Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Живые и прочие - Лея Любомирская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Аутизм, — выговаривал Хищник, а я хитро косился на Чужого. Чужой молчал и рисовал что-то в блокноте: он собирался, похоже, стать еще и художником. Но ведь все его блокноты — мои.

— При аутизме эта сторона улицы наиболее опасна! — диктовал я Чужому, усаживаясь на диван напротив него. Он, казалось, не замечал меня. Хищник карабкался мне на плечи, шипел мне на ухо, кусался и пытался жрать мои волосы — он хотел со мной играть, и как отказывать, если брат. Но он мне не брат, понимал я и шел за утешениями к Мишель, но ее дома не было, ее вечно нет дома, она только один раз пришла поздно ночью домой, закрылась в ванной и там изрезала себе все руки стеклышком, разбила мой микроскоп причем для этого. Почему именно мой микроскоп? — спросил я потом. Почему не мамино зеркальце, например?

— Я его родная дочь, ты понимаешь? — сказал Мишель очень взрослым, мужским голосом, поэтому я снова начал мысленно называть его «он», Мишель, Миша, Михаил, братик мой Михаил, не плачь, не переживай, купи мне новый микроскоп, пожалуйста, хотя зачем мне теперь микроскоп, я теперь взрослый. — Ты теперь уже взрослый, — объяснял мне Мишель, усаживая меня на белый кафель ванной. Я старался не смотреть на его шрамы. — Нет, не подумай, ничего такого не было, просто работает у матери в театре, давно знакомы уже, он мне как родственник был, то есть нет, не в смысле «ничего не было», другое, было, но не в этом проблема. Да на хуй его! На хуй его вообще!

Я испугался: Мишель начал колотить кулаком по стенке — вдруг он ее разобьет и начнет резать себя кафельными обломками, это неудобно.

— Я — его родная дочь! И он этого будто бы не замечает вообще! Понимаешь? То есть нет — он меня не любит вообще! Я понимаю, то есть я не понимаю, зачем он нас взял сюда жить, из-за мамы? Зачем она ему? Из-за меня?

Но он вообще делает вид, что я — просто какой-то довесок к ней, придаток, просто животный дикий кусок, отрезали и бросили, всё. Я без отца все время была, и вот мой отец, и кто я ему? Обломок какой-то?

Вот, понял я, началось. Они уже все начали делить его любовь — а ведь у него нет времени на то, чтобы любить их всех, он должен спасать людей.

Тетя Гуля пылесосила шторы, вокруг нее носился плачущий Хищник (он ненавидит пылесосы и боится их), на диване лицом вниз лежала измученная Мишель в старом платье моей мамы и рыдала пострашнее Хищника, в ее изголовье сидел Чужой и писал поэму о том, как тяжело приходится жить нелюбимой дочери (Чужой стал поэтом, мне строго-настрого наказали никак это не комментировать и не притрагиваться к его творчеству, он нервный, артистичная семья вообще, к тому же надо не забывать, что его отец бросается с ножом на все, что движется, такой темперамент, так что не надо его будить, иди в свою комнату, иди выведи собаку — и я понимаю, это теперь наша собака, всё). Я вошел, за мной вошла тихая заплаканная сахаром Лиличка, это было тихо и торжественно, будто парад, и все плачут, только мы с тетей Гулей спокойны и занимаемся делом: она пылесосит, а я стою над этой плачущей оравой несчастных существ и думаю, что все можно поправить. Пылесос можно выключить — и Хищник заткнется. Мишель может честно подойти к папе и сказать ему, что ей нужна помощь и, возможно, его любовь, — папа не откажет, я уверен, он всегда помогает, просто нужно ему об этом сказать, попросить, иначе он просто не заметит, что человеку нужна помощь. Чужой может перестать писать о слезах, поэтому слез в мире станет чуточку меньше (впрочем, я могу всего лишь отобрать у него блокнот и изорвать его в клочья, и не склеивать, как меня заставили в прошлый раз). Лиличка может умереть от старости (сколько ей лет? Если она старше Михаила — он вдруг очень по-мужски всхлипнул, и я явственно увидел, как по его лицу пробежала жесткая, длинная, какая-то сетчатая борода разбитого, полностью расклеившегося сорокалетнего боцмана, — если она его старше, значит, ей как минимум лет четырнадцать-пятнадцать! Собаки разве живут столько?); еще Лиличка может перестать плакать так сладко (мама уже два месяца сыплет ей в глаза сахарную пудру — и не помогает); еще Лиличке можно сделать операцию и удалить глаза вообще, они ей только мешают жить. Какой я циничный, понял я, я тоже хочу все исправить, сделать все как лучше, сделать так, чтобы всем было хорошо, — и что?

