— Ну ладно, хватит! Теперь уж и хозяйка защищать взялась! Кто ее заставляет — сидела бы дома, детей своих нянчила. Еще раз такое случится — скажу мужу, чтоб баню совсем закрыли…
Это говорила одна из посетительниц, Мехрангиз-ханум, жена мелкого чиновника. От других она отличалась лишь тем, что ее таз для мытья был чуть больше, а кувшин для воды — чуть выше.
Женщины топтались на скамье у своих вещей, перешагивая через подстилки и платье других; их головы, покрытые кашицей из хны, были завернуты влажной, в рыжих пятнах бумагой, с мокрых лонгов[27] ручьем стекала вода — прямо на чужие вещи, хозяйки которых тут же поднимали крик… Мехрангиз-ханум, удостоверившись, что ее подстилка не пострадала, сразу умолкла и удалилась в баню, оставив всех орать в предбаннике сколько душе угодно.
В банном зале две женщины сидели на скамье перед недавно замурованным входом в бассейн[28] и тщательно намыливались. Еще несколько женщин, кто с детьми, кто без детей, разбрелись по залу. Железная дверь одной из душевых кабинок, сплошь покрытая ржавчиной от сырости, соскочила с верхней петли и теперь висела, скособочившись, привалившись к стене. Какая-то женщина, на последнем месяце беременности, осторожно выходила из кабины, с трудом переставляя ноги под тяжестью огромного живота. Голова ее была обмотана красным платком, чтобы не замочить волосы. Мехрангиз-ханум важно и неторопливо вошла в банный зал, направилась прямо к своему подносу, уселась на него и крикнула Бэгум, чтобы та принесла ей воды.
Старуха-банщица, которая слышала скандал, поднятый Мехрангиз-ханум в предбаннике, наскоро сполоснула другую свою клиентку и поспешила к Мехрангиз-ханум. Банщица была женщина умная и опытная. Свои полуседые волосы она никогда не красила: не хочу, мол, казаться моложе, чем есть. Никогда не злословила на чужой счет, хотя была, как все банщицы, словоохотлива. Она предпочитала рассказывать о себе, о своих молодых годах, о первом муже, о детях, которые теперь стали взрослыми — женить пора. Иногда она расспрашивала женщин о невестах, договаривалась, что в такой-то день придет свататься…
Мехрангиз-ханум снова выложила банщице все, что она уже говорила в предбаннике. Банщица, неторопливо растиравшая мыльной рукавичкой дряблую плоть Мехрангиз-ханум, выслушав все ее претензии, сказала:
— Ханум, не мое это, конечно, дело, я стара уже одной ногой в могиле, можно сказать… Мне от жизни ожидать нечего — да ведь и бояться тоже нечего. Из-за работы этой дрожать, что ли? Сынки мои, дай им бог здоровья, как ветки чинары растут, кусок хлеба для матери у них найдется… Я и банщицей работаю, просто чтобы без дела не сидеть. А так — сама себе служанка, сама госпожа! Вы, конечно, можете меня не слушать — воля ваша, по только волосы мои седые дают мне право и вам словечко сказать — по-матерински.
Конец своей речи она произнесла так мягко и проникновенно, что Мехрангиз-ханум на минутку почти забыла о своем высоком положении в обществе, о присущем ей превосходстве над этими безродными низкими бабами.
— Ну, конечно, ханум! Что там ни говори, вы нам как мать родная… — проговорила она.
— Пусть господь не лишит нашу баню ваших милостей! За такую госпожу жизни не жалко, право слово. Вот, ханум, я и говорю: коли я без работы останусь, беда невелика, а бедняжка Бэгум — она нуждается… Старший ребенок у нее этот год в школу пошел — поиздержалась она, все карманы повытрясла. Муж-то у нее, горемыки, воинскую повинность отбывает… А в этой неразберихе всякое может случиться — от него давно и вестей-то нет. Вот так, ханум, ничего не поделаешь… Приходится ей самой детишек кормить.
Мехрангиз-ханум совсем забыла о своем высоком сане, слушала, разинув рот, а потом только и нашлась сказать:
— Неужто правда?
