Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Мальчик - Герман Дробиз на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Попрощайся с матерью-то. Поцелуй на прощанье, — произнес кто-то за спиной.

И чья-то рука прихватила его за шею, подсказывая наклониться. Он судорожно вырвался и в три прыжка оказался за ближайшим кустом.

— Отстаньте от мальчишки! — прозвучал другой голос. — Без того переживает. Глядите: побелел весь.

Глухо стукнула крышка, ложась на основание, и молоток застучал по гвоздям…

Вот как вышло: все поцеловали, а он не смог. Всего-то — прикоснуться. Не прикоснулся. И этого уже не исправить.

А солнце все не закатывалось, и вечер не собирался заканчиваться никогда. Мальчик сидел на табурете у открытого окна, и ему казалось, что все знают, отчего он так давно сидит здесь, потому что, если он встанет и пройдет по комнате, все увидят, что не случайно он не поцеловал маму на прощанье, что в нем нет того настоящего горя, из-за которого остальные ступают осторожно и разговаривают вполголоса, а подходя к бабушке, и вовсе умолкают. Он понимал: чтобы встать и просто сделать несколько шагов, надо сделать это так, чтобы видно было его горе. Но он не чувствовал горя — он чувствовал несправедливость.

Жизнь должна была бы смолкнуть, замереть — нельзя же танцевать, вертеться на турнике, кататься на велосипедах, лупить костяшками в обитый железом стол так, словно ничего не случилось, словно никто не видит бабушку в черном, стоящую у стены и ломающую руки. Ему было стыдно и за тех, кто сейчас бродит и перекликается во дворе, и за тех, кто вполголоса переговаривается здесь, в комнатах. Он цепенел от этого стыда, и ему казалось, что и все в комнате тоже оцепенели.

Между тем, наоборот, шло непрерывное, осторожное, шаркающее хождение, слышались шептания и бормотки, вздохи, восклицания — тоже вполголоса. Родственники, соседи, мамины сослуживцы. Старухи. Незнакомые старухи. Что-то прибирали, укладывали, переносли с места на место. К каждому предмету прикасались с преувеличенной осторожностью. Уговаривали друг друга поесть, попить, присесть, прилечь. Уходил и приходил отец, снова куда-то уходил, со склоненной вперед и к плечу головой, словно собирался куда-то протиснуться, меж тем как было более чем просторно. Останавливался посреди комнаты, вздыхал удивленно, тоже, возможно, недоумевая, отчего так долго тянется такой ласковый, такой светлый, беспощадный бесконечный вечер, отчего комната так празднично залита солнцем, и в нем без остатка растворяется зачем-то горящее электричество.

Черная ткань, укрывшая зеркало, ниспадала на подзеркальный столик, а сверху лежали розы, высыхая на глазах, роняя лепестки, бурея шипами. Старухи в черном входили, держали бабушку за плечи, гладили ей руки. Часы хрипло били четверти и половины и отбивали целые часы. Время изготавливалось с прежней, всегдашней неспешностью.

Главное, он ни разу еще не заплакал.

За подоконником, чуть ниже, шла завалинка, сквозь плохо сколоченные доски видны были куски шлака, а над завалинкой торчали маки. Один шаг за подоконник, второй — через завалинку — и там начиналась жизнь. Окно было раскрыто, а ему казалось, что он смотрит на двор через прозрачную, толстую, тугую преграду.

В очередной раз появившись, отец, все с тем же вздохом горького удивления, подошел к нему и обнял за плечи. Он понял, что должен сделать встречное движение, прижаться к отцу, уткнуться и обязательно заплакать, но продолжал сидеть, окаменев, только губы расползлись в безобразной насильственной улыбке.

— Пойди-ка погуляй, — сказал отец. — Иди, иди.

Было ли это так сказано, или он так воспринял, но для него это прозвучало освобождением из плена. Он поднялся с табурета, и улыбка, позорная, неуправляемая, расплылась по всему лицу. О том, чтобы пройти через всю комнату к двери, не могло быть и речи. Он знал, что не пройдет, а пробежит вприпрыжку, и тут уж все, и отец, и сестра, и старухи, а главное, бабушка, увидят, что в нем и в помине нет горя; он представил, как идет к двери и вдруг подпрыгивает на одной ножке, как он и многие другие делают, когда тротуар выложен каменными плитами и возникает уговор с самим собой не наступать на границы плит, — подпрыгнет оскорбительно для всех и выбежит, провожаемый общим презрением…

Обычно его ругали, когда он влезал или вылезал в окно, но тут, стоя рядом с отцом, он, не объясняясь, махнул через подоконник и при этом ощутил ту воображаемую преграду — она действительно была, теплая, душная, толстая… Спрыгивая с завалинки, он оступился, подломил стебель мака и втоптал его в мягкую распаренную землю. Тяжелые лепестки, глянцевитые, твердые на вид, словно створки раковины, разлетелись в стороны и раскачивались. Он побрел через двор, не зная, смотрит ли отец ему вслед. Приятель, выехавший на велосипеде из-за барака, везя на раме девочку, притормозил, и оба посмотрели на него сочувственно и уважительно.

Он прошел через свой двор и через окрестные, нигде не присоединяясь к играм, и всюду на него смотрели с уважением и сочувствием и здоровались первыми, даже взрослые, даже шпанистые парни с тусклыми фиксами и длинными челками; он прошел через все дворы, вышел на улицу, и ему сразу стало легче оттого, что навстречу шли незнакомые, ничего не знающие о нем люди.

Но напрасно он думал, что никогда больше не прикоснется к покойной матери.

