— Нудный ты. Какие попало. Вчера вот Зюганов опять приснился. Геннадий Андреевич. Мы с ним наподобие эльфов были с такими стрекозьими крыльями, переливающимися радугой под солнцем, красиво… и потом изумрудная трава снилась, сочная, отмытая будто специально, каждая травиночка блестела и все вокруг, далеко-далеко, чистейшее, умытое, райское. И такие трели птиц. И речка прозрачная струится. Каждый камешек на дне ясно виден. Я по ней шла, студеная…
— Коммунистическое будущее. А он где? Эльф-то?
— Зюганчик? Это я уже про другой сон. А там что было не помню, не знаю.
— Понятненько. Всегда у коммунистов так: недосказанность. И в финале оглянешься, где эльф, нету, только что трепетал стрекозиными крылышками и нету. Один на ноль — шиш, иллюзия. Не доводите вы никогда до оргазма.
— Чего-то ты уже совсем заговариваешься. Развел камасутры какие-то.
— Ага-ага. Не юли. Ты мне вот что скажи-ка лучше. А космические сны тебе снятся?!
И тут потух догоревший дотла огарок. И мы примолкли. Я ничего не видела, только ощущала колошматенье своего вспугнутого внезапной темнотой сердечка. Вдруг из коридора донеслось:
— Ну, я пойду. Где топор-то? Ага, вот. Пока! Ко мне там подруга пришла, заждалась небось.
— Та, красивая?
— Другая. Но тоже отменная. Ногу телячью принесла.
Дверь захлопнулась. Тихо. Темно. Только голубые вспышки трамваев, пугающе неожиданные. Они далеко внизу ползают вокруг дома — трамваи, а сюда только импульсы зачем-то посылают, видимые лишь по ночам.
В постель надо идти скорее, с головой накрыться. И чтобы быстрее утро!
СОНЬКА-ПОМОЙКА
Воспоминания покойника
Так ее звали все в «Золотом шаре», потому что видели бы вы, что творится в ее доме! Вонизм сплошной развела и форменный бардак: и три кошки, и три белые мыши, и два попугая. Весь этот зоопарк носится по двум маленьким комнатенкам, и в результате хорошо, что коровы не летают. Тут же, в углу, на телаге храпит пьяный Сонькин папа, весь обгрызенный мышами и укаканный попугаями. Дочка ее — вождь краснокожих — гоняет свой зверинец с грохотом, топотом, матерщиной и наплевательским отношением к и так заплеванным коврам. Ковры дорогие персидские, хрусталь в серванте — чешский. Кошек зовут Изаура, Марианна и Просто Мария, мышей — Горбачев, Ельцин и Андропов, попугаев никак не зовут, сонькиного папу — Борух Измайлович, дочку — Елизавета, а Соньку все зовут Помойкой, потому что «видели бы вы, что творится у нее в доме».
Она вся, как выстрел в мир. Заштатная провинция во всей своей нечерноземности: серые дома, серый асфальт, серые лица, деревья сиротские, промозглое небо и сероснежие, и бессолнцие по семь месяцев в году, и вдруг — как удар по глазам, орущие краски ее нарядов, ранящие душу беззащитные каблучки терзают непогодицу и слякоть, вертлявая подростковая фигурка и толстый-толстый слой штукатурки на крысиной мордочке, которая распята на двух огромных синюшных глазищах. Плюс золотозубая улыбка акулы империализма на жадных губах. Сонька — это страна контрастов (попутешествовал я по ней, однако).
Сижу бухой и эпохальный в «Золотом шаре». Охмуряю строголицую девицу. Слайдами хвастаюсь (я — фотохудожник). Дева в глухую защиту ушла, от моего нахрапа чуть ли не под стол лезет, коленями в столешницу вросла, закоченелая. Влетает Сонька, вся — сюр: плащ слепит ультрамарином в блестках, зубы — рандолем, губищи — эх, проглочу. И тут же начинает ржать над каждой моей ослоумной плоскотой. Смотрю, и снегурка — предмет охмурения — тает, зазор улыбки между зубами прорезался. Шатко ли, валко ли, слово за слово — кое-чем по столу — очутились у Соньки в гостях. Бардака мы не видели, угнездились на кафельной кухне. Хозяйка мечет на стол консерву всякую и «конину» беззвездную, трехбочечную.
Вид у Соньки, ну, что называется, прожженный, прям до дыр. И непонятно мне, чего это такая опытная (чтоб ни сказать сильнее) бабец так дергается, мельтешит, мандражирует, на цирлах пляшет. Хохоток уж больно нервен. «Блатхата, приманка, подсадная», — понимаю наконец и сжимаю кастет в кармане. Но «бренди» этот делает свое черное дело, и я расслабляюсь. Расслабляюсь, начинаю читать стихи, голос растет, ширится и трепещет под потолком. У дам глаза — семь на восемь, восемь на семь. Да, стихи моего кореша Аркашки Пастернака — «это вам не лобио есть», — как сказал звиадистам политик о законе Джаба Иоселиани. В булькающих паузах Сонька трещит без умолку. А вот строгая дама из «Золотого шара» вся распряглась и поплыла в улыбке. Влюбленный взгляд прорезался. Но не бронебойный стих ее пронял, а Сонька. На нее она таращится околдовано. А хозяйка блатхаты журчит, журчит, вульгарная до безобразия.
Сказала она, что не пьет, чем меня немало удивила. Смотрю все ж — пьяная, мебель бедром цепляет. «Я пьянею, когда смотрю, как другие пьют», — бормочет она, и, надо же, — краснеет, так, что из-под пудры и грима видно.