— А чего мне врать, госпожа хорошая?.. Вы вот изволили говорить: «Пусть дома сидит, за детьми присматривает!» А хлеба-то где для них взять? Сказать по правде, ханум, мне эти ваши слова не по душе, не по-божески это. Вы ведь, слава тебе господи, госпожа добрая, милостивая, не к лицу вам так говорить…
Мехрангиз-ханум внимала уговорам банщицы, взявшей на себя роль миротворца. В нагретом воздухе пар смешивался с жирным запахом грязной кожи и мыла. Молоденькая бойкая девушка потеряла где-то свое мыло и рукавичку и, разыскивая их, вдруг запела приятным, хоть и неокрепшим голоском модную песенку:
Все дружно расхохотались и стали потихоньку подпевать девчонке.
Из дальнего темного угла, где сводили волосы с тела, тянуло запахом сернистого мышьяка, дышать становилось все труднее. С пола, от тазов с горячей водой, от голых женских тел шел пар. Он клубами поднимался вверх, к грязному, разбухшему от сырости куполу бани, и там, казалось, смешивался с грохотом тазов и прочих посудин, с пением той девчонки… По своду купола, сверху, где в тусклом свете, проникавшем сквозь немытые оконца, вились бледные листья какой-то травы, неизвестно как выросшей здесь, сбегала вниз вода. Наверное, пар, соприкасаясь с холодным стеклом, превращался в эти грязные ручейки и капли, от которых, по словам старух, на теле язвы бывают, — ручейки стекали по стенам, капли падали на головы и плечи женщин.
Скандал в предбаннике испортил всем настроение, но понемногу покой и довольство опять воцарились в этом сыром, душном мирке. Девчонка, которая все еще разыскивала свою банную рукавичку и мыло, решила пошарить вокруг маленького бассейна при входе в баню. Она направилась туда, но не дошла и до середины зала, как вдруг одна из плит пола провалилась под ее ногами… Раздался отчаянный испуганный крик, и баня заполнилась едким кисловатым дымом[29]. Женщины опять загалдели, в бане поднялся невообразимый шум. Девушка провалилась по грудь, она была без сознания. Побледневшие банщицы и водоноска со всех ног кинулись к ней, другие женщины помогли им, все вместе они вытащили девочку. Грудь и живот у нее были исцарапаны и сильно кровоточили. Ноги, которые несколько минут оставались в горячей золе теплового хода, опухли, на них появились волдыри. Баня была полна дыма. Прибежала испуганная и встревоженная хозяйка и сразу же послала за истопником. Девушку подняли, обмыли царапины, ноги смазали мазью и перевязали. На этот раз за хозяйку принялись не на шутку.
— Ну что она может сделать? — вступилась за нее умная банщица. — Как будто все это нарочно подстроила она, хотела, чтобы ее баня обрушилась и девушка пострадала…
Привели истопника. Сказав «йаллах»[30], он вошел в баню. Женщины попрятались по углам. В пол вставили новую плиту вместо провалившейся, все повреждения устранили, и истопник удалился. Хозяйка велела вынуть в куполе несколько стекол, чтобы дым выходил побыстрее. Девушка, едва пришедшая в себя, стонала в предбаннике, но, видно, ее веселый нрав все-таки брал верх над болью. Понемногу все успокоились, правда, то тут, то там раздавались голоса:
— Только бы господь уберег от третьего раза!..[31]
Мехрангиз-ханум, кончив мыться, вышла в предбанник. Она оделась, но, прежде чем уйти, крикнула Бэгум и сунула ей мелочь — сдачу с однотумановой бумажки, которую ей только что вручила хозяйка бани.
Было начало шахривара 1320 года[32]. Время близилось к полудню. Город жил своей обычной жизнью. Не было ничего нового, только солдаты без мундиров, в одних нательных рубахах, с жестяными баулами — наскоро переделанными бидонами из-под керосина — бесцельно слонялись по улицам. Они наводнили город несколько дней назад и теперь, повинуясь привычке, выработавшемуся у них рефлексу, все еще ходили по трое в ряд, как в патруле. Быстро проезжали автобусы. Прохожие, толкая друг друга, недовольно хмурились, все спешили по своим делам.
Вдруг опять послышался гул самолета. Люди еще не пресытились видом «железных демонов», они останавливались посреди дороги, задрав голову, и глазели, пока шея не онемеет, и, даже когда головы опускались, рты еще долго оставались разинутыми… Оцепенев от изумления, они следили за черной точкой в небе. С южной стороны города донесся приглушенный взрыв — один, другой… В чистой голубизне неба стали расплываться белые пятна — следы разрывов зенитных снарядов. Все в городе побросали дела, высыпали на улицу. Что произошло? Никто не знал.