В начале восьмидесятых возле кладбищенских ворот возник большой фанерный щит. Текст на нем извещал, что оказавшееся в центре города кладбище будет превращено в парк культуры и отдыха, а потому родственникам рекомендуется перезахоронить своих близких на других кладбищах.

Он представил себе парк: аллеи, гирлянды фонарей, аттракционы, танцплощадка. Будут плясать на костях. Плясать на костях у нас умеют. Можно поверить. Он решил перенести маму к бабушке. Тем более бабушка, умирая, просила положить ее рядом с дочерью. Но оказалось, что сделать этого никак нельзя: кладбище, где упокоилась мама, было закрыто для новых захоронений. Бабушку похоронили на новом кладбище, на далекой окраине.

Он занялся тем, что на канцелярском языке называлось перенесением праха. Сначала навел справки. Выяснилось: главным и решающим было разрешение санитарно-эпидемиологической службы. Тут же он столкнулся с неразрешимым противоречием. В санэпидслужбе грустная женщина объяснила: для разрешения надо взять пробу грунта с могилы, чтобы убедиться, что там не завелись опасные микробы. Но брать некому. Такой сотрудник предусмотрен в штатном расписании, но самого сотрудника никак не могут нанять из-за слишком скромной зарплаты.

Он предложил: давайте я сам выкопаю лопату-другую могильного грунта и принесу на анализ. Но грустная женщина воспротивилась: где гарантия, что вы не принесете землю со своего огорода или откуда-нибудь еще? А зачем я стану обманывать? А затем, что, если будут микробы, мы не разрешим вскрывать могилу. Но кладбище предлагает и даже требует перезахоронить родственников, как же быть? Извините, это ваши проблемы.

Тогда он поразмыслил и вспомнил, что в советской жизни очень многое решается взятками. До сих пор у него не было случаев воспользоваться этим способом устройства дел, не было и опыта. Все же он решился. Он взял сумму, которая в его представлении была похожа на подходящую взятку начальнику всех городских кладбищ, и отправился к нему. Управление кладбищами располагалось в старинном особняке, на втором этаже, на первом торговали гробами и венками.

Он вошел в приемную. Секретарша категорически отказалась его пропускать, поскольку у ее начальника приема по личным вопросам нет. На шум их перепалки открылась дверь кабинета, и вышел мужчина среднего возраста, в модном джинсовом костюме. В чем дело, осведомился он, но, увидев посетителя, раскинул руки в приветственном объятии — и действительно обнял с криком: «Кого я вижу?!»

Он напряг память и вспомнил. Лет десять назад ему предложили стать консультантом в фильме, снимавшемся местной студией. Пришлось часто бывать в съемочной группе. После съемок группа собиралась на возлияния, и он, к своему удивлению, обнаружил, что в процессе долгой выпивки держится крепче многих. Наряду с ним дольше остальных оставался вменяемым второй кинооператор. Иногда они оставались вдвоем и вели задушевные хмельные беседы.

Этот-то второй оператор и оказался начальником всех городских кладбищ. Узнав о проблеме, он тут же написал соответствующее разрешение, согласовал срок и заверил, что пришлет самых лучших рабочих. Платить? Платить ничего не надо. Сделано будет по дружбе. Затем бывший кинооператор достал из бара бутылку коньяку, они выпили, он рассказал о зигзагах своего жизненного пути, приведшего его из кино к покойникам.

— Да! — спохватился кладбищенский начальник. — Когда, говоришь, похоронена мамочка? Тридцать лет? Даже больше? Мой тебе совет: купи у нас на первом этаже детский гробик. Самый маленький. Больший не понадобится, говорю как специалист.

…Таких землекопов-гробовщиков он еще не видывал. В точно назначенное время в кладбищенскую аллею въехали новенькие «Жигули». Вылезли два высоких крепких парня в одинаковых дорогих костюмах из переливчатой ткани. Быстро переоделись в одинаковые же, ладные, чистенькие комбинезоны. Достали из багажника лопаты, явно изготовленные по заказу, штыковую и совковую, обе из сверкающей нержавеющей стали. Несмотря на заверения начальника насчет сделанного по дружбе, первым делом обозначили изрядную цену своего труда. Мальчик предвидел это и припас деньги.

Его сопровождал родственник, принесший бутылку спирта и предложивший мальчику принять сразу и побольше, чтобы совладать с нервами, но и при этом все равно отойти от могилы, дабы не подвергать себя зрелищу, слишком тяжкому для сыновних чувств. Спирт он выпил, но от могилы не отошел.

Шикарные землекопы работали слаженно и споро. Вскоре они уже махали лопатами в глубине разверстой ямы. И наконец послышалось:

— Принимайте!

Мальчик и родственник увидели и узнали, что остается от покойных чрез тридцать с лишним лет. Снизу были последовательно поданы две берцовые кости, несколько мелких, остальные превратились в прах.

Но сохранилось и еще нечто. После некоторой паузы, в которую слышно было усиленное пыхтение землекопов, из глубин возвысился и был передан череп.

— Не может быть! — воскликнул родственник.

Восклицание относилось вот к чему: череп был окутан густой волнистой копной волос. Ничуть не дрогнув, мальчик принял в руки материнский череп и тронул губами его твердокаменный прохладный лоб.

Дело происходило в конце сентября, но день случился по-летнему жаркий, солнце лилось с бездонного чистого неба, и в его лучах сияло все, что могло сиять.

За тридцать с лишним лет глухого пребывания в земле, в то время как кости стали прахом, хрупкие волосы не только не исчезли, не только не поредели, но даже не потускнели. По-прежнему черные, говоря ушедшим сравнением, как вороново крыло, они переливались и горели на солнце, как если бы продолжали дополнять красоту молодой, смуглой, белозубой женщины!