Сонька губными валиками уже ухо мое заглатывает: «Вези ее домой, она готова». В глазах немой вопрос, укор немой. «Ишь, распереживалась, — ору я на всю кухню, — ну ты, травоядное, чулок синий, валим в „Шарик“ кофем отпаиваться, мне два часа до работы!» Бывшая строгая дама обвисла у меня на руке, ловим «мотор», Сонька уговаривается остаться у нее, она уйдет к подруге и будет полный интим, мы не слушаем, мы уже ушли в лобзанья, как в горы Алитет.
Очнулся в родном кабаке, поперек меня лежала, раскинув ноги, унылоликая дама, облитая кофе, с гастрономическим изыском украшенная петрушкой в ноздре. Спихнул ее, поехал на службу. На следующий день дама вышла замуж. Через полгода до меня дошло: ведь мог же тогда затащить ее к себе, дала бы с комфортом.
Сонька в предбаннике «Шарика» выплясывала нечто ритуальное, я чувствовал себя елочкой, которую «под самый корешок», — такие вокруг меня хороводы одного актера. Она жадно облизывалась, в глаза лезла и глотала слова: «Ну ты с Машей позавчера! А какие стихи! Твои? Ну конечно, твои, не отвечай, и так чувствую, что только ты так мог. Ну как у вас сейчас с Машей? Ах, не говори, не говори, это понятно, у вас же любовь? Как мне одиноко, с мужем мы неделю назад разошлись. Никак не привыкну к свободе, к пустоте вокруг. А соседка мне вчера и говорит: что это за лорд английский у тебя был, ты в белом костюме, в белой шляпе. Хорош! Такая тоска иногда охватывает по светлому, настоящему чувству. Да у тебя-то хоть есть Маша. А все мужики такие козлы! Была я на твоей выставке, какая экспрессия, вот бы и мне так. А твои лирические натюрморты, особенно с петрушкой, некий эрос в подкорке. В натуре, как она торчит! Ой, бля, чулком за гвоздь зацепилась. Лиризм, любовь, ах!» И Сонькин истерический хохот. Я — лупоглазый — полчаса выслушиваю этот бред, потом доходит, что Маша — та самая грустноликая дама. Но какая выставка? У меня же не было персоналки. И тем более натюрморта с петрушкой.
Дня через три доходит, что Сонька меня «клеит». Погружаюсь в раздумья. Постоянная подруга у меня есть — пресная, положительная, неумело влюбленная, с плохой фигурой, надежная, «как весь гражданский флот». Сонька всю дорогу в «Шарике» меня забалтывает, крутится вокруг, в глаза просится, буря мглою рожу кроет, как только заговаривает про нашу с Машей несуществующую любовь. Постепенно я все яростнее начинаю ее разубеждать насчет Маши (и не знал даже, что ее так зовут). Сонька недоверчиво успокаивается. У меня шальная мысль: «А что, разок можно, хоть она и совершенно не моего пошиба, но для опыта, для коллекции».
Тут как всегда вылезают наружу мои комплексы. С каким трудом создавал себе имидж этакого плейбоя, с кучей баб за плечами могутного сексспортсмена! А вот искушенных в таких забавах женщин до сих пор боюсь; вдруг что-нибудь не получится, перед ней стыдно, а если еще и ославит, и рухнет тогда вся крутая репутация, которую создавал себе аж со школы.
Отымел ее бездарно, быстро, еле-еле душа в члене. До этого часа полтора сотрясал поджилками скамейку в парке. Сонька сказала, что она не может при свете. Сидел рядом с ней, ждал полнейшей кромешности. Она притихшая, чуть печальная, с ушедшими внутрь себя зрачками. Спросила потом: «Чего ты ждал? Мог бы сразу…» Могла бы добавить: «А кони все скачут, а избы горят и горят…», и я бы не удивился. После акта спихнул ее, суетясь, не попадая пальцами в ременные проймы, поскорее домой, и провожать не пошел. И — слишком много чести, и слишком много стыда, и думал: все равно в первый и последний раз, разве свяжется она еще с такой половой немочью. Но сладкая дрема, дремучий яд вошли через нее, — бесконечно истонченная худоба ее извилистого тела маленькой зеленой змейкой обвила меня и — в голову, как вино. Вопила же Сонька на всю ойкумену за эти пятнадцать секунд кобелиной случки. Она в момент оный оказалась прекрасна: лицо утонченной принцессы французской любви. В какие выси она улетала? И как ей, оказалось, мало надо.
Она ушла, торопливо прикрывшись тяжелыми веками. А было что прикрывать — в ней сквозила нагота душевная раненая — потом понял.
Ушла, чтобы на следующий день позвонить. Вся светилась апрельской звонкой нежностью, девичьим испугом. Дубовый, я и по проводам это понял.
Она примчалась по первому кличу. «Представляешь, эту дуру, Гальку, познакомила с хорошим, положительным дядькой. Завгар, с машиной, с образованием. Ну ты помнишь Гальку. Сейчас дядьку встречаю, он и слышать о ней не хочет, всего косоротит. Ей-богу, чего-нибудь с ним учудила, миньет какой-нибудь. А Сеньку-полиглота знаешь? Они нас завезли один раз в Валуевку, в лес. Говорят, по разу пропустим, девочки, и все, для вас это, мол, не проблема. Как же, не проблема! Пришлось на ходу из машины выпрыгивать, вот гадство, весь каблук сломала, у-у-у-жас!» Когда она так тянула это слово, то вся, как на цыпочках, приподнималась и как будто тянулась губками за конфеткой. Выражение лица становилось детски-мечтательным и беззащитным, будто наку разглядела в сплошном ужасе, в который превратила свою жизнь.