— Бомбы бросают?!
— Нет, братец, это наша артиллерия… Бомбы ведь не в небе рвутся!
Автобусное движение прекратилось. Зато сверкающие лаком, новые легковые машины набирали скорость. Полицейские на перекрестках покинули свои посты. Народ был в полной растерянности, никто не понимал, что происходит, в чем дело. Этот и тысячи других вопросов задавали себе люди по всей стране. Но никто не мог ответить на них. А все невежество — оно приводит людей к рабству, к трусости! Жизнь будто остановилась: учреждения, лавки и магазины, школы были брошены, люди молча созерцали небо.
Прошло несколько минут, прежде чем дымные клубы разрывов расплылись, соединились друг с другом, отяжелели и, как ночной кошмар, опустились на город, на головы горожан. И тогда все побежали.
Бежали офицеры, подобрав блестящие сабли на длинных перевязях, чтобы они не болтались под ногами. С криком бежали женщины — их толкали со всех сторон, оттесняли назад. Учебные заведения закрылись. В мгновение ока опустились железные шторы магазинов — и вот уже на главных улицах не осталось ни души. Одни солдаты в нижних рубашках, которым и бежать-то было некуда[33]. Они шагали молча, равнодушно, опустив головы, словно бараны, волоча за собой пустые, грохочущие бидоны — чемоданы бедняков.
Страх и волнение, подобно селю, шумному бурлящему потоку, неслись через город к базару, сея плач, стоны и смятение. Вот волны захлестнули и базар, прокатились по головам, все перевертывая на своем пути, словно тяжелые камни в стремнине, и умчались дальше, оставив позади себя тишину, мертвое молчание. Только слышалось издали громыхание жестяных баулов бездомных солдат. С запоздалым скрежетом полетели вниз железные ставни на лавках, и базар после приступа лихорадочной суматохи и суеты перестал дышать — все ушли.
Неожиданно своды первого базарного купола[34] заполнились гулким эхом: размеренно и ровно шагал взвод солдат. Впереди, положив руку на щеголеватую кобуру револьвера, шел тучный генерал, за ним — рядовые с новенькими, не стрелявшими еще винтовками; закинув винтовку за плечо, они печатали шаг. Базар был пуст.
Кроме взвода солдат единственным живым существом там был образцовый полицейский, который не оставил своего поста возле ювелирных рядов. Генерал остановился перед ним — полицейский вытянулся в струнку, сержант скомандовал взводу: «Стой!», и его превосходительство начал:
— Ах ты сучья морда, ублюдок поганый!! Как ты допустил, что все лавки закрыли?..
— Ва… ва… ваше превосходительство, я не виноват!..
Но не только базар — опустел весь город. Люди, убогий кругозор которых был ограничен четырьмя стенами их дома или лавки, вообразили, что все раздоры, весь переполох — из-за их драного одеяла. Не мудрено, что они потеряли голову, от страха не могли руки от ног отличить.
Смятение и ужас неслись по городку к югу. Но тут прошел слух, что бомбят городские окраины — кирпичные заводы. Люди совсем растерялись — куда же бежать?!
Буря страха бушевала во всех кварталах города. Двери домов были заперты, окна наглухо закрыты и занавешены. Большинство горожан вообще не понимали, как бороться с этой таинственной опасностью. Правда, с месяц назад правительство распространило листовки о мерах противовоздушной обороны, но где найти таких грамотеев, чтобы эти листовки читали? А кому хватало грамоты, у тех не было ни времени, ни желания заниматься подобными делами. Они вообще никак не реагировали на всю эту суматоху, молчали, будто лишились языка, будто их громом поразило.
Волны страха докатились и до нашей бани. Так пришел тот «третий раз», который поминали собравшиеся там женщины, пока, намыливая себе головы и спины, чесали языки.
Все, кто был в бане, прикрывшись чем попало, высыпали на улицу. Некоторые с испугу повыскакивали совсем голые. Женщины нашли приют в вестибюле большого дома напротив бани. В мыльной оставалась только одна старуха: намазав голову хной и подстелив под себя лонг, она прикорнула в уголке и, видимо, все еще дремала.
