Кому, скажите по совести, не знакомо чувство заброшенности, бесприютности, когда ты выходишь на зимнюю дорогу, подымаешь воротник пальто, нахлобучиваешь на глаза шапку? Кого не манили чужие окна? Кто не мечтал о свете абажура, оранжевого, да пусть даже оранжевого, над чистой скатертью, о дымящемся стакане чаю, о теплой руке, легшей тебе на плечо?
Только в тот вечер все это было не для меня.
Я довольно долго брел вдоль шоссе, отворачивая лицо от встречного ветра. Наконец, дорогу мне загородило кирпичное зданье, увенчанное куполообразной крышей. Дверь оказалась приоткрытой, и я машинально взялся за скобу. В фойе — при зыбком свете фонаря — за стойкой громоздилась толстая буфетчица. Когда я стал стряхивать шапкой снег, она, укутанная до самых глаз шалью, полусонно поглядела на меня. Я осторожно открыл дверь в зрительный зал. Впереди чернели головы зрителей, дальше — прямо на сцене — стояли керосиновые лампы. Было холодновато и как-то знобко в этой гулкой темноте. Под звуки расстроенного фортепьяно две легких, как будто прозрачных, фигурки выполняли гимнастические упражнения. «Э-э, да это концерт художественной самодеятельности», — догадался я. Девушки в черном трико неловко поклонились и вприскочку убежали со сцены.
Долговязый парень, в ковбойке и широком, как римский меч, галстуке, вынес стул, что-то поострил для порядка, зрители для порядка посмеялись, — и все были довольны друг другом, потому что честно соблюдали правила самодеятельной игры.
В общем, мне стало нестерпимо скучно, и я откровенно жалел, что забрел в этот полупустой зал, что сижу здесь, а мог бы еще позвонить в райком и вырвать, несмотря ни на что, машину до Вологды. Но лень и безразличие охватили меня, и я сидел, уставившись на сцену, ожидая конца сельского действа.
— Евдокия Соколёнова, — с преувеличенным значением объявил долговязый парень. Баянист поставил на квадратные колени квадратный баян и повернул стриженую голову в ожидании.
И тут в неверном свете керосиновых ламп возникла девушка. Ее простенькое платьице, ее газовая косынка, ее кудряшки — все бесповоротно, с первого взгляда, располагало к ней. Она передохнула от волнения и негромко вымолвила: «Романс Гурилева…» Ей не дали договорить: зал дрогнул, заплескался, словно осинник под напором ветра.
Не без внутренней усмешки я смотрел на это оживление в зале, на эту девчушку в школьном платьице с глухим кружевным воротничком. Где-то в глубине души зазвучал другой голос — густой, щемящий, вибрирующий голос великой русской актрисы… Черные крутящиеся диски раскручивались, разворачивались в; гигантскую спираль, опоясывали землю и разносили ее «Тройку» по всему белому свету.
«Ах, Соколёна, Соколёна, — думал я, опершись подбородком на руки. — Знаешь ли ты, что такое красота? и как мучительна ее тайна? Из каких душевных страстей и страданий рождается та гармония, которая одна и способна покорить сердца?..»
Но песня уже возникла, — пришла без моего ведома, без моего зова из глубины зала. Голос Соколёны был высок и прозрачен, он был похож на полевую тропинку, которая волнисто бежит по бороздам, мерцает васильками и зовет, зовет тебя за собою. Я закрыл глаза: передо мной качнулись спелые колосья ржи, пахнуло сухим зноем, мелькнула молодая улыбка матери и покатилась, покатилась звонкая горошина, разбиваясь на радужные осколки. Внезапно мне стало грустно, словно я в чем-то обездолил себя, прошел мимо чего-то неповторимого, не понял, не угадал своего призвания, своей отрады, горьковатой, как березовый сок в рощах детства, где так-то выщелкивали, выпевали молодые соловьи.
Соколёна кончила петь. Я не сразу открыл глаза: мне было неловко навернувшихся на ресницы слез.
Ах, как досадно, как все-таки досадно, что лишь однажды я слышал колокольцы почтовой тройки.