Я взял Лиличку на руки.

Тетя Гуля выключила пылесос и сказала:

— Ты как свой отец. Ты такой же. Ты тоже хочешь, чтобы всем было хорошо. Чтобы все было как лучше. Но так не бывает. Так не может быть. Кому-то всегда будет плохо.

Тетя Гуля работает в театре, поэтому она театральничает, я ей не верю. Я поцеловал Лиличку в нос и вынес ее из комнаты в кухню. Там сидели мама и этот психотерапевт из театра. Он смотрел маме в переносицу и морщился — тоже театральничал. Такая работа — люди театра, что с них взять.

— Да, он такой же, как его отец, — говорила мама. — Очень добрый и ничего вокруг не видит. Хочет всем помочь, всех спасти, всем помогает, но выходит ерунда. Например, он совершенно одинаковыми словами утешал меня и Гульнару Леонидовну — мол, не надо переживать, вы для него единственный в своем роде близкий человек, ну то есть ты для него единственный в своем роде близкий человек, и как он может вдруг тебя, то есть вас, бросить в беде? Никак.

— Выйди немедленно из кухни! — заорала она и уронила сахарницу. Я уронил Лиличку. Лиличка вскрикнула, потом подошла к сахару и начала его лизать.

— У собаки старческий диабет, ну что вы творите! — На кухню ворвалась тетя Гуля, схватила Лиличку в охапку, сурово посмотрела на психотерапевта (хотя это не он уронил собаку, захотел я закричать, вы же сами видели, что я нес ее на руках, это я ее уронил!) и убежала в ванную — отмывать; у Лилички все лицо было в застывающем сахаре.

Я пошел в родительскую спальню, застелил кровать, подумал, что это какое-то идиотское лето, и еще о том, что, наверное, было бы круто, если бы ко мне пришел тот хмырь из театра и мы пошли бы с ним в луга играть в мяч, потому что мы бы на самом деле играли в мяч, а не то, что там у них с Мишель было мяч.

У Мишель, кстати, действительно было мяч. Через две недели она сообщила мне, что беременна. Мы сидели в ванной, закрывшись (мы часто после инцидента с разрезанными руками сидели вдвоем в ванной комнате и откровенничали — видимо, так она хотела загладить свою вину после того идиотского случая с летними книжками, я думала, что ты маленький кретин, говорила она, а потом вдруг поняла, что ты мой родной брат и ближе у меня нет человека на этой земле), — я на высоком барном стуле, который притащил с кухни, а Мишель просто на полу, обхватив руками острые, как обглоданные птичьи крылья, колени. Она такая худая, думал я. Просто ужас. Мне надо было сесть с ней рядом, обнять ее, сказать ей что-нибудь, она же моя сестра. Но я не мог ничего сделать. Беременность! Боже, как страшно. Боже, избавь меня от этого. Боже, если бы я ходил с этим хмырем играть в мяч, в луга, за город, на ночь, на неделю — я бы тоже влип, наверняка. Мишель казалась мне неизлечимо больной и немного заразной. Мне казалось, если я до нее дотронусь, я тоже могу забеременеть. Я поджал ноги и сел на стул весь целиком — я висел в пространстве, я был высоко, я был недосягаем, а мой родственник был тяжело болен и неизлечим, и потеря его была невосполнима, и я чувствовал — вот она, потеря, я его теряю, до свидания, родной мой братик, я только-только с тобой подружился, покружился в тайном танце в этой кухонной темноте, а тут с тобой приключается проблема посложнее аутизма.

— Миша, — тихо сказал я. — Миша, брат. А оно само не пройдет как-нибудь?

— Я не брат, я сестра, — сказал Миша. — Поэтому не пройдет.