Бэгум совсем растерялась — не знала, что делать. Она выбежала из мыльной в предбанник, оттуда, с треском хлопнув дверью, влетела назад. Малыш ее играл в песочек где-то на улице или около котельной — о нем она не беспокоилась. Но вот муж… Всех солдат распустили, а о нем ни слуху ни духу. Люди говорят: война. Какая же это война? Ведь воевать должны солдаты, разве «еропланы» тоже могут?.. А муж ее — какой из него солдат? С этой войны живые-то хоть возвращаются или нет?..
На дальнейшие размышления у нее ума не хватало, и она вообще перестала соображать. Страх овладел Бэгум настолько, что ей представилось, будто она осталась в бане одна-одинешенька, будто сырой, насквозь пропитавшийся влагой потолок мыльной сейчас рухнет ей на голову, проломит ветхие плиты пола и навсегда похоронит ее в горячем пепле «кошачьих ходов». Но, когда водоноска в последний раз вбежала в банный зал, она вдруг заметила старушонку. У нее отлегло от сердца, голова перестала кружиться, она несколько раз вздохнула полной грудью, неторопливо подошла к старухе, присела рядом и позвала:
— Ханум… Ханум!
Бабка крепко спала. «Надо же, совсем не боится! Не то что другие старухи…» — подумала Бэгум и позвала погромче:
— Ханум… Матушка! Сестрица!..
Старуха заворочалась, поправила бумагу, которой была обернута вымазанная хной голова, и, позевывая, произнесла:
— Что говоришь?.. Голубушка, я ведь сказала — не надо меня мыть!
— Матушка, да я не банщица! Я за тобой пришла — вставай, побежим вместе.
— Побежим? Куда бежать?.. Спятила ты, что ли?
Снова в небе над городом послышалось несколько глухих хлопков, и отзвук от них докатился наконец и до выставленных стекол в куполе бани, до ушей Бэгум и, может быть, даже до тугой на ухо старухи.
— Ну вот, слышишь? Бомбы бросают… Говорят, теперь такое начнется — конец света! Как при всемирном потопе… Да ты что, проспала все?! Женщины нагишом на улицу повыскакивали!
Старуха, которая приподнялась было на локте, опять улеглась на скамью:
— Э, дочка, ты про этот шум да звон говоришь? Это ничего не значит. Мулов, небось, разгружают возле котельной… А они бьют копытами оземь…
— Да нет, матушка! Я же выходила на улицу, видела ихние еропланы. Они бросали бомбы — весь народ и разбежался…
— Ох, доченька, молодая ты, пугливая больно… Может, ты и правду сказала… Ну а я все же постарше тебя, вдвое больше рубах износила… Когда убиенный шах[35] преставился, ну, когда убили его, тоже говорили, что конец света пришел, но ничего такого не случилось.
Бэгум совсем успокоилась, она вольготно улеглась на скамье недалеко от старухи, а та продолжала свой рассказ:
— Да, доченька, тогда тоже говорили, мол, станут из пушек палить, пустят в ход винтовки, резня начнется… Ну, люди лавки позакрывали, поразбежались. А куда разбежались-то? По домам по своим!.. Ха-ха! Будто в доме их не тронут! Но в конце концов ничего страшного не случилось. Отец мой, упокой господи его душу, вернулся вечером домой и рассказывал: посадили шаха в коляску и повезли, как всегда, с караулом и есаулами, во дворец. Покойный генерал-губернатор сел рядом с шахом в коляску, просунул сзади руку и своей рукой ему усы покручивает, мертвый шах головой качает, а он ему будто в ответ: «Да, ваше величество, слушаюсь, ваше величество». Народ смотрит, думает, что шах живой, ну, все и успокоились.
Так Бэгум искала утешения в беседе со старухой, в то время как люди в панике бежали по улицам и базарам, а солдаты бесцельно бродили по городу, словно бараны. Безумный страх, подобно кошмарному видению, опустился на город. А под куполами базаров и бань все еще слышались отзвуки рвущихся снарядов.
Такова была готовность иранского народа перед лицом «решающей битвы», о которой вот уже месяц трубили газеты. Пропаганда — и жизнь.
Фаридун Амузгар
Пленник земли
Перевод Н. Кондыревой и Ш. Бади
Сначала его как будто кто-то крепко сжал в объятиях. Нет, его втолкнули в угол, изо всех сил стараются вдавить туда глубже и глубже. И вот уже на него обрушилась тяжесть всей вселенной, четыре стены мира внезапно сошлись вместе, а он остался, сплющенный между ними.