БАРАШКИ
Надо было найти в сенях старый мешок, вывернуть его углом, накинуть на голову и боком-боком — подальше от оконца — спуститься с крыльца. А уж потом припустить так, чтобы замелькали колья загороды, чтобы лужи разлетались вдребезги. В ушах только свист ветра да запоздалый крик тетки: «Куда вы, дьяволяты-ы?..»
Но от отчаянного восторга дыхание перехватило в груди, босые ноги не чувствуют осклизшей тропинки, дождевые капли высыхают на пылающем лице.
Небо — серое, обложное и такое, что кажется, подскочи на бегу и зачерпнешь набрякших водой прядей. Долгое ненастье приблизило к деревне край света: он где-то здесь, сразу же за скотным двором, за кучами навоза, дымящимися теплым парком. Вбежать бы на эти кучи да отогреть бы занемевшие от холода ноги. Но — мимо скотного двора, мимо последних изб, которые, казалось, только что вышли из мелколесья и вымокли там по пояс: до самых застрех исхлестали их многодневные дожди.
Вёдра не обещают ни ветер со Спаса, ни пелена тумана над ельником. Нигде не видать ни души: деревня затихла, притаилась в ожидании золотого солнечного дня. В такую погоду сторож Вахромеев сидит, наверно, в избе Дмитрия-кузнеца, в крайней избе всего посада. Он всегда там сидит, когда на улице непогода. Расставит ноги в латаных-перелатаных, огромных, как две пароходные трубы, валенках — и сидит на лавке возле двери. Дымит самосадом, складывает окурки под порожек к венику, говорит всякое такое, что на ум взбредет, а сам ждет, когда накроют на стол поставят самовар да позовут его пить чай с медом. Хозяйка у Дмитрия молодая и поэтому добрая, всегда Вахромеева чаем угощает.
Но это так, между прочим, пока летишь что есть духу к поскотине, успокаиваешь себя, отгоняешь тайные мысли: а вдруг выскочит Вахромеев из шалаша, заорет, затопает валенками, схватит старую берданку да как бабахнет… Мимоходом заглядываешь в шалаш, сбитый из замшелых досок. В нем только сенная труха да прокопченный чайник в углу.
Мы с Санькой сбавляем бег. Близко заветная межа, где налево — волны серебристо-зеленого гороха, направо — длинные ряды репы, — что хочешь, то и выбирай. Теперь можно отдышаться, можно не торопясь идти по меже, иногда срывая пузатый стручок, иногда дергая за жесткие будылья репы. Жаль, мешок надо снимать с головы: не тащить же за пазухой вороха гороха и репы, облепленные вязкой землей. От одной такой мысли мурашки по спине пробегают. На тебе нитки сухой нет, рубашку — хоть выжимай, штанины облепили икры ног, но все кажется мало, все еще жадно шарят глаза по ту и по другую сторону межи. Ну, хотя бы вот эту, — суглинок размыло дождем, и глянцевый бок репины, огромной, как месяц за деревней, обнажился, зажелтел — ну, просто нет никаких сил удержаться и не вырвать ее с тяжелым придыханием.
Теперь все, кажется, все. Закинув мешки за спину, мы с Санькой легкой рысцой направляемся к дому. Идем задами — мало ли что может случиться? Но это так, для порядка. Пьет Вахромеев десятую чашку чая и прикидывает про себя, зачерпнуть ему янтарного меду или все-таки воздержаться, поводить куском пирога по дну щербатого блюдечка, вздохнуть и отставить чашку, предварительно перевернув ее вверх дном… Надо ведь соблюдать и приличие, и хозяев не обидеть, да и себе чтоб, конечно, не было обидно. Вздыхает Вахромеев, отставляет от себя блюдце с чашкой далеко-далеко, говорит снова всякую всячину, а мы уже вытряхиваем мешки возле крыльца, полощем репу в бочке, посмеиваясь, тычем друг друга под бока. На подоконнике повисла наша челядь: Мишутка, Аришка и даже голопузый Юрка вылез и таращит глаза на нас сквозь туманное стекло.