Как верно предсказал главный кладбищенский начальник, крошечного детского гробика хватило вполне.

Летом сорок седьмого из Киева приехала погостить мамина сестра, младшая дочь бабушки. Киевская тетка была что называется яркая женщина. В семейном кругу она считалась признанной красавицей. Младшая сестра была очень похожа на маму мальчика. Но все красивое, что было в мамином лице тихое и потаенное, требовавшее, чтобы разглядеть, пристального внимания, в киевской тетке било в глаза и ослепляло. Когда мальчик сопровождал тетку в прогулках по городу, не было мужчины, чтобы не перевел на нее восхищенного взгляда. Одевалась тетка по понятиям того времени дорого и шикарно, разговаривала громко, судила обо всем безапелляционно.

Тетка вышла замуж рано, в конце двадцатых, за красивого парня, чекиста. Сейчас, после войны, он был военным прокурором. Жизнь красавицы и чекиста было овеяна роем легенд. Впрочем, что значит легенд? Абсолютно правдивые истории, они казались необычными только маленькому мальчику. Легенда номер один. Тетка с мужем живут в Ростове, чекист работает в местном НКВД. Поступает сигнал: недобитые то ли троцкисты, то ли бухаринцы готовят чудовищный террористический акт. Они собираются расстрелять ноябрьскую демонстрацию трудящихся из пулеметов, установленных на крыше театра. И уже устроили там гнезда для пулеметов. Несмотря на очевидную бредовость сигнала, теткиного мужа посылают на крышу театра. Никаких гнезд нет.

Поступает сигнал: теткин муж — сам член тайной организации, предупредил соратников, чтобы следы готовящегося преступления были уничтожены перед проверкой. Теткиного мужа спасает коллега-друг. «Завтра тебя возьмут», — предупреждает он. Вечером супружеская пара выводит погулять овчарку, как делает это всегда. Никаких вещей при себе. Гуляючи, приходят на вокзал и уезжают на ближайшем поезде. С пересадками добираются до глухого удмуртского городка, где у мужа живут родственники. Живут около полугода. Как делают свое пребывание легальным, мальчику неизвестно. Через полгода узнают, что пожелавший арестовать теткиного мужа начальник арестован и осужден сам. Возвращаются в Ростов, к прежней жизни.

Легенда номер два, времен войны. Наступление немцев на Кавказ застает теткиного мужа председателем горисполкома маленького причерноморского городка. До последнего дня он занят эвакуацией предприятий, контор и жителей. На северную окраину городка вступают немецкие колонны, тетка с мужем уматывают на председательском автомобиле по дороге, ведущей вдоль побережья на юг. Везут, разумеется, самое ценное из барахла. Отъехав немного, водитель требует, чтобы ему отдали половину этого барахла, иначе он повернет машину и вернется в город под немцев. Председатель грозится расстрелять его, но водитель только смеется: начальник не умеет водить машину, а дорога вьется над кручами и пропастями, кавказская горная дорога. Начальник расстреливает подонка, они с теткой бросают машину на дороге и, взяв из барахла, сколько можно унести на себе, уходят пешком по горам.

Легенда номер три, наиболее правдивая, печальные последствия которой мальчик наблюдал через пятнадцать лет. Теткин муж — военный прокурор на Южном фронте. Снова Ростов. Город несколько раз переходит от немцев к нашим и обратно. Разоренное население спасается мешочничеством. Люди оказываются то по одну, то по другую сторону фронта. Мешочники считаются спекулянтами или лазутчиками врага. Выловленных расстреливают в течение суток. Под каждым расстрелом должна стоять подпись военного прокурора. Он должен, кроме того, самолично присутствовать при расстрелах.

Нервы теткиного мужа не выдерживают. Он отказывается подписать очередной расстрельный список. Ему самому грозит трибунал. Снова выручает какой-то друг. Медицинская комиссия фиксирует полное расстройство нервной системы. Прокурора отсылают с фронта далеко-далеко, в благословенную тыловую Алма-Ату, где сначала лечат, а потом назначают на прокурорскую должность. Через пятнадцать лет бывший мальчик, ставший молодым человеком, приезжает в Киев и застает дядьку в полном сумасшествии. Он ходит по квартире в развевающемся халате, резкими взмахами руки бьется в составе кавалерийской бригады — чем действительно занимался юношей в гражданскую войну, но, путая две войны, полагает, что рубит саблей мешочников под Ростовом.

Но в сорок седьмом году до этого еще далеко, дядька еще военный прокурор Киевского гарнизона, у них с теткой прекрасная квартира в чудесном месте, над Днепром. У дядьки две служебные машины, высокий оклад. Тетка одета в дорогие модные платья. Ее приезд — праздник. Она весела, жизнерадостна, она любит бабушку мальчика, свою маму, любит свою сестру, маму мальчика, привезла им вещи, вкусной еды, она ведет себя в доме мальчика как хозяйка, против чего никто не возражает.

С бабушкой и мамой тетка ведет бесконечные разговоры-воспоминания о родственниках и знакомых миновавших времен. Жадно прислушиваясь, мальчик узнает много интересного о многочисленных поклонниках тетки в годы ее юности, о неведомых ему родственниках. Лохматый скрипач, который безуспешно ухаживал за ней в двадцать восьмом году, помнишь его, мама, стал известнейшим дирижером и недавно приезжал со своим оркестром в Киев. Разыскал, пришел и снова объяснялся в любви. А еще один поклонник, помнишь, мамочка, того рыженького, я едва не вышла за него, и вышла бы, если бы не появился мой роскошный чекист… Так вот, можно пожалеть, он за войну вырос до генерала, сейчас у него большой чин в Москве и великолепная квартира. Сейчас, проездом к вам, останавливалась у него, он тогда, когда я ему отказала, женился на Аньке, помнишь Аньку, хорошенькая, ну, не такая, как я, но ничего. Но с войны привез другую, мы познакомились, она в меня просто влюбилась, восхищалась и все благодарила, что я не вышла за ее рыжего генерала, иначе бы он ей шиш достался. Кстати, их дочка Первого мая вручала цветы, кому бы вы думали? Сталину!