В этот момент меня огорошило остро-распираторной жалостью. Захотелось к груди прижать и под крылышком приютить размалеванного белилами подранка, подкидыша, птичку остроклювую. Я тут же мысленно себя высек и пальцем погрозил: «Ты что? Сдурел?! Нашел кого жалеть! Шлюха ведь и не более того. Обрел, тоже, дурочку! Наплевать ей мысленно в бесстыжую рожу, и все дела».
Ее же несло: «А Светка-Роттердам — это же кошмар ходячий. Весь город ее пользовал. Вот это слава, лучшая минетчица-профессионалка, фу-у-жас. А Наташка меня затащила к неграм в общагу, давай, говорит, доллары зарабатывать. Представляешь, за деньги трахается, вот скотина. Пришлось на простыне из окна спускаться, весь чулок по шву разошелся, так жалко, у-ужас!
А у нас соседка, представляешь, по вене ширяется. Все ныла, достань, достань морфину, дед от болей на стенку лезет. Ну я и достала. Захожу к ней кофейку попить, а она в отрубях. Не понимаю: как можно так не щадить себя, семью?! Фу, они противные, эти наркоманки, да еще с каждым встречным в постель. Это ж как надо себя не уважать. Да еще все руки в синяках и чулки купить не на что. У-у-жасный кошмар».
«Погоди, Софа. — Останавливаю словоизвержение. — Давай я тебе что-нибудь расскажу». «У тебя много было женщин?» «Ну-у… штук пятьсот». Пауза. «Вот одна доктор наук была…» И я начинаю перечень. Сонька смотрит долгим взглядом, как будто отключилась.
Потом я раздеваю ее перед зеркалом. Она упирается, дрожит, принимает позы античных Венер, прижимая одежонку к груди, отворачивается от зеркала, стесняется. И струится, тихая, в моих ладонях.
Рассказала Софья о том, что ей не рекомендовали со мной связываться, потом, мол, пожалеешь. Уведомили ее о моих полгода в следственном изоляторе, я долго орал: «Какая сука?» Она не смотрела в глаза, не отвечала.
На следующий день позвонил Сонькин папа, солидно представился: «Борух Измайлович, бывший главный бухгалтер, а теперь на пенсии. Слушайте сюда. Соня смеется», — сообщил он. «Ну и что?» «Нет, она слишком смеется. Это очень плохо. Это у нее истерика. Что ты наделал над бедной девочкой, вурдалак!?» — вдруг заорал папа. «То же, что и другие с ней наделывают!» — проорал я. «Нет, тут-таки другой случай, — совершенно спокойно продолжил мой визави, — знайте, еще такой случай, и мне придется ее об стол этой самой мордой».
Сонька пришла юной наложницей в мой дом. Такой она была без краски, с распущенными волосами, в скромной блузке-распашонке. Чисто промытыми глазами распахнуто зрила она в меня. А во лбу синяк горит, папа сдержал слово, что поделаешь — слишком смеялась.
Я проживаю в квартире с бабушкой, которая меня и воспитала, мам, пап — йок у меня. Бабуля Софью увидела в таком неразлинованном виде и сразу к ней прониклась. «Жениться тебе пора, стрекозел, да и старый уже, — рекла подруга дней, — Сонечка такая девочка аккуратненькая».
«Да ты че? — изобразил я лупоглазие на ясном челе. — У нее дети и куча поклонников». «Вот и хорошо — уже готовый ребеночек, и с пеленками возиться не надо». Я же не без внутреннего сотрясения вспоминал, как во время Сонькиного сна раздвинул ей пальцы на руке и вляпался в широкие промежности между ее коготками — красная жара с акупунктурой горящих точек от уколов. То же было между пальцев ног, но их уже не хватало. Вспоминаю ее рядом с похабной детиной в шикарной, из чернобурок, шубе. И еще кое-что. Но не говорить же об этом бабушке.
В «Золотом шаре» хахаль-рецидивист, черноусый, как скарабей, и по кличке Саддам вещал неторопливо: «Пьем значить. Телки свалили куда-то. Мы за ними. Смотрим — в Шанхай, однако. Развалюхи, гетто значить. Короче, в будку — шасть мочалки наши. Смотрим, Сонька значить, голыми обмылками трясеть. Бабы распрягаются тоже и давай друг о дружку тереться. Экстаз, танцують, щупаються, визжать, а у нас аж на полвторого вскочило. Во! А ты говоришь, Сонька.
А то Генка Коровин, только она заговняется, хрясь ее об перила. Пойдешь с нами в сауну, и все дела. К такому-то, к такому-то шоб была. Как миленькая прибежить. А ты че ее — е?» «А как же». «Держи кардан, молочный братишка». Саддам с чувством пожал мне руку.
Сколько было потом скабрезно-заговорщических рукопожатий, словно в тайное братство любителей Соньки принимали. Я в общем что-то этакое предвидел, прозревал, но не в таких же масштабах.
Через день после разговора с Саддамом Софья вовсю клеймила лесбиянок и рассказывала душераздирающие истории, как ее пытались склонить к групповикам, а она героически этому противилась всем чистым сердцем, ногтями, зубами, каблуками и газовым пистолетом.
Узнал я, что мужа у нее никогда и не было, а любимым развлечением ее сожителя было разбивание бутылок у нее на голове. Ко всему букету у нее, оказывается, еще и «торпеда» зашита.
Она потащила меня на танцы-шманцы-обжиманцы. Бог мой, черт мой, как она танцевала! Все «скачки» замерли, как новокаином обколотые, все варежки поразевали, такой цирк. Это какая-то африканская пластика, она двигалась вопреки всем законам физики, в шести измерениях, части тела имели каждая свой ритм, свой вкус, цвет, запах. Напоминало цветомузыку. Буйноволосая дьяволица — Сонька — вскочила на сцену и на органоле дискжокея быстренько изобразила сороковую Моцарта. Триумф!