Тетка ушла — и мы в избе полные хозяева-большаки. Санька достает из укромного уголка ножик, выточенный из старой ножовки, я беру городскую перо-чинку — наступает сладостный момент, награда за озноб, который колотит нас даже здесь, в чистой, пропахшей печеным хлебом и укропом избе.
— Балашка, балашка, — тянет голопузый Юрка, и мы, снисходя к его малолетству, начинаем вырезать первого (барашка.
Ядреную репину надо положить в ладонь, взять нож и, срезав круг, завить кожуру тонкой спиралью. Спираль эта ни разу не должна поломаться, а должна снова сложиться на столе неким подобием репы. Из-под лезвия ножа сверкает желтая, как засахарившийся мед, мякоть репы. Землей, полевой свежестью и еще чем-то таким острым, что и передать трудно, пахнет теперь в избе. Постепенно вырезаются крутые рога, спинка, даже маленький хвостик — баран ставится перед самым Юркиным носом.
В избе слышно только напряженное шмыганье носами да однообразное гудение мух у загнетки. В тепле нас с Санькой разморило, глаза слипаются от усталости, но мы не можем остановиться; челядь заворожена превращением репы, которую тетка скармливает корове, во что-то совершенно чудесное, даже необыкновенное. Стол завален желтой кожурой — стадо растет на глазах. Есть в нем крохотные барашки, есть однорогие бараны-неудачники и веселые бараны-зайцы. Иные тут же съедаются, иные берегутся для игры.
Теперь не нужно протирать запотевшие стекла и с тоской смотреть, как отряхиваются куры под соседским крыльцом, как рябит лужу порывами ветра, как перебегает улицу, накрывшись плащом с головой, банковская Веерка. Теперь можно ехать в город, торговать на базаре, меняться друг с другом, спорить из-за вываленного в пыли, замусоленного барана, чтобы в конце концов потерять его где-то в подпечке и уснуть в тихих дождливых сумерках вповалку здесь же, на широких лавках избы. А утром проснуться, выскочить на крыльцо и долго и счастливо жмуриться от неправдоподобно горячего деревенского солнца.
Я поднялся на шестой этаж, хлопнул дверью лифта и вошел в квартиру. Поставил на табурет хозяйственную сумку, бока которой распирала рыночная снедь, позвал из соседней комнаты сына.
— Смотри, что я тебе принес. — Малыш выжидательно молчал. — Это же репа!..
Поверх пакетов с картофелем и луком лежало полдесятка сморщенных, желтоватых репок. Сын вежливо повертел одну из них в руках и положил обратно.
— Хочешь, я тебе барана сделаю? — все еще питая надежду заинтересовать его, спросил я…
На какое-то мгновение, когда я срезал, вернее, кромсал кожуру, в глазах сына мелькнуло любопытство. Но вот сухая, как дерево, репа очищена, выструган баранчик. Нет, не баранчик, а нечто квадратное, малосъедобное было поставлено на стол… Мне самому стала смешна моя затея: ни с каких станций не уходят поезда в страну нашего детства. Я горестно сгреб баранчика вместе с очистками, завернул в газету, хлопнул крышкой мусоропровода. Сын ушел к себе.
Медленно покуривая сигарету, я долго глядел в широкое окно кухни на коробки строящихся домов, уходящих к самому горизонту. Потом пошел к сыну. Перед ним лежала раскрытая коробка немецкого «Конструктора». Неумелыми, неуверенными пальчиками он пытался свинтить передвижной строительный кран. Гайки и винтики выскальзывали из рук, сын сердито сопел, но не отступал от задуманного. Холодно поблескивали перед ним металлические планки, угольники, спирали, блоки «Конструктора». Но в глазах сына я увидел те жадные огоньки нетерпения и любопытства, которые так тщетно мечтал увидеть вначале.