Мальчик навострил уши. Он не раз видел в газетах эти снимки: мальчики и девочки в пионерской форме вручают цветы вождям, стоящим на Мавзолее. В его представлении они были такими же небожителями, как и сами вожди. И вдруг оказывается, тетка была в гостях у родителей такой девочки, и видела эту девочку, и разговаривала с ней. Тетка разговаривала с девочкой, с которой разговаривал сам Сталин! С ума сойти.

Мальчик сидит, конечно, не среди слушательниц тетки. Он во второй комнате, за печкой, на своем любимом месте. Но дверь распахнута, и ему все слышно. Но вдруг тетка понижает голос. Он встает и подкрадывается к двери.

— Ох, и напугала девчонка своего папу-генерала! — говорит тетка, пытаясь перейти на шепот, но голос ее слишком громок и крепок от природы. — Она, сами понимаете, учится не в рядовой школе, там вокруг сплошь генеральские и цековские дома. Их набрали из школы, сами понимаете, с учетом родителей, ну, и чтоб отличники учебы, ну, и, конечно, смазливеньких, а девочка не в рыжего, а в мать, надо отдать должное, красивая баба, хоть и вульгарного вида, но в девочке это как-то облагородилось, просто очаровательная куколка. Сами понимаете, какую девочку выбирают для Сталина. И это, кстати, для семьи… Ну, что вам сказать? Теперь рыжему прямая дорога в генштаб или как там у них называется, словом, карьера обеспечена по гроб жизни.

И вот, представляете, девочка возвращается с Красной площади, дома праздничный обед, никто не садится за стол, ждут ребенка, хотя в гостях еще пара генералов и еще какие-то важные птицы, но в этой ситуации девочка главнее всех. Она приезжает, садятся за стол, первый тост, естественно, за товарища Сталина. Кто-то спрашивает, какие, мол, у тебя впечатления от встречи с товарищем Сталиным. И вдруг девочка начинает плакать. Все столбенеют. Мать спешно уводит ее из-за стола в дальнюю комнату. «Что, что случилось?» — «Мама, — говорит девочка сквозь рыдания, — а вдруг это был не товарищ Сталин?» Мама, тихо сходя с ума, спрашивает: «С чего ты вязла?» — «Мамочка, — говорит девочка, — но он совсем не похож на портреты. Он маленький, старенький и весь рябой». Весь рябой! — ликующе повторяет тетка и, как всякий опытный рассказчик, делает паузу.

— Значит, в молодости переболел оспой, — говорит мама мальчика. — Что тут такого? Пока ее не победили, оспой болели тысячи, если не миллионы.

Но на самом деле им понятно, «что тут такого».

— В гражданскую войну мы не знали никакого Сталина, — говорит бабушка. — Мы знали: Ленин, Троцкий. Сталин… Мы просто не слышали такой фамилии.

— Теперь рыжий и его баба трясутся, чтобы дочка ничего такого не сказала. Они взяли с нее слово, но она ребенок… Вы же понимаете? Вот такое счастье вместе с несчастьем!

Далее тетка возвращается к встрече со своим бывшим ухажером-скрипачом, ныне знаменитым дирижером, но мальчик не слушает. Рябой Сталин поражает его воображение. Рябой и старенький… Если не знать, что это вождь советского народа — обыкновенный старичок. То есть получается, товарищ Сталин — такой же человек, как все. Как все люди, состарился с годами. До этого был пожилым, до этого — молодым, а до этого — мальчиком. Сталин когда-то был мальчиком! Так же, как он и его приятели по двору и школе! Можно ли поверить, что великий вождь когда-то был мальчиком? Ну, разумеется, был! Был мальчиком, играл в мальчишеские игры со сверстниками. И никто не подозревал, что это за мальчик. И сам он, разве мог он, будучи мальчиком, представлять, что станет вождем всего передового человечества?

Его необычайно взволновало и захватило представление о маленьком грузинском мальчике, про которого никто не знает, что он будущий Сталин. Об этом можно написать замечательный рассказ. Нет, повесть. Или даже роман! Да, он напишет роман! Роман о детстве мальчика из грузинского села Гори. С этой мыслью он дожил до времени, когда надо ложиться спать, с нею улегся в постель, завернулся в одеяло и сосредоточился на своем великолепном замысле.

Засыпая, он видел одну и ту же сцену, замечательную сцену, с которой начнется его роман: в горном ущелье, по дороге, опасно вьющейся вдоль края бездонной пропасти, прыгает по камням конная повозка. В телеге двое: старик-возница, усатый, с синеватым грозным лицом, сурово нахлестывающий лошадь, и мальчик — легкий, сухощавый смуглый мальчик, храбро сидящий на самом краю телеги, болтающий ногами и напевающий песенку. Под ногами у него разверзлась страшная пропасть, на ее дне, далеко-далеко, бешено клокочет горная река. «Где же ты, моя Сулико?» — беззаботно напевает храбрый мальчик. Мальчика зовут Сосо. Сосо Джугашвили.

