Влад протирал иконы. Не то чтобы он так уж тяготел к порядку – кучи пыли и груды барахла в соседней комнатушке не вызывали раздражения – скорее уж опостылела скука серых лиц.
Набрав в миску ледяной, колодезной воды, он оторвал кусок рубашки и принялся елозить по стеклам. Скрипели. Грязь размазывалась, готовая застыть полосами и потеками, а на ликах не прибавлялось святости.
Никогда не было.
Нет, родители Влада, как и бабки, и деды, не отличались особой религиозностью. Но одно дело вера, и другое – иконы. Они появились дома уже потом, после аварии, словно соприкоснувшись с вечностью, родители вдруг опомнились и решили принести в дом немного этой самой вечности.
Потрескавшийся лак на досках, благородство потускневших красок, темные лица, черные глаза, что смотрят с упреком, не в душу, но почти. Золото и серебро окладов, тончайшие узоры чеканки, нечто материальное, пред чем не стыдно преклонить колени.
– Искусство – высшая форма проявления человеческого разума, – говорила мать, войлочной тряпкой убирая невидимую пыль с витрины. И отражение отца кивало.
Искусство было искусственным, а иконы живыми. Только они не желали спасать Влада, предпочитая заслоняться от его проблем. Или дело в том, что он не умеет молиться?
Он попытался вспомнить хотя бы одну... он ведь читал когда-то, интереса ради. Пытался понять, что же есть такого в этих словах. Не вспомнил. Разозлился – память снова предала его – и, сев на лавке, между тазом с водой и грудой пыльного тряпья, принялся копаться в голове.
Ну же, он вспомнит. Обязательно вспомнит. Еще немного и...
– Владичка! Господи, Владичка! Я и представить себе не могла, что ты живешь так... так ужасно! – Наденька, появившаяся на пороге, всхлипнула, прижимая к носику кружевной платочек. – Я думала...
– Зачем ты приехала?
Влад спрыгнул со скамьи, вытер липкие – пыль, чистящий порошок, грязная вода – руки о штаны и закусил язык. Слова, готовые сорваться – о них бы он пожалел, – застряли в горле. Наденька же, не спеша отвечать, переминалась на пороге, заглядывала испытующе в глаза и хлопала ресницами.
Так она делала всегда, когда собиралась просить о чем-то и предвидела отказ.
– Владичка, а ты Машеньку помнишь? Машеньку Свиридову? Которая Федора сестра, а ты с ним...
– Помню.
Наденька шагнула, вытянув руки, словно желая обнять его.
– Машеньке угрожают! Представляешь? Это кошмар какой-то! Я ее вчера встретила, так просто не узнала! Говорю, господи, что с тобой? А она в слезы! Жуть.
Зачем она здесь? Ради Машеньки, которую Влад если и вспомнил, то смутно – долговязая мрачного характера блондинка. Или брюнетка? Не суть важно, просто Наденька в жизни не станет делать что-то ближнего ради. И уж тем паче ехать за тридевять земель в глухую деревню к бывшему – уже все-таки бывшему – жениху. Сочувствие? Не смешите.
– Надь, а Надь. Хватит врать.
Оскорбилась, картинно и картонно, приняв позу соответствующую, которая на Влада ну никак не подействовала, разве что повеселила.
– Или правду говори, или до свиданья. У меня работы много.
– Ну ладно. – Надька решительно зашла в комнату, толкнула стол, чтобы хоть на ком-то раздражение выместить, швырнула сумочку на грязную скатерть и уселась в единственное кресло. – Правды хочешь, значит? А правда в том, что тебя, друг мой, считают полным психом. Более того, психом опасным. Это ведь ты Машке письма шлешь?
– Какие письма?
Влад окончательно перестал понимать что-либо.
– С угрозами. Влад, вот не делай такое лицо. Я ж тебя, подлеца, знаю как облупленного. Слушай, вообще это дело не мое, конечно. Вообще мне уже и наплевать вроде как, – в руке возникла сигарета на длинной змейке мундштука, щелкнула зажигалка, и из Надькиных губ вывалилось первое облако дыма. – И наплевать. Но вот... знаешь, ты не такой урод, как остальные. Жалко мне тебя. Укатают ведь.
– Я не понимаю, о чем ты.
– А я не понимаю, зачем ты притворяешься. Ты и раньше Машку ведьмой называл. Называл-называл, не притворяйся. Тем вечером, когда... – запнулась, не желая вслух поминать давний позор. – Когда ты нажрался и полез к ней драться. Нет, даже не драться, Владичка, – душить. Тебя трое от Машки отрывали. А ты все орал, что ведьмам дорога в ад.
Он не помнил. Точнее, воспоминания его были совершенно иными. Да, был вечер. По поводу? А без повода, просто вечер для друзей. Пьянка. Все пили, и он пил. Нет, не пил – напивался. Почему? Потому что начались кошмары и мысли по утрам стали мутными.