Она шла рядом, босая, со смятой волосней и ликующим цветом глаз. От деревьев отделились тени и обрели плоть самым радикальным образом. Удар дубинкой по бедру — и я полетел в кусты. Все мои занятия «корытом» — псу под хвост. «Добей его!» — донеслось сквозь боль. Подняться я не смог. Вмешалась Сонька. «Как вам не стыдно, мальчики», — сказала она, матерински журя грудным глубоким голосом, странно блестя глазами. И вдруг завизжала дико, царапая себе лицо ногтями. Те аж замерли. Она на них — тигрицей-матерью. Туфлями по мордасам. Окружают, хватают за локти — царапается, кусается, вертится волчком, неухватливая, неудобная, колкая в суставах, в углах линий. Потом ее непонятный удар прямой ногой сбоку; мамаши так не бьют, но у экземпляра в два раза ее выше летит голова с плеч и катится по аллее. Ее хватают за волосы и бьют лицом об колено. Она вопит: «Мальчики, родненькие, не надо, не надо, не надо…» После этого я вообще не понял, что произошло. Сонька каким-то чудом оказалась сзади парня с твердой окровавленной коленкой и слегка коснулась двумя гнутыми пальцами его шеи, он как-то весь законвульсировал и присел отдохнуть. Дальше неистовый прыжок, и классический апперкот следующему под челюсть, хруст — и третий злодей в отрубях. Громадный экземпляр с суетливостью мышки засеменил прочь, не подобрав бейсболки, она так и каталась под ветрами аллеи, пока я выползал к спасительнице. Соня сидела и плакала рядом с коленастым парнем, который так и не выбрался из отключки. Я ударил его головой, он не шелохнулся, глаза вывалены на щеки.
Мы остались в кустах на всю ночь. Ни я, ни она не могли идти. На ней не было ни синячка, ни задоринки, кроме царапин от собственных ногтей. Поразило не это, а лед ее тела обмякшего. Я, продираясь сквозь боль, сосредоточенно, благодарно любил ее, стараясь распалиться, представляя ее танцующей, но хоть бы хрен, в голову лезло все это ее дрыгоножество и рукомашество, и стеклянный взгляд куда-то мне за спину, и ледяное безмолвие столь сексапильных губ.
К утру в ней слегка затеплилась жизнь, и я наконец завершил достойно этот огненный компот из смеси мазохизма и некрофильства. «Ну, Соня, мать твою!» — отвалил я в сторону. Она слегка куснула в плечо, и я облегченно рассмеялся.
Спросить ее опасался, откуда, мол, такие таланты к крутым расправам. Стал ее избегать. Она всюду меня непостижимым образом находила. Сидела рядом тихохонько, жалкая, скукоженная, все морщины наружу вылезли. И опять остроклювая жалость долбанула меня под сердце.
Она потащила меня в роскошный интуристовский кабак. Откуда у простой уборщицы такой пресс денег? — прочитала она у меня на физиономии и давай всяким шикарным бухлом меня накачивать, чтоб не задумывался. «Ну что, вон та француженка, понравилась? — зашипела Софи, сатанея глазищами. — Ну подойди, познакомься, я разрешаю». Резко подскочила со стула прямо к француженке и что-то шепнула ей на ухо, ту, как мистралем, сдуло.
Когда вышли из кабака, на Соньку двинулась темная машина с вытаращенными фарами, авто поддало ей под передок, Софья нервно рассмеялась. «Ну и шуточки у твоих друзей», — сказал я. Она выскочила на середину дороги и тормознула милицейский козлик. Стала жаловаться, называть номер машины, менты посмеивались, она на них орала, я мялся рядом и с испугу никак не хотел идти в свидетели. За это было стыдно, но еще больше не хотелось связываться.
«На тебя напали Машин муж со своими другальками, можешь не бояться, им уже объяснили, что они не правы», — сказала она с нежной злостью в голосе и ушла. Я думал навсегда. Но не тут-то было.
Она нашла меня в самый критический момент. Бабушка запретила всякий секс в нашей квартире. А тут случилась у меня очередная бессмертная любовь, любовь оказалась с претензиями на комфорт в таких делах. «Я слышала, тебе нужна квартира? Пошли, я тебя отведу, расскажу, покажу и дам попробовать», — Сонька усмехнулась, я знал уже, что она может засмеяться, и держал кулак наготове, в таких случаях ей надо сразу по мозгам, иначе — дикая истерика. Она вела меня, бледная, на мою новую секс-хату, которую сама же и собиралась оплачивать, а я вполне цинично прикидывал: «От нее не убудет, всему городу способствует и споспешествует, достает, продает, устраивает, передачи в тюрьмы и больницы таскает, трусы грязные своим любовникам настирывает. Все про тебя знаю, доказывай, сука, свою любовь. Чем я лучше других?»
Она нервничала. «Хоть бы в кино меня пригласил». «Приглашу». «Поцелуй меня, пожалуйста», — жалобно, потерянно. Я никогда ее не целовал. Она полезла ко мне распущенными губами-мокрицами. Стало безмерно противно. Я ее оттолкнул. Она приняла это, как должное. Достала из сумочки пузырек сногсшибательно дорогих, но женских-женских духов: «Это тебе на долгую добрую память». Взгляд при этом невинно-чист.
После этого в «Золотом шаре» мы уже сидели в разных углах. Она с наплевательски-разухабистым видом изо всех сил «снималась». Клюнул кент по СИЗо Федюха, вот уж действительно настоящий плейбой и бонвиан, он увез ее в сизую даль. Утром она мне позвонила: «Этот скотина, твой дружок, меня вчера избил, платье разорвал, изнасиловал, уголовник проклятый, я ему этого не прощу никогда, мое лучшее платье, сволочь, синяк во всю ногу, иду и пишу заявление в милицию, пусть его засадят, гада, мое лучшее платье, оно восемнадцать тысяч стоит, когда еще куплю, если он думает, что можно измываться над честными женщинами…», — преувеличенно визгливые, капризные интонации, и никакого хохота.