Миша решил уйти из дома в конце концов, и я ему в этом помог: я не мог не помочь родной сестре. Я украл у тети Гули немного денег (у мамы деньги я красть не мог, а тетя Гуля мне чужой человек, к тому же она Мишина мама, и если что, мне бы от нее не влетело совершенно — потому что я брал у нее деньги для родной дочери, это святое!), продал каким-то дуракам во дворе свой велосипед (все равно я вырос, понимал я, потом мне уже новый велосипед понадобится или сразу машина, взрослые люди ездят на машине, а не перепрыгивают с велосипеда на велосипед), помог Мише собрать рюкзак, который я для него купил на велосипедные деньги, отдал ему свой шарф и шапку — тетя Гуля приехала к нам летом, поэтому зимние вещи оставила на той, старой квартире, которая делится, а ведь Мише наверняка придется померзнуть зимой, понимал я, да и вообще, быстро ли он найдет жилье? Может быть, и нет.

Я провел Мишу на вокзал и помог ему купить билет, и пообещал забыть, куда этот билет, чтобы не выдать, если что. Миша посмотрел на меня очень внимательно и сказал: ты не понял, ты должен всерьез пообещать забыть, чтобы всерьез забыть. Я прислонился к стене вокзала, зажал уши кулаками и начал кричать: «Забываю, забываю, забываю, забываю!» — и, кажется, действительно начал всерьез забывать. Вокруг собрались люди, мне стало дико неудобно, потому что я даже не заметил, как они все здесь собрались, — когда только они успели? Что ты здесь делаешь? — спрашивали люди. Я не отвечал: я забыл. Ко мне подошел Миша, сказал: «Он со мной», вывел меня на улицу и начал бить по щекам.

— Ты кто? — спросил я.

— Я твоя сестра, — ответил Миша. — Ия только что опоздала на поезд.

Тогда мы решили, что Миша никуда не поедет, а просто будет жить где-нибудь в другом месте — раз с отъездом возникают такие серьезные проблемы. Мы сдали билет, накупили на вырученные деньги какой-то вокзальной разноцветной еды, немного погуляли в привокзальном парке, потом Мишу стало тошнить всей этой едой, я испугался и убежал.

Дома я сказал, что у меня был очень тяжелый день и что я лягу спать прямо сейчас, потому что мне дурно.

— Хорошо, тогда собаку пусть выгуляет Миша, — сказала тетя Гуля. — В конце концов, это и ее собака тоже. А то делает вид, что вообще тут ни при чем, живет на всем готовеньком.

Но Миша не выгуляла собаку, потому что Миши не было дома. Хищника и Чужого отпускать с собакой боялись, какие-то они были неадекватные (это замечал не только я). Поэтому с собакой пошла тетя Гуля — укутала шею маминым шарфом, потому что это был первый шарф, который она нашарила на верхней полке абсолютно ватной, отяжелевшей рукой. Она ушла и не вернулась, и наступила ночь, и папа вернулся с работы, и страшно на нас кричал: что вы им сказали? Что вы им сделали? Почему они ушли? Где моя собака, где моя собака?

Хищник и Чужой валялись на кровати, Чужой жевал Хищника, Хищник грыз Чужого, все в точности как в кино. Без матери они становились ну совершенно неуправляемыми — посмотреть на них, совершенно непонятно, кто из них поэт, кто из них художник, кто из них разучил недавно новое слово «ламинат», никто из них ничего, просто какой-то клубок челюстей, дурная наследственность.

— Дурная наследственность! — сказала мама. И добавила, что не будет с ними возиться чуть что.

Придется повозиться, понял я.

Папа устроил просто нечеловеческий скандал.

Что ты им сказала? Что они живут за наш счет? Хотя она отдает половину зарплаты — на еду, на хлеб, на электричество, честно все отдает.

Что ты сказала им? Одинокая женщина с ребенком, с девочкой этой несчастной, с собакой этой старой — куда они пойдут, к кому? У них тут никого нет! Куда они могли пойти? Что ты сказала? Что я им никто? Как я им никто? Она моя дочь, как я им никто?

Папа первый раз в жизни сказал, что Миша — его дочь, до этого он вообще этого как-то не осознавал. Маме от этого стало очень плохо, хотя она всегда, конечно, знала, что Миша — его дочь.