Драка? Была. Но чтобы он кого-то душил? Невозможно!
– Я тебе не поверила, когда сказал, что не помнишь. А ты и вправду не помнил. Тебе бы лечиться, не здесь, а нормально. Хочешь, я договорюсь о консультации? Подумай, – Наденька дышала дымом. Лиловые воскурения для ложных икон. Жертвоприношения от язычницы-формалистки, которая если и видит иконы, то лишь как предмет искусства.
Проклятье, голова болит. Ноет и ноет. Это от Наденьки.
– Знаешь, почему я не возражала, когда ты объявил об отъезде? Ведь ты же свалил накануне свадьбы. Вот просто сказал: до свидания, дорогая, я хочу отдохнуть и от тебя в том числе. Пожалуйста, дорогой, отдыхай. Может, мозги на место встанут.
– Не встали?
– Судя по всему, нет. Оставь Машку в покое, пока ее нынешний за тебя всерьез не взялся. Он не посмотрит, что ты – это ты. Просто явится в твое Шушенское да сделает радикальный массаж битой. Зачем оно тебе?
– Я не понимаю, о чем ты говоришь! Твою ж мать, Надька!
– Вот, – она направила мундштук, словно дуло пистолета. – Уже бесишься. Ты очень легко выходишь из себя. Делаешь что-то. А потом не помнишь. Я же тебя прошу, вспомни. Вспомни, бога ради, кому и какие письма ты шлешь. И зачем? Машка? Да наплюй на Машку, нагадала она... она ж в первый раз тогда карты в руки взяла!
Карты. Машка. Ведьмы. Голова. Он сходит с ума. Он не писал никаких писем. Он уехал оттуда, чтобы быть подальше от всех, так зачем писать?
– И что она мне нагадала?
– Ну... – Наденька замялась. – Что тебе недолго осталось. Что ты в прошлой жизни был охотником на ведьм и кого-то несправедливо убил, а тебя прокляли. И поэтому ты умрешь. Ну чушь же! Карты, книга ее...
Книга. Темные страницы, разбухшие с возрастом, словно суставы от старости. Буквы вдавлены, чернила выцвели, но это неважно. Читать можно и так.
Написано было не по-русски. Английский? Латынь? Не суть важно, главное, что никто в их компании не знал языка, но Машка – все-таки блондинка, желтые патлы и белое лицо с карминовыми губами – читала. Громко и с подвываниями, потому что пьяная и потому что играет.
Карты мечет на стол, пальцем водит по лаковым лицам королей и дам – почти иконы, только святости на грош, – а потом склоняется над книгой и шевелит-шевелит губами...
– А ты, Владька, скоро сдохнешь! – радостно возвестила она. – Скоро! Месяца этак...
Она принялась загибать пальцы. И разгибать. Считать, не в силах высчитать. Под конец, устав, махнула рукой и, икнув, заключила:
– Один хрен, скоро!
Тогда-то на него и нахлынуло.
– Вот! Видишь! – Наденька пихнула в грудь. – Ты же... ты же псих! Ты уже и меня готов! Ну давай, бей, докажи всем, какой ты...
Он стоял над ней, сжимая кулаки – белые-белые пальцы, синие-синие костяшки и шрам поперек запястья. Свежий. Откуда? Когда? Как? Неужели он действительно ненормальный? Не помнит, что творит?
Наденька, подхватив сумочку, пятилась к двери. Не выглядела она испуганной, скорее уж играла испуг, как играла все прочие эмоции.
– Смотри, Владенька, плохо кончишь...
Промаявшись два дня, Димыч решил-таки навестить школу, в которой прежде работала Серафима Ильинична. Он заранее убедил себя, что поход этот – трата времени, что ничего-то он не узнает, а даже если и узнает, то дело не стоит выеденного яйца. И вообще дело это – не школьное, но кладбищенское – закрывать пора. Но записка, изъятая у пьяненького дяди Саши, жгла карман, а совесть, до того времени дремавшая, теперь давила неоплаченным долгом.
Димка тряхнул головой, прогоняя наваждение. Палыч, двор между двумя школами – давно было. И сплыло. И вдруг теперь вынырнуло.
Что общего у Серафимы Ильиничны, пятьдесят-какого-то-там года рождения, и Андрея Павловича Аркашина, умершего пять лет тому? Оба учителями были? И что? Попадались в Димкиной практике и прежде учителя, но совесть молчала. А тут вдруг и...
– Вы к кому? – поинтересовалась вахтерша в фрондерских очках с желтыми стеклами. Очки съезжали на кончик носа, и смотрела дамочка поверх стекол, с пренебрежением и злостью.
Димыч не стал пускаться в объяснения, вытащил ксиву, сунул под нос и спросил сам:
– Серафима Ильинична тут работала?