Я перепугался, рванул к Федюхе. Рассказал. Он только рассмеялся: «Да ты что? Сама разделась, сама все сделала, у меня и свидетели есть. Между прочим, всю ночь бакланила только о тебе, когда узнала, что я тебя знаю, страшно испугалась и сразу убежала домой. Ничего, завтра подъезжает один авторитет, он ей, помойке, позорный глянец наведет, во всю щеку!» Тут я струхнул за нее. Стал отговаривать Федюху.
Напился в «Шарике». Сонька вытащила меня оттуда за шкирку, дала нюхнуть чего-то едкого и со страшной силой повлекла. Лицо — как сейфа дверца — несгораемо, непробиваемо, на засов задвинуто и опечатано с грифом «Совершенно секретно». Она притащила меня на вокзал, установила меня посередь площади и с мрачной решимостью набросилась на меня с лобзаньями и обниманьями. Передо мной в едкой дымке пролетел Федюха, бледнее поганки, в росинках пота, не поздоровался: прогарцевали стройными колоннами какие-то добры молодцы со злыми лицами, у каждого топорщится левая подмышка. Подошел кто-то с гитарой, посмотрел сочувственно сквозь толстые очки, сказал: «Ты что, не знаешь, она ж его подруга». Отвалил, обернулся и перекрестил на прощанье. Последнее, что помню — расстрел в упор долгим взглядом из горбатого «Жопорожца», над взглядом парня — лоб, обожженный кислотой.
Очнулся в трезвователе. Накостыляли как следует. Выпроводили вежливо, не взявши штрафу.
Голову сломал, что это за финт ушами был на всеобщем вокзальном обозрении.
Бабуля моя сделала разворот на сто восемьдесят градусов и теперь с чувством глубокого удовлетворения повествовала о свежих Сонькиных приключениях, рассказанных ей какими-то неведомыми мне подругами тревожной молодости. С радостным ужасом говорила, что спасла меня от нее. Так я узнал, что Сонька обворовала свою лучшую подругу, в драке порезала своего папу, заманила в притон шестерых парней, совратила там и, заявив, что ее группово изнасиловали, вымазживает теперь с несчастных родителей этих несовершеннолетних детишек большие деньги, но в милиции все смеются ей в лицо, потому что знают ее как облупленную и собираются сажать за совращение малолетних.
В «Золотом шаре» Сонька теперь изо всех сил меня не замечала и громко, так, чтоб все слышали, клеймила воровку-подругу, малолетних насильников, хулигана-отца. Поговаривали, что она поступила в театр оперетты.
И вдруг — звенящая пустота в «Золотом шаре» и особенно вокруг меня. Сонька пропала, и заведению досталась участь красивого лица, которое обездолено на всего один, но такой передний зуб. Вынута дверь, и сквозняки-косяки гуляют по мира зданию.
Бабушка испуганно замолкла со своими разоблачениями. У себя на столе я обнаружил бережно вырезанный из местной сплетницы некролог. УВД области с глубоким прискорбием сообщает, что при исполнении служебных обязанностей погибла капитан внутренней службы Софья Борисовна Бонами. За активное участие в ликвидации группы распространителей наркотиков М. Рябчикова она награждена орденом «За личное мужество» посмертно. И т. д. и т. п.
Меня затрясло. Я поехал на похороны. На кладбище не оказалось ни оркестров, ни салютных солдатиков, ни вообще людей в форме. Огромная толпа разношерстных мужчин в лохмотьях и смокингах, бичи и артисты театра, люмпен-антиллигенты и какие-то звероликие самцы, но все странно тихие и трезвые.
Подошел Саддам с усами, сбритыми или снятыми, весь с иголочки. Заговорил неожиданно интеллигентно, внятно, без южнорусского акцента. «Без сомнения, это грубая провокация или дезинформация, наводят тень на ясный день. Счеты сводят или глупая шутка. Никто и не слышал сроду о какой-то там внутренней службе». Я нервно подхихикнул: «Да, да, конечно».
…За закрытым гробом шел чинный, благородный Борух Измайлович в непонятной старинной форме с ромбами в петлицах и с коллекцией всех орденов бывшего лагеря социализма, плывущей сквозь полдень на мощных грудях. Рядом Софьина дочка с жутким косящим глазом и коленями нимфетки-конфетки, под платьем — пипетки, вся в непонятной ухмылке.
Раздался рев, в толпу ворвался кадиллак, из его окон что-то брызнуло и ударило по гробу очередью, бронебойным. Вся толпа мигом рухнула, растекшись в пыли, как на учениях спецназа. Из кустов в ответ робко захлопали пистолетики. Кадиллак взорвался.
Над полегшими мужиками гордо пронеслась юная дева и припала к истерзанным останкам, осторожно оберегая поцелуями ее ноги, руки, сердце, скальп. Деву подняли с земли два белохалатника и отвели в подъехавший членовоз.
Мы с Саддамом стояли в стороне. Что-то прожужжало приветливо и распахнуто мне прямо в грудь и клюнуло под сердце. Такую тоску испытал я вдруг по Соньке.
Теперь — тот свет, откуда шлю всем огненный привет. Здесь я ее не встретил. Соня, Сонечка, Софьюшка, Софочка… София… И это худшее наказание.
ПРИГОТОВЛЕНИЯ К ОРГИИ
Зиккурат! Зиккурат!
Аккуратный зиккурат!