ЛАСТОЧКИ И КУПОЛА
Замечали ли вы за собой такую особенность: на художественных выставках далеко не сразу и далеко не все полотна открываются вам. Видишь как будто бы все: и приглушенный или, наоборот, интенсивный цвет, и композиционное решение, и выразительные детали, а вот — поди ж ты! — все эти составные элементы искусства существуют сами по себе, а картина — сама по себе. Полотно молчит, хотя каким-то седьмым чувством знаешь, что ты не добрался до его сокровенной сути.
Нечто подобное происходило со мной, когда я видел многочисленные картины, эскизы и этюды Константина Федоровича Юона, понимая разумом, что это крупный художник, влюбленный в Россию, что надо бы мне замедлить шаг, остановиться хотя бы возле знаменитого Троице-Сергиевского цикла. Я останавливался, вглядывался и — проходил дальше. Но вот однажды в руки мне попала всего лишь цветная журнальная репродукция картины Юона «Купола и ласточки», написанной еще в двадцатых годах. И что же?..
Чем-то близким, до боли знакомым вдруг повеяло на меня от этой картины. Но чем? Ах да, вспомнил!
В Вологде, возле Софийского собора, в прошлом веке какой-то архиепископ воздвиг высокую колокольню. Насколько классически ясны, строги линии собора Софии, насколько прост и величествен весь его белокаменный облик, настолько странна по стилю эта колокольня: когда смотришь на нее вблизи, создается впечатление, что это немецкая кирха, стреловидные окна и закомары которой неизвестно по какой причине увенчаны огромной луковицей. Но именно с этой колокольни, куда по воскресеньям пускают всех желающих, открывается такой вид на Вологду, на ее окрестности, что дух захватывает. Прямо перед основанием колокольни — здание государственного банка, дальше идут городские кварталы, поблескивает река Вологда, а по самому горизонту — деревеньки, пашни, леса. Возле решетки, ограждающей площадку для обзора, с пронзительным криком вьются ласточки, из колокольни, как из погреба, тянет прохладой, а ты жадно вбираешь эту даль и не можешь оторвать взора от северных просторов, которые видны тебе на все четыре стороны света.
Пережив все это за несколько неуловимых мгновений, я вновь стал разглядывать картину Юона. Вот тут-то она и открылась мне. Искусство художника покорило меня, заговорило со мной ясным, понятным языком. Массивные барабаны собора порозовели от заходящих лучей солнца. Кресты ажурной позлащенной ковки как будто поплыли в летнем небе. Черные точки ласточек, которые скорее угадывались, чем виделись наяву, стремительной метелью закружились над куполами. Между их молниевидным полетом и белокаменной громадой собора был разительный контраст: он-то и заставлял пристально вглядываться в картину, искать в ней сокровенный смысл. А палитра художника продолжала творить чудеса: небо чуть позеленело, сады и поля по горизонту как бы восприняли эту вечернюю прозелень неба, окутались туманцем, стали терять очертанья, — и все вместе захватывало чувством приволья, радостного умиротворения, покоя, чувством, которое хотел передать художник. И он передал мне это чувство, возникшее в нем в минуту благоговения перед вечной красотой Руси.
«ЛАНЧИК»
— Идем в Сады? — спросил меня тезка, парень лет шестнадцати, надевая праздничную ковбойку и доставая гармонь.
Садами на Сяме зовут бывшую поповскую усадьбу, где в бывшем же поповском доме находился сельский клуб. Вообще-то, садов этих и в помине нет, они померзли в сороковом году да так и не отродились, но сохранилась в садах задичавшая черемуховая аллея, кольцом окружавшая пруд. Там-то и собиралось ежевечернее гулянье, там можно было повстречать знакомых девчонок, попугать их из зарослей, а то и подраться из-за дроли с излишне настойчивым ухажером. Сады располагались поодаль от деревень — без родительского надзора было вольготнее молодяжке, как зовут в деревнях подростков. Известное дело, чуть завечереет, вылезут старухи на завалинки и заладят: «А мой-то Ваня, а ваш-то Саня…»
До Садов надо было идти километров пять, но желание увидеть деревенское гулянье в том давнем послевоенном году было настолько велико, что я согласился. Когда мы пришли, Сады были уже пусты. Возле клуба тарахтел движок — вот-вот должно было начаться кино. Мы стали протискиваться в тесные сенцы, мой тезка моментально потерялся в толпе, и я был вынужден без него смотреть какой-то трофейный фильм еще довоенной давности. От старости лента была не черно-белой, а почти прозрачной; она беспрерывно рвалась, и тогда киномеханик зажигал переноску, ребята гуртом валили в сенцы покурить, а девчонки шушукались, окликали подружек, беспокойно вертелись, ждали, когда окончится эта маета.