А почему ты тогда раньше не ходил, не навещал ее, эту самую дочь? Вообще жил, будто бы ее нет — она с тобой фактически только этим летом познакомилась, начала тараторить мама. В самом деле, ну вот почему ты не ходил с ней на выходных в зоопарк, в кино, не участвовал в воспитании, дочь же!

У нее был как бы отец, сказал папа. Я не хотел разрушать семью. Я и так им все разрушил. Я очень виноват перед ними — ушел.

Зачем папа ушел, я не совсем понимал — мне нравились и тетя Гуля, и Миша, в частности потому, что Миша был очень похож на тетю Гулю, хотя он совершенно был на нее непохож, он скорей на меня был похож, но я мальчик, а Миша — девочка. Хотя кто он теперь — уже и непонятно, с таким-то диагнозом, видимо, переходящее что-то, какая-то промежуточность, душная жуть. Я вспомнил, как убегал из вечереющего парка, оставив там бешено тошнящего (так, это правильное слово — тошнящего? Надо спросить у Чужого, он ведь разбирается в словах, несмотря на аутизм) Мишу, и мне стало неудобно и стыдно. Вначале Мишу бросил папа, потом Мишу бросил я, — действительно, я ужасно похож на своего отца. Во всяком случае, хорошо, что я это осознал достаточно рано.

Поэтому ты теперь заглаживаешь эту вину, и мы всю жизнь будем растить этих двоих детей, и они никогда не вырастут, сказала мама. Тут уж даже я почувствовал, как у меня из спины растет какое-то дерево — это был ужас, и я в этот ужас стремительно превращался.

Где моя собака? — спросил папа. Глаза его сверкали. Вложить бы в эти глаза нож — и он бы всех ими перерезал и развесил на березе.

Это не твоя собака, сказала мама, это ее собака.

Тут в дверь позвонили: это была тетя Гуля, она вернулась вместе с Лиличкой и Мишей. Они стояли в дверях мокрые, политые дождем, от Миши пахло блевотиной и отчаянием, у нее в руках был выпотрошенный, грязный, измочаленный рюкзак, который я для нее купил.

— Я почувствовала, что с дочкой что-то не так, поэтому пошла ее искать, — объяснила тетя Гуля. — Материнское сердце. Почувствовала: непорядок, какая-то дрянь, какая-то чушь, срочно надо спасти, найти, предотвратить. И я предотвратила. Даже не буду говорить что.

— Мишель, — объявил папа. — Я не хотел это тебе говорить. Но теперь скажу. Я — твой биологический отец. И я очень за тебя волновался.

Все жутко напряглись, потому что все были уверены, что папа знает, что Миша все знает. Оказывается, папа почему-то был уверен, что Миша считал этого белозубого Арама своим настоящим отцом и что от Миши скрывали правду, и теперь наступил этот момент, когда можно сказать эту правду.

Миша с тетей Гулей обнялись и начали плакать — видимо, они по дороге наконец-то поняли, как дороги, как близки друг другу мама и дочка, такие похожие, такие разные; к тому же они по дороге наверх решили не вызывать лифт, потому что в лифте было нассано, а Мишу все время тошнило, пошли пешком и встретили цыганку с пятого этажа, и она им что-то такое нагадала, мол, девочки вы мои девочки, давайте я вам правду скажу, милые мои, хорошие, судьбинушка у вас горькая, птички мои крошечные, оленяточки маленькие потерявшиеся, никуда вы друг от друга не убежите, а ведь пытались убежать, уехать, куда? Куда вам уезжать? И причитала, и шептала, всматриваясь в грязные ладони, и Лиличка отважилась даже и облаяла ее, так ей странно было слышать этот свистящий шепот, лишенный даже намека на жизнь, на запах, на живое человеческое тело, полное ароматов, контуров и очертаний.

И так они стояли обнявшись в коридоре и ревели в десять ручьев. Я захотел убежать в ванную (я знал, что мы с Мишей там уже не встретимся, — черт его знает отчего), но мне стало невыносимо стыдно, и мои нога приросли к полу — теперь я дерево, я не буду больше ходить, и поделом.