Он думал, что масса земли сию минуту переломает ему кости или задушит его. Хотел вздохнуть — и не мог: грудь его, вздымаясь, касалась холодной тверди и тотчас сжималась, выталкивая остатки воздуха. Сердце сильно билось, стучало прямо о землю, и каждый удар казался ему последним. Оно словно старалось удержать собственное биение, пропускало очередной толчок, а потом начинало колотиться так бурно, что следующей волне крови некуда было деваться и ритм сразу сбивался.
Он ждал, что грубая и жесткая земля, напиравшая на него со всех сторон, вот-вот прорвет ему кожу, раздавит плоть и начнет жадно впитывать кровь.
Потом ненадолго наступило какое-то странное, нереальное состояние. Он ощущал теперь только голову и шею, торчащие над поверхностью земли. Если бы не короткое, прерывистое дыхание, можно было бы подумать, что голова напрочь оторвана от туловища. Эта страшная мысль повлекла за собой цепь других: сейчас его голова, словно шар, покатится под уклон все дальше и дальше… Но очень скоро онемение, потеря чувствительности сменились мучительной, острой восприимчивостью. Прежде у него затекала порой рука или нога, и, когда он пытался пошевелить ими, в них словно вонзались тысячи маленьких иголочек. Сейчас иголки атаковали все тело. Они проникли даже во внутренности, они истязали его, отнимали силы, лишали всякого терпения.
Забыв, в каком он положении, он пытался было высвободить руки, потянуться, избавиться от этих безжалостных уколов, в реальность которых уже поверил. Но жесткая земля холодно напомнила ему, где он и в чьей власти. Только по резкой, невыносимой боли, проникавшей теперь до самых костей, он понял, что рука его слегка шевельнулась.
То, что произошло, было просто и вместе с тем невероятно. Совсем как во сне, когда все вокруг такое правдоподобное, но человек все-таки не верит, знает в глубине души, что эти кошмарные события происходить не должны, и ждет лишь момента, чтобы стряхнуть с себя сон и спастись, но ревнивое сновидение по-прежнему крепко держит его, не отпускает. Вот и он сейчас хотел было пошевелиться, сбросить наваждение, но цепкая земля крепко сжимала его в объятиях, не позволяя двинуться, грубо убеждала, что это не сон. Да что убеждать — ведь его согласие или несогласие с очевидностью никак не влияло бы на ход событий, однако он с тупым упрямством не желал верить, не позволял себе этого. В тот момент, когда его схватили за руки и за ноги и, сунув в выкопанную яму, забросали землей, притоптав ее ногами, он не допускал реальности происходящего, как не допускал и теперь, через несколько часов. Или через час? Он уже потерял счет времени. Может быть, пять минут казались ему пятью часами?
Произошло это так. Он отправился в город, чтобы сделать кое-какие дела, купить разную мелочь по хозяйству. Он и раньше не раз совершал этот путь — туда и обратно, всегда соблюдая неизменный порядок: выходил из дому ранним утром и примерно к полудню добирался до города — их деревня была в стороне от проезжей дороги, надо было долго идти пешком. На шоссе он останавливался, поджидая попутную машину, или не спеша шел вперед, то и дело оглядываясь, чтобы не пропустить проезжающих. Увидев автомобиль, поднимал руку. Чаще всего это был грузовик или джип: дорога была плохая, и другие машины здесь проехать не могли. Джипы нравились ему больше: в грузовиках часто не оказывалось места в кабине, и его загоняли в кузов, поверх груза, с него требовали денег за проезд, а главное, грузовики ехали медленно и он сгорал от нетерпения. Джипы обычно принадлежали помещикам или их приказчикам. Те ездили смотреть посевы или возвращались в город. В джипе было невыносимо жарко летом и холодно зимой, на заднем сиденье отчаянно трясло, но зато шел джип быстрее и к тому же — общество помещиков и горожан. Правда, говорили в основном они, он только слушал. В городе, пока не стемнеет, он ходил по делам, делал покупки, ночевал у знакомых или родственников. Рано утром поднимался и отправлялся назад тем же способом, каким приехал.
В тот день он шел по дороге с узелком, в котором были увязаны покупки. Его нагнал джип. Он поднял руку, но джип проскочил мимо, потом резко затормозил: покрышки заскрипели по гравию, поднялось густое облако пыли. Чтобы не задерживать господ, он бегом побежал к машине. Из джипа вышел какой-то мужчина, крестьянин поклонился ему и, только когда поднимался на подножку, пригнув голову, чтобы не удариться, заметил на переднем сиденье еще двоих. Он поздоровался с ними и скромно протиснулся назад. Человек, вылезавший из машины, сел на место, захлопнул дверцу, и джип тронулся.