Наконец, актриса в последний раз заломила руки, мелькнула какая-то тень — картина кончилась.
Одним моментом длинные скамьи были составлены в угол; девчонки побрызгали из чайника и подмели пол, принесли бак с водой и кружкой. Заиграла гармонь, начались танцы.
Сыграв для приличия какое-то подобие вальса, мой тезка — он сидел в углу с ухажерками — рванул свою, деревенскую. Бесконечной чередой сменялись пары; парни с низко опущенными чубами, с отрешенными, каменными лицами бухали в пол так, что покачивалась под потолком висячая лампа; их подружки, в красных и синих плащах, в белых платочках, ловко дробили, тонкими голосами выкрикивали частушки. Потом лары сходились, и парни, не меняя выражения лица, ожесточенно вертели подружек, а те взвизгивали, хватались за подол и быстро-быстро перебирали ногами. Все здесь было как на «взрослом» гулянье, и даже танец этот, называемый «заинька», был известен на Сяме с незапамятных времен. В молодости «заиньку» играли наши прабабки, причем если было несколько гармонистов, то играли «заиньку» много часов подряд. Так было и в Садах из вечера в вечер.
Но вот тезка внезапно остановился, перебрал лады, подождал, пока отдышатся танцоры, и начал незнакомый мне мотив. «Что это?» — спросил я у соседки, забившейся в полумрак избы и ни разу не рискнувшей выйти на круг. «Ланчик», — еле слышно прошелестела она.
Теперь парни встали у одной стены, девушки — у другой. Парни пошли им навстречу — тут поднялся такой топот, словно по избе пробежал табун коней. Затем девушки наступали на парней, а парни разбирали своих подружек и вертели их с еще большей силой, чем в «заиньке». Потом все начиналось сначала.
Поздней ночью я выбрался из избы. Высокое, поблескивающее звездами небо после недавней тесноты казалось еще выше, заросли черемухи в Садах — чернее, воздух — духовитее и прохладней. Постепенно в ушах смолкал однообразный хрип гармоники, гулкая дробь каблуков, выкрики частушек, и тишина, как бесшумная ночная птица, начала сужать и сужать над головой круги.
Я очнулся от внезапно ожившего динамика на высоком столбе. Сладкозвучный голос певца хватил за сердце. «И на тайное свиданье приходи скорей», — выводил он, и странно было думать, что всего в сутках езды от Сямы есть огромные, залитые светом концертные залы, чинная публика, праздничный блеск реклам, толпы прохожих, глухой рокот большого города, не смолкающий, не затихающий ни на одно мгновение.
И пока я шел полевой дорогой, белевшей во тьме, я видел перед глазами озаренный прожекторами алый бархат занавеса. Вот он медленно поднимается, вот выходит, нет, семенит в тяжелом платье ведущая, вот она объявляет в микрофон:
— Старинный северный танец «Лансе».
Легкое движение пробегает по залу, словно ветерок налетел на осиновую рощу, налетел — и смолк. Три баяниста согласно берут величавый, спокойный наигрыш, и так же величаво выплывают на сцену русские боярышни и танцоры в высоких сапогах и длинных рубахах. Спокойствием, сдержанностью веет от каждого их движения, согласием и долгой выучкой от неторопливых па. Хочется, чтобы праздничное, залитое то голубоватым, то оранжевым светом рампы танцевальное действо длилось и длилось, чтобы глаз радовался, видя эти костюмы, это мастерство балетмейстера, ставившего танец, это изысканное искусство всей танцевальной группы.