Оргию решено было устроить в здании бывшей школы — стандартное здание: два одинаковых блока, соединенные стеклянным коридором.
На втором этаже второго блока имелись два больших зала с огромными окнами — бывший актовый зал и бывший зал для занятий физкультурой. Залы были, в общем, в хорошем состоянии, но все же кое-где проступали следы обветшания. В актовом зале, в углу, валялся золотой пионерский горн, за дощатой сценой стоял стыдливо сдвинутый туда белый бюст Ленина. В физкультурном зале, как и во всех физкультурных залах, лежали сложенные большими стопками кожаные маты, пылились шведские стенки и другие гимнастические тренажеры. Решено было сделать во всем здании ремонт. Бригада из Финляндии быстро справилась с задачей. Поскольку было начало сентября, в залы внесли множество старинных медных тазов, начищенных до блеска и наполненных различными сортами яблок — в тот год был отличный яблочный урожай. Что же касается цветов, то в их отношении решили проявить сдержанность — ограничились огромными букетами белых хризантем и астр. Роз не было вообще. Актовый зал украсили знаменами: здесь были всякие — и советские парадные из красного бархата, и императорские штандарты, расшитые парчой, и российские шелковые, с золотыми кистями, и отмененные флаги бывших республик СССР и социалистических стран Европы и Азии, а также новые флаги этих государств. Были также старинные флаги — копии знамен и штандартов Наполеона. Бюст Ленина, скромно выглядывающий сбоку из-за занавеса, был полностью увит орхидеями. Стены актового зала были затянуты красным бархатом, кое-где стояли большие живописные полотна — именно стояли, а не висели: как будто их только что закончили. Это и в самом деле было так, они даже источали запах масляной краски и скипидара. На одном из полотен изображен был король экзотического острова — толстый мулат в камзоле XVIII века, простирающий руку над порослью крошечных манговых деревьев. За его спиной застенчиво улыбались восемь его дочерей. На другом полотне изображен был хоккейный вратарь, облаченный в свои тяжеловесные доспехи, приготовившийся оборонять ворота своей команды. Третья картина была портретом девочки-фигуристки на коньках, в коротком платье, которая с испуганным и почтительным лицом склонялась над божьей коровкой, сидящей на кончике ее пальца. На льду лезвиями коньков было написано:
Физкультурный зал оставили совершенно белым, пустым, без каких-либо украшений. Шведские стенки, тренажеры и маты — все осталось на своих местах. Здесь устроители ничего не прибавили от себя.
Кроме простого дачного рассохшегося деревянного столика в углу, на котором стоял большой медный самовар с чаем. Там же горкой возвышались чашки для чаепития — все специально подобранные, немного попорченные, с коричневыми трещинками, пересекающими иной раз синеватый цветок на фарфоровом боку чашки. Здесь же находилось серебряное блюдо с лимонами и хрустальная сахарница, наполненная кусковым сахаром. Под столиком десять железных ведер, наполненных холодной водой из святого источника. Кроме этой холодной воды, которую можно было черпать железными кружками, горячего чая, яблок и молока, налитого в хрустальные бокалы, не было поначалу никакой другой еды и других напитков. Не было алкоголя, никаких табачных изделий, а также никаких наркотиков — все участники оргии должны были быть трезвыми, чтобы не повредить эффекту оргиастической свежести.
Что касается музыки, то негромкая китайская музыка доносилась из-за белого шелкового занавеса, прикрывавшего вход в бывшую раздевалку. Эта музыка, в общем-то, ничем не отличалась от тех обычных неторопливых мелодий, которые звучат в китайских ресторанах.
В школьном вестибюле в рамах были развешаны совершенно свежие медицинские свидетельства, удостоверяющие полное здоровье всех участников оргии, чтобы мысли о передающихся болезнях не внесли привкус мнительной горечи в сладость совокуплений. Рядом со свидетельствами висели фотографии участников, снятые тогда, когда они еще были детьми, и все — на фоне моря.
Оргия началась в восемь часов утра. День был солнечный, как бывает в самом начале осени. Огромные окна были открыты, и солнце заливало оба зала, вспыхивая слепящими пятнами в золотых тазах, вазах, горнах.
Оргия всем понравилась. Некоторое время спустя хотели было устроить еще одну, такую же. Но одна из девушек уехала с родителями за границу, и устроители сочли кощунством приглашать вместо нее другую. Повторить оргию можно было бы только в прежнем составе. Поэтому ее решили вообще не повторять.
ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ ГИТЛЕРА
А юноши нет, и не будет уж вечно…
Сумрак леса обступил малыша. Послышался снотворный шум дождя. Заблестели из темноты мокрые качающиеся листья, успокаивающе запахло хвоей. Весенняя, пожухшая тропинка обозначилась еле-еле в зеленовато-коричневой тьме. Он побежал по ней. Ноги слегка увязали в чавкающей влажной земле. Внезапно лес кончился. Он выбежал на край оврага, остановился. Очертания пейзажа почти исчезали за плотной, колышущейся пеленой дождя. Его матроска пропиталась влагой и из белой превратилась в серую, как бы для того, чтобы растворить ребенка в набухающем ландшафте. «Ну, хватит!» — прошептал он и взглянул вверх. Струи дождя со страшной силой ударялись в мокрую глинистую почву, так что над краем обрыва стоял как бы темный ореол из вздымающихся земляных брызг. Казалось, сама земля отвечает робким недалеким дождем, происходящим снизу вверх, на чудовищный небесный натиск.
