Ельцина — к власти пришли безыдейные националисты во главе с Путиным, с которыми возродилась и проблема свободы «внешней» (политического выбора, социального действия) и «внутренней».

Эмоциональным откликом на 90-е и стал самый яркий роман нулевых — «Санькя» Захара Прилепина, герой которого выл от ярости, пытаясь отстоять свое право быть перед лицом обстоятельств, формировавшихся под влиянием всеобщего стремления иметь. Уже сформировавшиеся обстоятельства — кафкианский образ потребительского ада и состояние человека, лишившегося в этом аду имени и ставшего тенью истории, — запечатлел в своем романе «Горизонтальное положение» Дмитрий Данилов.

Их трудно сравнивать: если Прилепин — это как бы Делакруа с его «Свободой на баррикадах», то Данилов — это даже не Малевич с «Черным квадратом» (поскольку это произведение создавалось в чисто пропагандистских целях: объяснить народу, что теперь вместо достоевской иконы в красном углу — карамазовский черный квадрат), а как бы де Кирико с его мертвенными пейзажами. И «Горизонтальное положение» загоняет нас не на баррикады, а в угол, в тупик, где и принято решать последние вопросы бытия, если следовать рецептам подзабытых уже французских экзистенциалистов.

Мы находимся — и тут я не шучу, — в самом начале пути к высокоразвитому обществу потребления, которое превращает свободу в понятие самоценное, а потому сомнительное (спасает нас пока низкая покупательная способность населения, которому не по карману новейшие идеи и идеологии). Культура потребления товаров, идей и ценностей у нас только-только начинает формироваться.

Все впереди.

Только не надо при этом забывать о том, что на самом деле понятия «быть» и «иметь» не разделены непроходимой пропастью. Как утверждают историки языка, оба глагола восходят к одному корню. И в самом деле, «иметь бытие» — ведь это и значит «быть».

Александр ТАРАСОВ. Век воли не видать?

Чем, например, отличается воля от свободы? Тем, что воля вольная — это свобода, соединенная с простором, с ничем не прегражденным пространством.

Д.С. Лихачев, академик

(Это действительно Д.С. Лихачев, «Заметки о русском».)



Поделиться книгой:

На главную
Назад