Порою им попадаются встречные повозки, они осторожно разъезжаются, чтобы одна не столкнула другую в пропасть, ездоки приветствуют друг друга, возница почему-то не в настроении, отвечает сухо и ворчливо, а мальчик вскидывает руки, выкрикивает приветствия, сверкая белозубой улыбкой, а минуту спустя снова заводит песенку… И никто не знает, что это едет будущий Сталин. Этого не знает даже он сам!

Собственно, это всеобщее незнание, эта невозможность предвидеть великую судьбу обыкновенного на вид мальчика и были тем главным, что вдохновляло сочинять и пересочинять подробности поездки мальчика по горной дороге. Он не сомневался: сцена будет так же сильно поражать воображение будущих читателей романа. Он обдумывал ее несколько вечеров подряд. Она виделась ему попеременно с двух точек зрения. То, как если бы он, автор, сидел на горной круче, спрятавшись за камнем и глядя вниз, на вьющуюся вдоль пропасти дорогу. Сверху ему видны были прыгающая по камням телега и две головы — седовласая у возницы, курчавая, глянцевато-черная у мальчика. А иногда он помещал себя на склоне ущелья и наблюдал, запрокинув голову: над обрывом проезжали колеса; лошади и возницы не было видно, а у мальчика были видны только ноги, которыми он бесстрашно болтал, проезжая над пропастью, и далеко по ущелью разносилась его звонкая песня.

Несколько вечеров, засыпая, он упивался этой сценой, находя ее совершенной и безотказно волнующей. Но потом кое-что стало вызывать в юном писателе беспокойство, сначала некоторые частности, затем более общие соображения. Из частностей его, во-первых, стало смущать, что мальчик едет в телеге. Пожалуй, телега — что-то русское, российское. На Кавказе нужна, как она называется… арба. Но как она выглядит? Можно ли в ней сидеть на краю, свесив ноги? Если нельзя, разрушалась вся картина, потому что непременно нужно было, чтобы мальчик болтал ногами. Чтобы он производил впечатление самого обычного мальчишки, которому нравится куда-то ехать, оттого у него превосходное настроение и желание петь. Тогда особенно эффектно прозвучат последние строчки главы, он видел их напечатанными в толстой-толстой книге: «И все встречные думали: веселый мальчишка едет в этой арбе. Веселый и храбрый. Но никому и в голову не могло прийти, что это едет будущий вождь всего прогрессивного человечества Иосиф Виссарионович Сталин!»

Смущала также и песенка. С чего бы грузинскому мальчику петь ее русский перевод? Но где же взять ее грузинский текст?

Чем дольше он думал про арбу и про «Сулико», тем больше расстраивался. Оказывалось, чтобы написать маленькую начальную сценку большого романа, уже нужно кое-что знать. Воображать было интересно, узнавать — скучно. Он решил больше не заниматься этой сценкой и пойти дальше. И тут произошло самое печальное и отрезвляющее: он не мог придумать более ничего. Откуда и куда едет мальчик? Зачем?

Может быть, ответ найдется, если что-нибудь придумать про старика-возницу? Он начал представлять внешность старика, и возникло морщинистое лицо, смуглое, с синеватым оттенком в подглазьях, горбатый нос, нависший над усами… Почему он воображается мне именно таким, подумал он и вдруг понял: в облике возницы угадывалась ассирийка Сорейя, чистильщица обуви, сидевшая в будочке напротив филармонии, — старая женщина с синевато-смуглыми морщинистыми щеками и пугающе густыми усиками под крупным каплевидным носом. Еще более удивительное открытие ожидало его, когда он задумался, на кого у него похож Сосо. Он вгляделся в него и узнал… самого себя.

Какая ерунда! Какой я дурак! Я никогда в жизни не видел грузинских стариков и грузинских мальчиков, вообще никаких грузин!

Он рассмеялся. Стало ясно: он никогда не напишет роман о детстве великого Сталина; но как жаль было замысла единственной придумавшейся сценки; он вроде бы уже выбросил из головы эту затею, и успокоился, и даже удивлялся своей самонадеянности; но мальчик, едущий в телеге по краю пропасти, болтающий ногами и напевающий песенку, ничего не знающий о своей грядущей судьбе, еще долго вспоминался ему и снова вспомнился через шесть лет, в марте пятьдесят третьего года.

Зима заканчивалась только по календарю, но не по погоде. Стужа и не думала покидать заметенный снегами город. Газеты, вынимаемые из почтового ящика, были ледяными — так успевали они просквозиться в сумке почтальона.

Второго марта он развернул свежую холодную газету и прочел холодные леденящие строки. Вся страна разворачивала газеты и читала поразительные строки медицинского бюллетеня о состоянии здоровья товарища Сталина или слушала их, замерев у радиорепродуктора.

Удивляло не то, что о Его болезни сообщают в газетах на всю страну, — это как раз было понятно. Как не сообщить, если волею этого человека направлялась вся жизнь ста пятидесяти миллионов людей? Удивляло, что он заболел, как мог заболеть я, ты, он, всякий обычный человек. Когда он был мальчиком Сосо, он, конечно, мог простудиться или пораниться, переболеть, как все дети, корью, скарлатиной, свинкой. Но великий Сталин, человек-портрет, символ, лишенный плоти, нечто лучезарное, сиянием равное Солнцу?

И вот — детство и старость сомкнулись, он снова превратился — не в мальчика, конечно, но в обыкновенного человека, в старика, заболевшего серьезной болезнью. Его, разумеется, спасут, привлечены лучшие силы советской медицины. Спасут? Мальчик перечитывал сообщение и все яснее понимал: была бы надежда спасти, ничего этого попросту не стали бы печатать. Зачем тогда было бы сообщать людям то, о чем они давно забыли: что у Вождя есть сердце, легкие, кровеносные сосуды, печень и даже, стыдно произнести, — мочевой пузырь. В соседнем дворе бродил старик, о котором, посмеиваясь, говорили, что он не может писать, как все, и ему пробили дырки в животе и мочевом пузыре, вывели резиновую трубку, и писает он в стеклянную банку, привязанную к ноге. Возможно ли представить себе таким стариком товарища Сталина?!