«Хватит!» — произнес он уже более решительно и поднял к небу худое мальчишеское личико, по которому стремительно струилась вода. Дождь стал слабее, реже. В длинных темных лужах показались тяжело вздувающиеся и оседающие обратно пузыри. Внезапно в сером отягощенном небе открылась сверкающая прореха. Хлынул солнечный свет. Он хлынул широким исступленным потоком, прямо в глаза, такой яркий и слепящий, что Адольф проснулся. С легким стоном повернулся в постели и прикрыл ладонью лицо. Солнечный луч пересекал комнату, пробиваясь между занавесками. Занавески — белые в крупную красную клетку, до краев наполнены были светом и чуть-чуть дрожали. На стеклах блестели капли прошедшего дождя. Комната уже была вся насыщена утренними звуками: слышалось кряхтение деда — дед с долгим сиплым вздохом опускался в кресло, и кресло сипело под ним, издавая затаенный осыпающийся гул, он раскуривал трубочку, чмокал, потом затягивался — к аромату недавно зацветших гераней примешался запах его табака, а к нему еще запахи готовящейся еды, доносящиеся из кухни. Эти сладкие запахи напомнили Адольфу, что сегодня день его рождения. Впрочем, он помнил об этом даже во сне. И сейчас, оглядывая утреннюю комнату, он убеждался, что этот день действительно наступил. Сон развеялся, и дедушка обращает на него через комнату поздравляющий взгляд своих мутноватых глаз, этих глаз цвета кофе, когда-то крепкого и горького, а теперь обильно разбавленного старческим молоком. Легко было догадаться, что все в доме уже встали, что мать возится в кухне и наверное уже поставила в духовку праздничный пирог, что бабушка читает ей вслух Апокалипсис, сидя в кухонной качалке (слышалось мерное поскрипывание и голос бабушки, сливающийся в одну длинную неразборчивую фразу), что фениксы, орлы и ящерицы, вышитые на ширме, не изменили за ночь своих поз, что над кровлей дома царствует ослепительное синее небо, а ветер с горных отрогов приносит незамысловатые звуки волынок и милую горскую песенку, исполняемую гортанными голосами свободолюбивых девушек.
Он вынул ключи и торопливо открыл дверь. Перед тем как скользнуть в глубину квартиры, не удержался и воровато оглянулся — квартира была чужая, и он не был здесь несколько лет. С верхней площадки донесся чей-то живой говорок. Георгий расслышал матерные слова — этим словам он теперь внимал с изумлением, чувствуя, что сам он навеки утратил право произносить их. Коридор и кухня пахли нежилым холодом. Холодильник стоял распахнут и пуст. «Какой же он все-таки белый внутри», — подумал Гоша. Не снимая пальто, быстро прошел в комнату — в ту самую комнату. Здесь все для него было более знакомым, чем в собственном дому. В жизни ему не встречалась комната более тоскливая и в то же время уютная. Бесконечные полуразобранные телевизоры и радиоприемники теснились на полу и на шкафах. Всюду валялись книги, пустые стаканы, коробочки из-под лекарств, салфетки, старые рубашки, чьи-то рисунки, сделанные с натуры красной сепией. Когда-то здесь жил близкий друг Гоши. Когда-то здесь собиралась их небольшая компания. Когда-то на этой продавленной тахте Гоша занимался любовью с Ликой. С Ликой много раз и еще один раз с Габи, студенткой из ГДР. Да, были девушки, были друзья, была компания — «секта», как они тогда говорили в шутку. Все это было… А теперь? Теперь в этой комнате он собирался добровольно расстаться с жизнью. Он всегда представлял себе эту комнату, когда у него возникала мысль о суициде, — казалось, что здесь смерть уже началась, и самоубийство станет тут лишь безболезненной формальностью. «Это — такое же дело, как и любое другое. Делать его надо спокойно, рассудительно, толково, на трезвую голову», — так однажды сказал друг Георгия Артем. Георгию запомнились эти слова. Причины лишить себя жизни у Гоши были. Точнее, не было причин откладывать этот поступок. Георгий вынул из кармана заветный пузырек, поставил перед собой на стол. Все просто. Один глоток — далее холод, а потом отдых. Гоша посмотрел в окно. Это было единственное известное ему окно, выходившее на общественный туалет: белое строение, чья архитектура несколько напоминала вход в китайский сад. Зданьице туалета отчетливо виднелось сквозь веточки, покрытые уже зелеными почками. Без труда можно было прочесть четкие черные буквы «М» и «Ж», которыми были помечены входы. «Для мертвых и для живых», — прочел Георгий. Он всегда входил там, где было помечено «М», но пугался и выходил обратно — теперь ему предстояло уйти туда навсегда. «Умирать надо, глядя на сортир, — подумал Гоша, — чтобы почувствовать, как становишься говном». Он перевел взгляд на полку с лекарствами. «Настойка женьшеня» было написано на одной из зеленых коробочек. «Нестойкая женщина!» — громко сказал Гоша и потянулся к заветному пузырьку с ядом. Сомнений у него никаких не было.
Потом, рассказывая изредка об этом происшествии близким друзьям за водкой или же любовницам, лежа с ними в постели, Гоша говорил, что случайно задел локтем большую стопку книг, старых газет, журналов, каких-то папок с бумагами. Стопка якобы неуклюже покачнулась и рухнула, рассыпавшись по комнате с неизбежным для таких случаев вздыманием фонтанов пыли. И вот якобы прямо к ногам Георгия скользнула фотография, видимо, вырезанная из какого-то журнала, — стадион, тесно заполненный бесчисленными людьми, чьи руки взметнулись вверх в едином порыве. И на трибуне — небольшая фигурка выступающего Гитлера. Рассказывая, Гоша, конечно, помнил, что все было не совсем так. То, что он описывал как фотографию, на самом деле было галлюцинацией. Никакой стопки книг он локтем не задевал. Просто в момент, когда его пальцы коснулись заветного пузырька, он вдруг увидел это — четкое черно-белое фотографическое изображение стадиона, массы, приветствующие вождя жестом «Хайль», и, наконец, сам Гитлер в светлом галифе, в рубашке с какими-то лямками или портупеями, в галстуке. Видение длилось долю мгновения. Само по себе оно было скучным и необъяснимым: какое-то заезженное историческое фото, банальное и всем известное до боли. Но почему-то с души Георгия как будто сбросили чугунную крышку. Новыми, посвежевшими глазами он обвел комнату, изумленно посмотрел на свою протянутую руку, застывшую над пузырьком.