Из глуши северных лесов пришел «Ланчик» на столичную сцену, претерпев на долгом пути удивительные изменения. Но, думал я, надо, чтобы он вернулся к себе на родину, в те же сямские Сады, чтобы он был таким же, каким я увидел его на столичной сцене, и чтобы в таком виде он стал доступен моим землякам.
…Длинна ночная полевая дорога. Чего только не передумает одинокий прохожий, овеваемый то теплом нагретых за день хлебов, то холодом туманных низин.
СЕЙ ДОБРО
Сильным гребком я разогнал лодку, и пока она скользила по темной озерной глади, наскоро выбрал лески, зацепил блесны за борта, поднял слань, вычерпал воду и только после этого разогнулся.
В глаза мне ударило белоснежное диво облаков. Они давно и неподвижно стояли над головой, но я не замечал их, однообразно раскачиваясь взад и вперед, делая по воде большие круги, и часто то притворно равнодушно, то напряженно поглядывал на сторожки. Лески безостановочно чертили воду, слегка подрагивая от вращения блесен; самодельные колокольцы на сторожках молчали, и мне не оставалось ничего другого, как грести и грести, постепенно погружаясь в какое-то мрачное оцепенение. Встав еще до восхода солнца, я, как говорится, маковой росинки в рот не брал, подхлестывая себя надеждой, что вот сейчас, вот в это самое мгновение сторожок судорожно задергается, леска запружинит, и где-то там, метрах в тридцати позади лодки, озеро вспенит раскрытая пасть щуки. Тогда можно будет передохнуть и с тоской подумать о горбушке хлеба и головке лука, которые я впопыхах оставил в избе. Но удачи в тот день не было. Легкая зыбь сладко почмокивала о днище лодки, и кроме этого чуть слышного плеска ни единый звук не нарушал тишины июльского полдня.
Солнце накалило плечи и голову, но мне казалось, что в ушах звенит не ток крови, что это звоном звенит выпуклая гладь озера, звенят туго натянутые солнечные лучи, нимбом расходясь вокруг моей тени на воде. А сквозь этот звон и зной медленно, бесшумно на меня рушился белый водопад, снимая усталость, заставляя широко раскрывать глаза, залитые потом. Красота-то, красота-то какая!
Я посмотрел против солнца и увидел силуэты рыбачьих лодок. Взмахи длинных весел придавали им удивительное сходство с караваном птиц, которые вот так же неторопливо и тяжело взмахивают крыльями в долгом полете.
Откинувшись на переднюю скамейку, я сладко потянулся, и тут только мое внимание привлекла дымная полоса, протянувшаяся над тихим озером. Одинокая лодка оставляла за собой этот бурый, долго не тающий в летнем мареве след. «Чем черт не шутит», — подумал я и нехотя взялся за весла. Непрестанно оглядываясь, увидел, как со скамейки встал человек и замахал мне рукой. Я навалился на весла, вода сильнее зажурчала под днищем, и чужая лодка стала расти прямо на глазах. Легкий толчок, и мы встали борт о борт. Сосед прикрутил уключины обрывком веревки и сказал, широко улыбаясь:
— А ты, парень, прямо к обеду поспел.
На носу его лодки возвышалось диковинное сооружение. На железном листе стояла печурка, короткая труба была отведена за борт, она сильно дымила.
К печурке, раскалившейся до малинового жара, была прикручена большая эмалированная кастрюля, в которой побулькивало какое-то варево.
— Мне подумалось, уж не горит ли чего, — заметил я, отдышавшись.
— Угадал. Не горит, а пригорает. Супец пригорает, — пояснил человек, которого я никогда прежде не видел. Но он обращался ко мне так, словно мы были знакомы сто лет. От солнца, от ветра лицо его стало медно-красным, губы потрескались и слегка шелушились. На вид рыбаку было лет пятьдесят, а может, и меньше, — в деревнях люди выглядят значительно старше своих лет.