Отец совершенно растерялся. Он всегда теряется, если при нем кто-то плачет, особенно если это не мама (когда мама плачет, отец всегда думает, что это она не плачет, а что-нибудь другое делает — например, чихает, или хохочет, или отчитывает его за нарочно криво повязанный галстук, или взбивает варенье в утреннюю пену, или поет что-то фальшивое).

Мишель вдруг затихла, отстранилась от тети Гули и пошла к отцу — медленными, тяжелыми шагами, как зомби. Повисла на нем и продолжила рыдать. Она точно беременная, понял я, дело плохо, все беременные женщины ведут себя с отцом именно так.

Тогда мама тоже заплакала — потому что у нее на отца вообще никаких шансов не осталось; она догадалась, что он скоро станет дедушкой, у него появятся внуки, а у нее что? А она никем не станет. У нее никто не появится.

Тогда я обнял маму и тоже заплакал, потому что уже просто неудобно было как-то так стоять и смотреть на этот грустный звериный цирк, думая о том, какого хрена я вообще продавал велосипед, я еще дитя, моя взрослость оказалась целиком выдуманной, мог целое лето кататься, еще ведь практически начало августа только, а сентябрь — тоже лето, и октябрь иногда лето. Вообще, вся эта ситуация с коридорными слезами наверняка могла привести к окончательному пониманию и примирению. Я надеялся, что все теперь так и будет, — во всяком случае, настала какая-то кромешная ясность. Даже беременность Миши больше не была тайной — мама застенчиво прикоснулась к ее распухшим ногам, обвившим отцовские брюки, и сказала: «Мальчик. Внук у тебя будет», — отец, казалось, это услышал, понял и осознал.

Но понимания и примирения не случилось — оказалось, что в тот вечер все окончательно рассыпалось, превратилось в прах, пепел, дым и облако сахарной пудры, по мельтешению которого в полутемных комнатах мы всегда догадывались о состоянии Лилички: жива, или уснула, или хочет в туалет, или надо налить ей водички.

Мама и тетя Гуля перестали разговаривать с папой. Вообще.

— Ты меня не любишь, — сказала мама. — Любил бы — не привел бы в мой дом этих несчастных людей, которые тебе дороже всего на свете, дороже меня и ребенка, и поэтому мне тоже дороже всего на свете, потому что я люблю все, что любишь ты, — а что, страшно тебе?

Тетя Гуля сказала папе приблизительно то же самое:

— Ты меня не любил никогда и не любишь сейчас. Максим Максимович (она меня называла так же, как и мама, чтобы было проще и удобнее, будто мы все одна семья, да так оно уже и было)! Немедленно выйди из кухни. Нет, пирожков уже ДАВНО ТУТ НЕТ. Не любил никогда и не любишь. Зачем было забирать нас из нашего разрушенного дома? Выдергивать нас из нашей растерзанной семьи? Снимать нас с березы, на которой наши кровавые останки были развешаны? Ты сказал: приходите, для вас всегда найдется угол. И что? Я чувствую себя здесь чужой, я вижу, что нам здесь не рады, я понимаю, что зачем-то ворвалась в счастливую жизнь, где меня никогда не было. И вы все смотрите на нас с укором. Типа, зачем пришли. Так зачем звал, если так? Зачем обещал помочь? Ты выйдешь из кухни когда-нибудь или нет?

Я выходил из кухни и стоял в коридоре: мне некуда было идти, всюду грохотала чья-то боль, одним лишь Хищнику и Чужому не больно, хотя кто знает: Чужой уже начал писать какие-то философские произведения, наверное, до анализа сущности боли он уже добрался.

В коридор вышел папа. В руках его был засаленный и немного подкопченный спальный мешок.

— Сын! — объявил он. — Освободи прихожую. Я буду жить здесь. Потому что твоя мама со мной не общается. И тетя Гуля тоже не общается. Я решил — будьте вы все прокляты. И ушел. Пока что сюда. А потом совсем уйду, если вы все продолжите считать, что я к кому-то там несправедливо отношусь. Делаешь как лучше, пытаешься как-то всем помочь — и что? Выдумываете какой-то выбор, какие-то проблемы. Идите все в жопу!

Финальная фраза была дико ненатуральная, видимо, папа тоже стал человек театра. С кем поведешься. И спальник, наверное, реквизитный.