— Блядь, что же я делаю! — подумал он и встал. Взяв со стола пузырек, он вышел из квартиры, запер за собой дверь.
На улице была весна. Среди полосок грязного нерастаявшего снега пробивалась первая трава. В неожиданно теплых сумерках возбужденно орали птицы и дети. Георгий чуть было не покачнулся от мощной волны счастья, накрывшей его, что называется, с головой. Жизнь! Вокруг него была жизнь — сладкая и свежая, как арбузное варенье. Он побежал в сторону шоссе, где носились забрызганные грязью автомашины — казалось, каждая машина визжит от счастья. Сразу же остановилось такси. Желтый цвет дверцы напомнил ему о лимонных дольках. «Наша доля не доля, а долька», — подумал он, с трудом сдерживая смех. Что же все-таки произошло? Он никогда особенно не интересовался ни Гитлером, ни фашизмом. Да Гитлер и фашизм тут были явно ни при чем. В видении было одно место — один фрагмент — вроде бы складка на рубашке Гитлера, то ли на рукаве, то ли на боку над ремнем. В этом месте было что-то такое… Если попытаться определить точно, была в этом месте какая-то особая, необычная глупость — какой-то брызжущий неземной идиотизм, действующий как пучок холодной воды из шланга, пущенный в лицо. «Да меня просто рассмешили! — догадался Георгий. — Это мой собственный инстинкт самосохранения рассмешил меня». Сидя в такси, он решил составить запись о происшедшем в виде небольшого рассказа или эссе, воспользовавшись несколькими незамысловатыми иносказаниями, которые на радостях показались ему чудесными. Дома он сразу направился к письменному столу, выбрал белоснежный лист бумаги, взял перо и баночку туши и аккуратно вывел заголовок:
МИСТЕР ИКС
Подумав несколько минут, он написал первую фразу:
«Как герой фильма, как Мистер Икс в маске, поспевающий всегда в последний момент, чтобы спасти других героев (составной частью которых он подспудно является), всегда неожиданно проявляет себя инстинкт самосохранения. И никогда нельзя предугадать, какую личину он выберет, поскольку он выбирает их на ощупь, без умысла, но безошибочно. Неужели этот тщеславный трюкач никогда не ошибается? Надо полагать, о боги, что он старается не допускать ошибок, ибо в противном случае он серьезно рискует остаться без зрителей, которые могли бы по достоинству оценить его мастерство».
ОДИН ДЕНЬ СЕРАФИМЫ ГЕНРИХОВНЫ
История старушки, занимавшейся сбором бутылок, была обыкновенной. Происходила она, естественно, из очень богатой дворянской семьи. Ее сослали на каторгу за то, что она носила пенсне и не хотела покупать очки. Когда она вернулась, сын не узнал ее и выгнал. Когда она сказала в Гнесинском училище, что до войны работала здесь концертмейстером, ее оставили в качестве уборщицы, но вскоре выгнали, потому что по ночам она страшно напивалась в пустом здании училища, бегала по темным коридорам, выла, приглашала каких-то ошибочно пострадавших людей, которые сдвигали парты и вынимали свертки с закусками.
Теперь она жила в пустом ларьке. Она очень опростилась и огрубела, стала жутко ругаться матом с продавцами палаток и временами проворно залезала на крыши палаток, чтобы снять с них ящики для бутылок. Все знали ее на этом пятачке. Она приставляла железную лесенку к палатке, и ее коричневые толстые ноги лихо мелькали то вверх, то вниз.
— Куда полезла, бабуля? — спрашивал ее продавец.
— Не видишь, что ли, ебена дрожь?! Ящики твои засратые снимаю, блядь. Хули не уберешь-то их?
— Ну работай, бабуля, работай.
Вообще она стала очень проворная. Вот только ноги почему-то не худели, но и не опухали. Просто были какие-то мясистые, вероятно, дворянские.
Вечером она выходила на Киевское шоссе, надевала на себя цветной платок и пенсне, садилась на кромку асфальта, расставляла ноги и со словами «бухла — заебись» приступала к ужину. Мимо ехали машины и грузовики, чуть ли не отдавливая ей ноги, но она сидела совершенно спокойно, глядя на затихающую к вечеру природу, и нежно щурилась на заходящее солнце. По мере выпивания она начинала перемещаться все ближе и ближе к Ростовской набережной, чтобы успеть попасть в вытрезвитель. Как инвалид войны, она платила 25 % штрафа, то есть чирик с небольшим или две самых хуевых поллитры. Сидя на солнышке на высокой горе перед набережной, она наблюдала за насекомыми и иногда переворачивала жучка, упавшего на спину, а иногда вдохновенно шептала: «Божья коровка, улети на небо, принеси нам хлеба…» На нее садились бабочки, и порою довольно жестоко кусали какие-то микроскопические мушки. Рассеянно матерясь, она яростно чесала укушенное место и тянулась к сумке за сигареткой.
Иногда снимала с себя все и лежала в траве. Вот зимой было хуже. Как-то раз, когда она лежала таким образом, ее нанюхал молодой колли, и они долго смотрели друг другу в глаза. Глаза у него были янтарные и внимательные.