В эти мартовские дни светало к концу первого урока. Первым была литература. Литераторши долго не было, но, странное дело, никто не орал, не бегал по классу. Мальчишки сидели на своих местах, как паиньки, и тревожно переглядывались. Общее предчувствие пронизывало класс.

Вместо ожидаемой литераторши вошел математик. Его обычно веселое лицо было заплаканным. Непросохшая слеза поблескивала в щегольской бородке. Класс встал необычно дружно и молча. Сдавленным голосом математик сообщил о смерти Вождя. Тишина. Поскрипывали парты. Уроков сегодня не будет, объявил математик, все должны идти по домам. Мальчики вытаскивали сумки из парт и, подталкивая друг друга, выходили из класса. Коридор заполнял ровный шорох валенок. Из всех классов выходили, брели согбенные фигуры. Все словно превратились в маленьких старичков. У распахнутых дверей директорского кабинета стояли учителя. Женщины все до одной утирали слезы и сморкались в платки. Мужчины курили. За окнами густо-сиреневые сумерки разбавлялись мутной утренней жижей.

На улице с каждой минутой светало все заметнее, сумерки таяли, открывая перспективы заросших сугробами улиц, вереницы приземистых домов с желтыми квадратами окон. Прошла почтальонша в черной долгополой шинели, с сумкой на плече, туго набитой газетами. На сгибе газет чернела толстая траурная рамка.

Ночной мороз еще сохранял свою неподвижную давящую силу и крепко щипал нос и щеки. Печные дымы стояли столбами, почти не колеблясь. Негреющее солнце морковного отлива просочилось у самого горизонта, пролилось сквозь щели в заборах, подсветило сухие головки репья, торчавшие из-под снега на пустырях, положило поперек дороги смутные сизые тени печных домов.

Впоследствии ему вспомнилось — так ли оно было на самом деле? — что, пока они привычной стайкой пацанов, живших в одном квартале, брели к своим дворам и домам, на всем пути им не встретилось ни одной женщины или повозки и почти не было прохожих; и казалось — это правильно, так и должно было произойти. Со смертью Вождя жизнь должна остановиться в недоумении, куда и зачем ей двигаться дальше, лишенной вдохновляющего и вразумляющего начала, утерявшей Его попечение над собой, Его всеохватное правление, позволявшее остальным исполнять свой простой долг: взрослым — трудиться, школьникам — постигать премудрости знаний; и при том можно было не заботиться об общем ходе событий, ибо Вождь уверенно вел народ к торжеству справедливости, к высшему блаженству, к раю земному — коммунизму.

Конечно, все понимали, что путь будет весьма длинен, но порукою тому, что он когда-нибудь да завершится победно, было бессмертие Вождя. Прийти к коммунизму без Сталина — это было непредставимо. Продолжать путь без его повседневного руководства — тоже. Никто из живущих в этом городе людей никогда не видел Его, но ощущал Его присутствие в своей повседневности — такое же постоянное и естественное, как дыхание, как воздух, как ежедневно встающее Солнце.

Если бы в эти дни людям сказали, что через каких-нибудь десять лет — не через века, через историческое мгновенье! — в стране не останется ни одного памятника Ему, не останется ни одного Его портрета, Его труды перестанут изучать в школах, вузах, тысячах кружках политического просвещения, сами книги Его будут выброшены из библиотек, уничтожены, сожжены, поэты и композиторы перестанут славить Его новыми песнями, а старые перестанут звучать по радио и в концертах…

Но до этого было еще бесконечно далеко.

Девятого марта в полдень по московскому времени взвыли гудки. Сбившиеся в кучки по дворам люди и толпы на центральной площади, осиротевшие подданные солнцеподобного Вождя, замерли, пронизываемые тяжким похоронным гудом. Пять минут — вечность — звучал орган из сотен труб, гудели заводы, котельные, паровозы на окружавших город станциях. Город, словно ледокол, идущий в густом тумане Арктики, оглашал окрестности. Ледокол, на котором умер капитан, и никто из команды не знал, куда им далее плыть.

Никогда он не чувствовал себя таким сильным, мощным, неутомимым, как в то лето после восьмого класса, когда он в последний раз поехал в пионерский лагерь. Для ребят и девочек старших отрядов, многие из которых были свежеиспеченными комсомольцами, название «пионерский» звучало несколько конфузливо, и они избегали употреблять его; вожатые были не намного их старше, а вожатые младших отрядов были их сверстниками. Старшие отряды жили особой жизнью, не замиравшей так строго после отбоя, как у младших, и в эту жизнь, кроме сборов, походов, спортивных состязаний, входили и посиделки у костра едва ли не заполночь, и шушуканье парочек, уходящих от костра, от света в благодетельную тьму, и ночные уходы в «самоволку».

То, что проснулось в его теле в то лето, сначала испугало его, потом привело в восторг, а потом приобрело мучительную власть над ним: он изнемогал под бременем этой силы. Ему стало трудно смотреть на девочек, своих сверстниц, на их уже заметно округлившиеся формы; мысленно он хватал их всех подряд, мял, тискал, и они покорно замирали в его могучих объятиях; на деле же робел даже подойти и начать, как выражались парни, «клеить». Но и не ко всем же разом подходить — к которой? Он чуть ли не плакал с досады, а иногда со смехом бормотал, обращаясь к себе: «Идиот!», потому что они нравились ему все, любая влекла и притягивала лишь потому, что была девчонкой, девушкой, что блузку или кофточку у нее распирало нечто округлое и упругое, а под юбкой, когда девушка шла, ходуном ходила тугая попка, ну, и прочее, прочее кругловатое, мелькающее, волнующее.