– Фи-и-и-ма? – тоскливо протянула вахтерша, снимая очки. – Ну тут. Она умерла.
Ну и о чем дальше спрашивать? О том, кому она, заслуженная учительница, награжденная памятными дипломами и одной медалью, насолила? Причем насолила настолько, что даже после смерти ее не отпустили?
– Фима была человеком старой закалки, – вахтерша по-своему расценила Димычево молчание. – Понимаете, у нас школа особая. Гимназия! Элитная. А она вела себя, как будто в совковой находится. Ей объясняли и объясняли, но без толку.
Значит, были конфликты. Интересно, с кем? Палыч вот вечно конфликтовал с родителями, которые приходили жаловаться на Димку и на других, кто тоже дрался. И с властями конфликтовал, потому что, кроме Палыча, родители шли к властям и власти требовали ограничить свободу воспитанников. И с воспитанниками, не желавшими свободу ограничивать и ненавидевшими Палыча за попытки.
– Вам бы к Елене Викторовне, – подсказала вахтерша, водружая очки на нос. – Второй этаж. Двенадцатый кабинет.
Спасибо Димыч говорить не стал, вдруг разозлившись и на вахтершу, и на школу, и на себя —дурака сентиментального. Нужно было не сюда ехать, а на Палычеву могилку. Меньше движений, больше смысла.
Вместо этого он поднялся по лестнице – ступени покрыты широким, мягким ковром. Минул картинную галерею, обошел два дерева в солидных кадках и без стука открыл дверь кабинета, рявкнув:
– Милиция.
Женщина, сидевшая за столом, оторвала взгляд от бумаг и, ткнув когтистым пальчиком в кресло, велела:
– Садитесь. Одну минуту.
Ждать пришлось минут пять. Нарочно томит? Показывает, что он, Димыч, никто? Заставляет нервничать, дергаться, озираться, давит роскошью кабинета, заслоняется узким прямоугольником монитора и рядами разноцветных папок.
И сама-то соответствует месту: деловитая и холеная. Узкое лицо с тонкими губами, острый подбородок и высокий лоб. Волосы стянуты в тугой узел, из которого торчат палочки-заколки. А одна прядка выбилась, легла на щеку.
– Вы насчет Завдеева? – Наконец Елена Викторовна соизволила обратить внимание на посетителя. – Произошедшее, конечно, печально. Однако вынуждена заявить, что школа не несет ответственности за действия учеников вне стен школы.
Апогей официоза. Ей бы отчеты в прокуратуру писать. Ровно, красиво, сухо. Слушал бы и слушал.
– Я по поводу Серафимы Ильиничны.
– Да? – теперь она позволила себе удивиться. Актриска малого театра элитной школы. – Мне казалось, что дело закрыто.
– И открыто. Ввиду новых обстоятельств.
Димыч нарочно не стал уточнять, что обстоятельства эти к смерти отношения не имеют, во всяком случае, не доказано пока, что имеют. А значит, считаются условными.
– Ну что ж... конечно, я буду рада оказать всяческую помощь следствию. Серафима Ильинична проработала в гимназии три года и еще двадцать лет в школе до того, как та стала гимназией. Она зарекомендовала себя как работник обязательный, ответственный...
Врет. Не любила она Серафиму Ильиничну, а та платила той же нелюбовью завучу Леночке, потому что не видела никакой Елены Викторовны, потому что не привыкла, чтобы в завучах да на ответственных постах такие профурсетки восседали. Только Елена Викторовна в жизни не признается, что Димычевы догадки верны. Будет петь дифирамбы и лить меды, сладостью затирая тени войн.
И Димыч, подвинувшись вплотную к столу, тихо спросил:
– А если правду?
Поняла. Дернулась, но не отпрянула. Взгляд выдержала и даже улыбнулась.
– Что ж. Можно и правду. Какую именно хотите услышать? Да, у нас случались конфликты. Да, это я была инициатором ее увольнения. Нет, я не испытываю сожалений по поводу сделанного. Каждый отвечает за себя, а я еще и за школу.
Ошибся ты, Димыч. Ну и к лучшему, пусть дамочка говорит, а ты слушай.
– Вы не против, если я закурю? Только будьте добры, закройте дверь. Парадоксальная ситуация, понимаете ли. В школе абсолютный запрет на курение, а я вот никак... – она виновато пожала плечами и достала из ящика стола коробку.
Дверь Димыч закрыл, молча – плевать он хотел на разрешения и запреты – достал пачку «Мальборо» и щелкнул зажигалкой. Несколько мгновений молча дышали дымом.
– Она была советской учительницей, – наконец нарушила молчание Елена Викторовна. – Не подумайте, что это упрек... нет, в прежней школе это был единственный путь выживания. У нас все помнят о правах детей, но никто не задумывается, на что эти дети способны. Вы ведь никогда не работали в школе?
– Нет.
Кивнула, стряхивая пепел в бездымную пепельницу.