Папа спал в коридоре восемь ночей. Мама и тетя Гуля с ним не разговаривали. Друг с другом они разговаривали, чтобы папа не подумал, что их отношения отягощены взаимной ненавистью и ревностью.

— Помидоры я режу поперек, а не вдоль, — разговаривала мама с тетей Гулей.

— Гамлета я играла лет в девятнадцать, когда по мне было еще тяжело понять, какой я подросток — мужской, женский или просто какой-то усредненный драматический типаж, — разговаривала тетя Гуля с мамой.

Мишель лежала в больнице на сохранении. Чужой писал роман «Коробка конфет была подло украдена». Хищник немного социализировался: стал чаще бывать на улице, гулять во дворе с ребятами, ходить в одиночестве на рынок (однажды даже принес оттуда куру-хохлатку, видимо, украл). Папа приходил с работы в полдесятого, умывался, вынимал из портфеля какие-то журналы и шел укладываться на свой спальник, который ему еще со студенческих лет достался, как выяснилось, походы, котелочки, на картошку ездили все вместе дружно, а вы тут что, а вам разве понять, уйди отсюда, и так тошно. Все это длилось ровно восемь коридорных ночей, а на девятую умерла Лиличка, которая все эти восемь ночей спала рядом с отцом в спальнике в прихожей, роняя на воспоминания о картофельных поездках юности сахарные слезы и редкие седые волосы. Папа проснулся, обнимая мертвую Лиличку, которая в эту последнюю ночь стала немного жесткой и будто бы упиралась лапами ему в ребра, поэтому спать было тяжело, болело сердце, и даже ничего не понимающий Чужой вдруг будто бы вспомнил свои прошлые, проведенные в сознании жизни и тревожно прибежал из кухни с пузырьком валокордина — что, кому плохо, где?

— Наверное, это все-таки был рак, а не бельма, — разговаривала мама с тетей Гулей.

— Она была старая уже, и потом, собаки все чувствуют и понимают, она поняла, что пора уходить, — разговаривала тетя Гуля с мамой.

Отец наконец-то взял себя в руки.

— Это наша общая собака, — сказал он. — Поэтому ее похороны — наше общее дело. Можете со мной разговаривать, можете не разговаривать, но эта трагедия случилась со всей нашей семьей. Пускай мы все никогда этой семьей не были и не будем.

Мы оделись, съездили на такси в больницу за Мишель (ведь это и ее собака тоже!), положили Лиличку в коробку из-под папиных парадных ботинок и пошли в парк «Ромашка», чтобы вырыть там ямку у оградки, Лиличка в последние месяцы любила гулять в парке «Ромашка», потому что мы жили недалеко, вообще, с ней больше некуда было ходить, только в эту «Ромашку».

Мы закопали Лиличку, мама обняла папу (больше не обижается), тетя Гуля тоже обняла папу (больше не обижается), Мишель ватными зомбическими руками обняла папу (все еще беременна), Чужой и Хищник обняли друг друга (Хищник укусил Чужого за шею, Чужой сковырнул Хищнику старую зеленчатую корочку на запястье), я обнял дерево, росшее над свежей могилой, и понял, что превратился именно в это могильное дерево, — ну что ж, все к этому и шло.

Папа всю ночь плакал, тетя Гуля собирала вещи (теперь чемоданов почему-то оказалось три), Чужой спешно дописывал роман (теперь он назывался «Все плачут»), мама сидела на кухне и не знала, что теперь делать с сахаром. Утром тетя Гуля забрала всех своих детей и ушла, предварительно закутав каждого ребенка в синюю ветошь, которой вдруг оказалось неожиданно много (видимо, ветошью ей в театре платили зарплату все эти три душных и полупустых летних месяца).

— Все закончилось. Пора уходить, — тихо объяснила тетя Гуля маме, вышедшей ее провожать (папа продолжал где-то сидеть и убиваться, ему вообще на все было наплевать: умерла его любимая собака из детства, из юности, из молодости; целый кусок жизни, неожиданно восстановленный, превратился в ямку под деревом). — Пришли вчетвером, уходим вчетвером (кивнула на округлившийся живот Мишель). Что-то потеряли, что-то приобрели. В семье прибавление, в семье похороны, а общая сумма не меняется — такая жизнь.