Порывшись под скамейкой, сосед достал две алюминиевые ложки, две миски, отрезал два здоровенных ломтя хлеба, открутил проволоку от кастрюли и стал наливать густое варево через край. Большие куски тушенки нехотя вываливались в миску. Лицо рыбака окуталось ароматным парком, он поднял брови, и тогда белые лучики морщин разбежались от глаз. Я сглотнул голодную слюну, глядя на его хозяйскую рачительность и неторопливость. Миска дымящейся похлебки, остро попахивающей лавровым листом, заправленной крупой и большими картофелинами, была передана мне вместе с ложкой и хлебом. Ели в полном молчании. Только сейчас я понял, какое счастье подвалило мне: озерная вода, которую я пил с утра, тяжело булькала в животе, от папирос подташнивало и першило в горле. Я сразу же очистил миску, получил добавку, снова выскреб все до дна и лишь после этого помыл посуду, отдал ее хозяину и закурил.
Рыбак стал неторопливо вставлять весла в уключины. Я начал было рассыпаться в благодарностях.
— Пустое, парень. Сей добро на' лес, и то пойдешь да на'йдешь, — сказал он на прощание.
Взмах, и еще взмах, и еще взмах весел, — лодка, напоминающая птицу, стала таять, исчезать в золотистых отблесках полдня.
Я направился в устье Ельмы, прикинув про себя, что лишь с темнотою попаду в дом.
В лад сильным и четким гребкам, в лад спокойному журчанию воды во мне звучала пословица, которой я никогда не слышал прежде. Сей добро на' лес (передышка, глубокий вздох), и то пойдешь да на'йдешь (снова передышка, снова глубокий вздох).
Меня завораживала необычность ударений, музыка пословицы, ее отшлифованная в столетиях красота. Потом пришло другое — захватила красота мысли, вложенной в эти слова.
В самом деле, какой вселенской добротой надо было обладать тому русскому человеку, которому впервые довелось высказать эти слова. Он знал, северные чащобы — непролазны, как и в море, в них бесполезно искать отклик на твою доброту. И все-таки сей добро на лес, иди к людям с добросердечием, — тебе добром же воздастся за твое добро!
…Закат прокатил по озеру алую дорожку, она тянулась от кормы лодки до самого горизонта, до той невидимой черты, за которой давным-давно скрылась добрая душа — мужик-кубеноозер.
ПОЛЕТ В ГРОЗУ
Наш «борт» запаздывал с вылетом. Двигаясь вслед за тенью, я успел обсидеть обе скамейки перед невзрачным домиком аэропорта, выучить наизусть расписание местных авиалиний, изобрести и отвергнуть множество вариантов собственного вызволения из этой, как мне тогда казалось в сердцах, несусветной дыры, а самолета Белозерск — Вологда — хоть ты пропади! — не было и в помине. И только когда я твердо решил возвращаться в Дом колхозника, повернулось какое-то колесико в летном расписании, сработал какой-то механизм, и перед самым моим носом затрещал легонький ЯК.
Устроившись в кабине рядом с пилотом, я облегченно вздохнул: ожидание и неизвестность — две подружки-неразлучницы — оставались на летном поле. Пилот достал планшет, поправил ларингофон, включил зажигание. Под крылом дрогнуло полевое разнотравье: ЯК, мягко подпрыгнув, оторвался от земли и начал набирать высоту.
Голубая стена Белого озера в последний раз наползла на стекла кабины и разом схлынула, уступив место медлительным перелескам и полям. Солнце садилось. Вечерние тени перехлестнули лесные поляны, придали им какой-то непривычный, неестественный вид. Из-под тонкого слоя тумана проступали пашни; дороги влетали прямо в темную зыбь, надолго исчезали в ней, чтобы, вынырнув, снова петлять по округе.
Постепенно земля пошла плавными крупными волнами. Солнце опускалось в эти дымчатые волны. Оно казалось огромным красным глазом, бесстрастно взиравшим на валы земли, которые текли и текли под крылом самолета.