Он приналег на спорт, записался во все лагерные состязания, с утра до вечера бегал, прыгал, играл за отряд в футбол и волейбол. Волейбол был его давней любовью, и здесь, в лагере, он показал себя одним из лучших. Все вечера проходили у волейбольной сетки. В игре он приходил в ярость и колотил по мячу едва ли не с животным рычанием. Однажды он бросился за безнадежно уходившим мячом, распластался в воздухе, достал и вытащил из аута мяч, после чего упал в траву, выдрал пучок травы вместе с землей — меж тем болельщики и болельщицы, окружавшие площадку, издали ликующие вопли — перевернулся на спину и так замер, с пучком зеленых стрелок в кулаке, со взглядом в вечереющие небеса, нежно подкрашенные розоватым. В теле, кроме усталости, пела и пульсировала необычайная легкость, а той всевластной дурной силы не было и в помине; казалось, она покинула его навсегда.

Над ним склонилось скуластое девичье лицо, сипловатый голос участливо спросил: «Сильно ушибся?» Большие серые глаза смотрели на него с восхищением. Под белой блузкой, расстегнутой на верхнюю пуговицу, угадывались крепкие налитые груди. Он вспомнил: это была одна из тех девушек, что работали в столовой и разносили еду на подносах по столам. Их называли почему-то не официантками, как в городских столовых, а подавальщицами. Подавальщица осторожно разжала его кулак, отняла пучок травы и осмотрела ладонь: «Ты порезался?» — «Ништяк!» — ответил он бодрым мальчишеским словечком, вскочил и ринулся обратно в игру.

Ночью ему приснилась подавальщица, дурная сила снова проникла в тело, разбудила; он лежал в душном спертом воздухе спальни, отовсюду раздавались похрапывания и стоны спящих парней; он отшвырнул простыню, которой укрывался, со злостью ударил ногами в спинку кровати, и она глухо задребезжала. Он корчился и задыхался в поту, страхе и тоске.

В этой безжалостной силе было что-то злобное, беспощадное, уверенное в себе, всевластностью похожее на те запреты, о которых он столько размышлял, подрастая, но суть ее была противоположна: она не запрещала — напротив, разрешала запретное. Она не советовала, не подсказывала, не соблазняла безопасностью нарушения — нет, она диктовала нарушить недозволенное, объявить его дозволенным и возможным, вынуждала действовать, а не рассуждать; вот именно — действовать без рассуждений. Она наполняла мускулатуру, все мускулы до единого; наполненные ею мышцы наливались и твердели; и весь он становился — туго сжатая пружина, предвестие взрыва, сам себе рассуждение, сам себе мысль и действие, только действие, а если и мысль, то мгновенная и яростная, как взрыв.

Что-то очень взрослое было в этой силе. Вот как взрослеют! Не зря он так боялся; он предчувствовал, что неслышный, такой домашний, уютный ход времени, изделие молоточков в старинных добродушных часах, на самом деле ведет страшной дорогой, прямиком в тягостную жизнь взрослых людей; он предчувствовал это, не желая взрослеть и безмерно удивляясь сверстникам, всей душой желавшим этого.

Время, однако, не различает желающих и нежелающих, оно тащит с собою всех: и тех, кто торопится и сам усердно гребет, добавляя к скорости течения собственную скорость, и тех, кто упирается и пытается выгребать против течения. Безнадежное дело. Всех тянет и тащит время, подбадривая и хваля торопящихся, спокойно и невозмутимо уничтожая напрасные усилия тех, кто сопротивляется; ну, а таких, как он, оно тащит, насмехаясь и злорадствуя над их неспособностью предвидеть свои непрестанные возрастные преображения. Время превращает бессловесного младенца в говорливого малыша, а его — в быстрого пацана, а его — в угловатого подростка, а его — в юношу, в молодого человека.

Время наращивает тебе мускулы, вытягивает тебя верх, раздвигает твои плечи, ломает твой голос. Тебя это не радует, пугает, страшит? Относись как хочешь — ему наплевать. Это его вечная работа, до тебя оно протащило от младенчества до старости миллиарды жизней, протащит и твою. Причем, заметь, оно действует, хоть и безжалостно, но не грубо, не рывками, не дергает, не перешвыривает из одной ипостаси в другую в считанные дни — все происходит исподволь и незаметно. А с самыми маленькими оно обращается вообще очень деликатно. Оно жалеет их. Для них время прикидывается неспешной ласковой струйкой, сочащейся из старых хриплых часов на стене; струйка растекается по комнате, комната огромная, а струйка слаба и тонка, и оттого каждая секунда просторна, минута длительна, а день вечен: «играй, дитя, не знай печали». Вечность пройдет для малыша, покуда струйка, растекаясь по полу, многажды наслаиваясь на самое себя, заполнит пространство между ножками стола и стульев, между шкафами и сундуками, а там — все выше и выше, пока невидимая жидкость не замкнется потолком и не начнет потихоньку перетекать то ли в следующую комнату, то ли в следующий день.

Но эта обманчивая неспешность, лукавая неспешность — только для самых маленьких. Сотворив из младенца юношу, время ускоряется, оно несется и ревет, как седая от пены лавина воды, грохочущая в стоке плотины.