Мишель на меня даже не посмотрела. Был брат, нет брата, общая сумма не меняется. Такая жизнь.

Я провернул ключ в замке три раза. Было понятно, что я их всех больше никогда не увижу. «Лето закончилось, — написал в последней главе своего романа, специально для меня (я это только потом понял) забытом в ящике письменного стола, Чужой, — а мы продолжаем делать вид, что существуем. Как разрешить эту ситуацию? Разве что с помощью гигантской, величиной с девятиэтажный дом, резиновой уточки, которая наконец-то придет и уничтожит нас всех. Обычно когда люди доводят себя до такого состояния, выручить их всех может разве что такая вот уточка. Но уточка никогда не приходит, поэтому мы гибнем и исчезаем незаметно».

Я закрыл тетрадь и перестал бояться смерти. Эту чушь про уточку мог бы написать и я! Может, это и был я. Только почерк был чужой.

Папу мы нашли в ванной комнате. Сели рядом. О чем можно было говорить? Мы снова остались втроем, лето закончилось, ничего не изменилось, мы никого не потеряли, мы снова были друг у друга.

Разве что теперь у нас больше не было собаки.

Но и это горе можно как-то пережить.

Нина Хеймец

НЛО

Когда мне было четыре года, мы с папой видели летающую тарелку. Мы возвращались с прогулки в парке. В парке была карусель с разноцветными лошадками и автодром. Там было много дорожек; папа знал, где нужно сворачивать. Мы шли домой обедать, было воскресенье. Я подводил носки ботинок под опавшие листья. Листья смешно шуршали. Папа вел меня за руку. Мы вышли из парка и шли через пустырь. Я видел за пустырем наш дом. Вдруг папа остановился. Я почувствовал, что его ладонь стала мокрой. Я попытался высвободить руку, но папа не двигался и не отпускал меня. Я поднял голову, чтобы посмотреть на папу, и тоже это увидел. Над нашим домом висело что-то огромное, похожее на самолет без крыльев. Оно было матовым, гладким и не светилось на солнце. Я заметил в нем маленькие окошки. Они были темно-серыми. Вокруг было очень тихо. Окна нашего дома отражали солнечный свет, а стены повторяли цвет самолета без крыльев. Наше окно тоже отражало солнечный свет. Мамы в окне не было. Я услышал, как папа шепчет: «Летающая тарелка, неужели…» Папа притянул меня к себе и обхватил за плечи. Предмет висел над домом, а потом вдруг метнулся куда-то в сторону, по дуге, за папу, и исчез. На первом этаже залаяла собака. Мимо нас проехал автомобиль.

Мы вошли в подъезд, и я заплакал. Папа сказал, что я очень устал.

Когда я проснулся, было уже темно. Мама с папой сидели в большой комнате. Я слышал звук их голосов. Они о чем-то спорили. Я пришел к ним, мама дала мне попить. Я сказал маме: «Мы видели летающую тарелку». Мама ответила, что тарелка мне приснилась. А папа сказал, что мне не надо бы ложиться спать так поздно. Восемь часов — самое подходящее время.

На следующее утро я попытался нарисовать летающую тарелку. У меня получились два пятна. Пятно поменьше, оранжевое, было нашим домом. Большое голубое пятно — тарелкой. Окна у меня не получились. Папа спросил, что я нарисовал; я сказал: «Летающую тарелку». Папа ничего не ответил и вышел из комнаты, а мама сказала, что летающих тарелок не бывает, но у меня получилось очень красивое сочетание цветов.

Через три года я стал ходить на кружок рисования. Учительница сказала папе и маме, что у меня способности. Я любил рисовать наш дом, парк и карусель с лошадками. Рисовать лошадок было сложно, но постепенно я научился. Я тренировался рисовать их очень маленькими, все меньше и меньше. Я мог всё. Я был уверен, что, если захочу, смогу уместить в рисунке тысячу лошадок или даже миллион. Потом я подумал, что к лошадкам можно прибавить и других зверей — тигров, слонов, жирафов, медведей. Мама и папа развешивали мои рисунки на стенах у меня в комнате.