И впервые подумалось мне, как, в сущности, равнодушна природа и к своей бессмертной красоте, и к самому человеку. Перед туманным безбрежным океаном, раскинувшимся внизу, наш самолетик превратился в пылинку, слабо и немощно парящую в высоте. А ведь эта высота ничтожна перед неисчислимостью иных миров — перед Вселенной.
Я искоса посмотрел на пилота. Его рябоватое лицо было непримечательно: такие лица часто встречаются в северных деревнях. Кровь деревенских предков сказывалась в медлительных, но точных движениях пилота, в его манере держать штурвал. Возможно, в дни детства он так же крепко держал сошник плуга, а молодым парнем крутил баранку на вологодских проселках. Все возможно, потому что в его обличье было что-то до боли знакомое и, не найду другого слова, родное.
Наш видавший виды ЯК был для него привычен, как привычна его брату жнейка или его деду соха. И тут я понял, что не так уж незначителен и ничтожен человек перед пропастями Вселенной, если оратаи земли спокойно пашут облачные хляби. Как человек, далекий от техники, я с каким-то особым уважением, даже восторгом, отношусь к тем, кто по призванию или по профессии берет на себя ответственность за жизнь других, кому мы, пассажиры, доверчиво вверяем свои судьбы, На сколько времени — это неважно: мера ответственности водителя воздушного такси не меньше ответственности командира транссибирского лайнера. Ведь в воздухе не предугадаешь, что произойдет через минуту. Так было и теперь. Пилот, словно бы между прочим, кивнул вправо: то, что я увидел, поразило меня.
Половину небесного пространства закрывала громада грозовых туч. Над ней слабо поблескивали первые звезды, а подошва ее сливалась со свинцово-синими валами земли. В густом месиве ежеминутно вспыхивали кроваво-красные зарницы — так на фронте били орудия в ночи: две-три вспышки, перерыв, снова вспышки. Это сходство с залпами страшной мощи и захватило меня — на земле молнии видятся иначе, в них нет багровой ярости облаков.
Самолет стал проваливаться в воздушные ямы. И хотя мы давно должны были приземлиться на вологодском аэродроме, наш ЯК все тянул вдоль грозового материка, все огибал его по бесконечной, как мне думалось в полете, орбите.
…Ожидая со своими пожитками автобус, я видел, как пилот вышел из аэродромного домика с фибровым чемоданчиком, с каким ребята-спортсмены возвращаются с тренировки. Он не размахивал этим чемоданчиком, не насвистывал на ходу, не шагал вразвалку, а просто шел к автобусной остановке, как идет любой из нас, закончив рабочий день.
ТЕЛЕГРАММА
— Дядь Вась, а дядь Вась! — молоденькая почтальонша Нюрка во весь дух бежала к озеру. — Ты на сенокос, а, дядя Вася?
Василий Никитич хотел обернуться на ходу, но тяжелая станина подвесного мотора мешала ему. Он поджидал Нюрку, пригнув голову, словно захомутанная лошадь, и глядя прямо перед собой.
— Чего тебе?
Запыхавшаяся Нюрка не в силах была вымолвить ни слова и только трясла перед ним какой-то бумажкой.
— Ну, чего тебе? — поторопил ее Василий Никитич.
— Телеграмма Отшенкову. Может, думаю, что срочное, — заторопилась почтальонша. — А у них — как на грех, дома никого нет. Уж я в загороду бегала… Нигде бабки Василисы нет, а хозяйка-то, слышь, в городе…
— Давай, — коротко оборвал ее Василий Никитич и, по-прежнему глядя в землю, сунул бумажку в карман ватника.
Нюрка постояла на тропе, посмотрела, как грузно ступал Никитич, шаркая отворотами резиновых сапог, повернулась и медленно пошла обратно.
Потом еще раз обернулась. Лодка Никитича, покачиваясь на волнах, нехотя отдалялась от берега. Сам он размашисто дергал ремень завода. Нюрка успокоилась и вприпрыжку побежала к деревне.
Мотор взревел. Никитич, сбавив газ, еще потоптался на корме, потом уселся на заднюю скамейку и, выписав большую плавную дугу, направился в заозерье.