Крестьянин ждал, что его начнут расспрашивать, кто он, откуда, что делает, куда направляется, как это всегда бывало. Однако на него не обращали никакого внимания. Попутчики оживленно беседовали между собой. Они обменивались короткими, отрывистыми фразами — он не мог разобрать, о чем они говорят.
Потом они начали оборачиваться, поглядывать на него и посмеиваться. Не понимая, над чем они смеются, он доверчиво и простовато улыбался в ответ.
Они ехали уже минут десять-пятнадцать, и вдруг джип свернул с шоссе и помчался прямо по степи. Водитель так круто переложил руль, что крестьянин сильно стукнулся о стенку машины. Выпрямившись, он хотел было спросить, куда это они едут, но не решился.
— На охоту собираемся! — проговорил, не поворачивая головы, один из попутчиков.
«На охоту?! — удивился про себя крестьянин. — Не поздно ли?..» Тот, что сидел в середине, бросил:
— Долго не задержимся.
— Это быстро, — подтвердил водитель. А третий добавил:
— Обделаем дельце и вернемся.
Больше никто не проронил ни слова, пока они не углубились далеко в пустыню. Наконец мужчина, сидевший рядом с шофером, негромко сказал:
— Ну, здесь, пожалуй, годится.
Машина остановилась, и они вышли. Крестьянин остался сидеть на месте, не понимая, что эти трое собираются делать. Один из них сунул голову в машину:
— Ну, вылезай же!
Он вышел — с узелком в руках.
— Что у тебя там? — спросил первый.
— Да так, мелочь разная, — ответил он.
— Развязывай.
Он не понял: зачем? Однако послушно положил сверток на землю, развязал, стал показывать покупки — материю и прочее. Он хотел было снова увязать узелок, как вдруг один из них вышел вперед, стал над ним и, едва он протянул руки к свертку, ногой отбросил его в сторону, пробормотав:
— Ну ладно, оставь это.
Он все еще ничего не понимал, но в глубине души у него шевельнулось беспокойство, предчувствие опасности. Он молча выпрямился. Теперь он стоял лицом к лицу с тем человеком, тот глядел ему прямо в глаза. Он подумал, что тот похож на управляющего их помещика. Правда, незнакомец был худой и длинный, а приказчик — пузатый коротышка с налитыми кровью голубыми глазами. Голос у приказчика был высокий, то и дело срывавшийся на визг. Этот же, наоборот, был черноглазым, говорил спокойным и уверенным басом. И все же они были похожи друг на друга. Он внезапно понял: одинаково холодный, ледяной взгляд, откровенно жестокий — вот в чем было сходство. Приказчик тоже, бывало, смотрел вот так, выкрикивая брань и угрозы. И ему представилось вдруг, что это и есть приказчик, что это он, поддев ногой узелок, поволок по пыли купленную им материю. Он купил эту ткань, чтобы им с матерью покрасивее одеться и пойти к той девушке. Но ведь приказчик не мог ничего знать: никому не было известно о его намерениях! Проведай коротышка, он наверняка поднял бы шум. Отчего? Какое ему дело? Но приказчик всегда всему препятствовал. Правда, особого вреда его действия не причиняли, разве что попадались не в меру робкие люди, — просто этот тип жаждал как-то напомнить о своем существовании, обратить на себя внимание, навязать себя, что ли. Когда его никто не ждал, когда о нем начисто забывали, приказчик вдруг являлся и, стоя у человека перед носом, глядя на него в упор, принимался вопить тонким голосом.
— Выкладывай! — приказал незнакомец.
Крестьянин не понял, продолжая смотреть на него во все глаза. Сильный удар по лицу заставил его зажмуриться, он услышал, как худой приговаривает:
— У, сукин сын, обезьяна проклятая! Выкладывай, тебе говорят!
Все еще ничего не понимая, крестьянин закричал:
— За что бьешь?
Тогда его ударил кулаком второй, и, отлетев на несколько шагов, он свалился, как мешок с рисом, выброшенный из кузова грузовика, тяжело осел на землю и взвыл:
— Мусульмане! Что им от меня надо?!
Тот, второй, стоял над ним, размахивая кулаками:
— Ты, безмозглая скотина! Не понимаешь, что ли?