Мне всё хотелось попробовать, и однажды я изобразил, как обычно, наш дом — бежевый, с желто-голубыми окнами. Вокруг — коричневые деревья с редкими красными листьями. Но на этот раз я поместил над домом овальный предмет. Я нарисовал его серым. Я сам повесил рисунок на стенку. Когда родители его увидели, папа сказал, что все отлично, но без пятна было бы лучше. Мама молчала. Мне показалось, что она смотрит на меня виновато. Она поправила волосы, и я впервые заметил, что у нее широкая ладонь и коротковатые пальцы. Я снял рисунок со стены.

Я перестал заниматься рисованием через два года. Я возвращался из школы, делал уроки и шел гулять с приятелями. Нам разрешали играть во дворе, но постепенно мы стали уходить все дальше от дома. Мы начали заходить в парк. Сначала — за ближайшие деревья. Потом — все глубже. Аллеи парка были пустынными. По их краям иногда были сложены поленницы бревен. Стволы были сырыми. Мы часто играли в прятки. Я любил прятаться, а водить — не любил. Когда я прятался, меня искали, и в целом парке находился лишь небольшой закуток, куда я помещался и о котором другие не могли подумать. Когда я водил, я стоял на месте и осматривался. Взгляд выхватывал деревья, перескакивая с одного на другое. В парке становилось слишком много места, предметы помещались в нем без затруднений, а люди могли застывать и двигаться, себя не обнаруживая. Когда почти совсем темнело, мы возвращались домой.

Однажды вечером я делал уроки, и мне понадобились ножницы. Я не нашел их на обычном месте и решил поискать в ящике серванта, в большой комнате. Вообще-то, когда я был помладше, я любил заглядывать в этот ящик, но потом мне перестало быть интересно, и прошло уже несколько лет с тех пор, как я открывал его в последний раз. Там хранились документы, серебряные вилки и мамины украшения — в черной пластмассовой коробочке.

Раньше, открывая ящик, я обязательно вынимал из коробки украшения. В коробке лежали бусы, но в них ничего особенного не было, и я их не трогал. Я доставал оттуда кольцо с прозрачным камешком и смотрел сквозь него на свет лампы. Мне казалось, что камешек должен светиться, но он всегда оставался тускло-матовым. В этот раз, открыв ящик, я заметил, что под коробкой с украшениями лежит тонкая картонная пластинка. Когда я вытащил ее из ящика, я увидел, что на ней нарисован наш дом. Был вечер, в доме светились окна. Я нашел наше окно, в нем был виден чей-то силуэт. Я подумал, что это — мама, было очень похоже. Рядом с нашим подъездом стояли два дерева, я вспомнил их: когда я был в детском саду, их спилили — жильцы жаловались на тополиный пух. Небо было ясным, в нем виднелись звезды. Над домом висел предмет, похожий на самолет без крыльев. Предмет был серо-голубым, гораздо светлее неба. В нем светились иллюминаторы. Я понимал, что это — летающая тарелка Картинка была нарисована масляными красками. Кто мог ее нарисовать, я не знал.

Папа с мамой были на кухне, я побежал к ним, с картинкой в руках, и крикнул: «Смотрите, что я нашел!» Родители ужинали. Папа со стуком положил вилку на стол и сказал мне: «Немедленно положи это на место». Мне стало очень обидно. Я вернул картинку в ящик и ушел в свою комнату. Чуть позже мама пришла ко мне. Я спросил ее, что это была за картинка и правда ли, что на ней — летающая тарелка. Мама сказала, что не знает, что хотел нарисовать художник, что рисунок — чужая вещь и меня это не касается. На следующий день я снова заглянул в ящик серванта, но картинки там не было.

Окончив школу, я решил изучать историю искусств, но лекции казались мне скучными, и через два года я бросил университет. Я жил с девушкой, которая училась со мной на одном курсе. Мы все чаще ссорились. Она жаловалась, что я все время молчу и невозможно понять, что у меня на уме. Через три месяца после того, как я бросил университет, мы расстались. Я скучал по ней. Потом я уехал в другую страну. Однажды я увидел на автобусной остановке объявление: в луна-парке требовался разнорабочий. У меня совсем не было денег, я подумал, что другого выхода нет, и устроился туда. Я работаю там до сих пор.



Поделиться книгой:

На главную
Назад