Над воспоминаниями об этом лагере постоянно витал сладковатый, вызывающий тошноту запах пригорелой каши. Никакая каша, однако, не пригорала в лагерной столовой — это поблизости нещадно дымила фабричка, где изготавливались изоляционные материалы. Из фабричной трубы с утра до вечера валил отвратительный дым. Когда ветер приносил этот тошнотворный запах, становилось непонятно, как живут местные люди. Но возникала привычка, и ветер не всегда дул в сторону лагеря, и кругом стоял густой сосновый бор, в котором пахло созревшими травами, нагретой на солнце смолой, поспевающей ягодой. Фабричная гадость сюда не проникала.

Но впоследствии, когда к нему во сне подходила подавальщица, а она снилась несколько лет, возникала именно подгорелая каша. Там, во сне, он сидел в лагерной столовой, за столом с приятелями, подавальщица несла поднос, уставленный тарелками, парни расхватывали их и принимались уплетать кашу. Подавальщица склонялась над ними, ставила тарелку, он поднимал глаза и видел ее грудь в полураскрытой блузке, опускал глаза и видел кашу, от которой шел отвратительный, желанный, сладкий запах греха.

К тому дню, когда подавальщица склонилась над ним, замершим с выдранной травой в кулаке, прошла уже половина смены. Подавальщица оказалась усердной волейбольной болельщицей, и он придумал, что она приходит только ради него. Играя, он посматривал на нее, взгляды их встречались, и ему казалось, что он читает в ее глазах приглашение действовать. Он уже болтал с ней — так, ни о чем, и в ее голосе, соблазнительно сипловатом, делавшем ее еще взрослее, ему тоже слышалось: «Ну же! Я тебе нравлюсь, и ты мне нравишься — начинай!» Дни пролетали за днями, а он не начинал. Меж тем парни в отряде были единодушного мнения о подавальщицах, что это девушки вполне доступные и сближаться с ними надо, не особенно церемонясь. Он и сам видел, что это простая девчонка, с которой надо действовать смело, решительно, может быть, и грубо, без всяких там отвлеченных разговоров о прочитанных книгах, о фильмах, актерах — проще, проще, товарищ, ты же понимаешь, кто перед тобой.

Но ничего не начиналось — ни проще, ни сложнее. Однажды он уже было поклялся: завтра… Но назавтра всем отрядом ушли в трехдневный поход, а в походе, с переходом речушек вброд, с карабканьем на скромные, но крутые вершины, с камнепадом из-под ног, с ночевками у костра, песнями и танцами, подавальщица чуть подзабылась.

На следующий по возвращении из похода денек, идучи к волейбольной площадке, он вдруг столкнулся с ней, что называется, нос к носу, на тропинке, уютно вьющейся между соснами. Вокруг никого не было. Сила, задремавшая было в нем в суровые дни похода, очнулась, и он с изумлением увидел, как его руки облапали подавальщицу, и услышал, как его губы произнесли залихватски:

— Кого я вижу! Привет!

Она хихикнула, выскользнула из его объятий и побежала, оглядываясь, увалистой походкой созревшей девушки. Он побежал за ней, догнал в два счета, но она вдруг припустила с неожиданной прыткостью. Так они бегали среди сосен, смеясь и не говоря ни слова, и добежали до стоявшего в отдалении от других строений домика, где физрук хранил спортинвентарь, а вожатые в так называемой пионерской комнате — инвентарь, так сказать, идейный: флаги, транспаранты, барабаны, горны и знамена.

Подавальщица взбежала на крыльцо и скрылась в домике, и он последовал за ней. Окна были закрыты ставнями. Он огляделся в полутемном коридоре и прислушался. Тишина. Он подергал комнату физрука: заперто. Прошел дальше. Пионерская комната была открыта. Он вошел. В полумраке виднелись знамена, стоявшие в углу, стойка с подвешенными, тускло поблескивающими горнами. Два громадных, под потолок, шкафа занимали всю стену. Один был заперт, дверца другого, полуотворенная, подрагивала на сквозняке и легонько поскрипывала.

Он услышал тихий смех и впрыгнул в тесноту шкафа. Ощутил ее упругую грудь, в темноте нашел губы. Они оказались жесткими и шершавыми. Сердце его билось, как волейбольный мяч под крепкими ударами игроков. Его рука скользнула по крепкому бедру.

— Не здесь, — шепнула подавальщица, и он послушно выпустил ее.

Она, продолжая хихикать и посмеиваться, вышла из комнаты и из домика, и он побрел вслед за нею в лес. «Только не молчи! — умолял он себя. — Говори, неси чушь, не иди молча!» Но шел именно молча, и с каждым мгновением то, что возникло в тесноте шкафа, таяло и улетучивалось. Теперь он шел рядом с ней, поминутно наклонялся, поднимал еловые шишки и швырял их в кусты. И позорно молчал. Какое-то время она шла, соприкасаясь с ним плечом, и коротко взглядывая, а через сотню шагов отдалилась, и он подумал: «Она поняла. Она поняла, что он не умеет. И не сумеет».

Внезапно раздались голоса, среди сосен и кустов возникли фигурки, кто-то окликнул его: это был его отряд, вышедший «на землянику». Он только тут увидел, что все вокруг усыпано алыми ягодами. Подавальщица наклонилась и принялась собирать землянику в горсть, а набрав, высыпала себе в рот, и жевала, и поглядывала на него, усмехаясь, а с ее губ стекала алая жижица. И он, как дурак, начал наклоняться и собирать ягоды, и тоже чавкал липкой перезревшей земляникой, чувствуя, что сейчас его вырвет.

Подавальщица скрылась за кустом. Он распрямился и зашагал обратно в лагерь.



Поделиться книгой:

На главную
Назад