Проект Степана Егорыча насчет разных блюд она решительно отклонила, доказав, что и времени на это уже нет, и посуды не хватит. Огурцы, помидоры, квашеную капусту, солонину, сало, вареную картошку и все прочее – это нанесут сами, из домашних своих запасов, а из общественного продукта испечь пироги с разной начинкой, подать горячими, во всем их духу, и это будет самое, что надо для праздника.
Никакой, казалось бы, сложности не представляла подготовка, никого не надо было подгонять в стараниях ради общего праздника, но к вечеру Степан Егорыч, однако, едва не падал с ног, намотавшись по хутору, собирая лавки, столы и что нужно для украшения пустой Машкиной избы, десять, если не больше, раз побывав у Катерины Николаевны в тревоге за то, как удадутся пироги и на всех ли их хватит. А что стоило разыскать кумачовую материю, чтоб было на чем смышленому и на все гораздому Мишке написать лозунг! Слова Степан Егорыч указал Мишке в газете: «Труженики тыла, крепите трудовые усилия для достижения победы над врагом!» Но Мишка проявил инициативу и написал свое, стихами: «Больше дела там и тут, чтоб фашистам был капут!»
Степан Егорыч ахнул, увидав Мишкину самодеятельность, на которую истратился весь кумач и банка сеяного мела, но подумал и согласился – ладно, пусть висит, тоже верно.
«Эх, елочку бы! Хоть малюсенькую, кривенькую… – мелькало в голове у Степана Егорыча. – Для детишек, их чтоб порадовать…»
Но где ж ее возьмешь, елочку, в здешнем безлесье! Тут окрест даже приличной хворостины сломить негде…
В самый разгар суеты, с половины дня, куда-то запропастился крайне всем нужный Андрей Лукич. После выяснилось, что он запрятался, чтобы составить подробный конспект своего выступления. Редко выпадало Андрею Лукичу показать во всю ширь богатство своих познаний в международных вопросах, и он не хотел упускать такой случай.
Конспект занял целую тетрадку. Ее Андрей Лукич и раскрыл в жаркой Машкиной избе, тесно набитой народом, потому что при взрослых, разумеется, пожаловали и все подростки, все дети, – не нашлось среди них никого, кто остался бы дома при таком интересном событии.
Андрей Лукич отдал время не только тетрадке, он еще и постригся домашними ножницами, выбрился тщательно, оставив под носом только всегдашнюю щеточку усов, под пиджак надел белую рубашку с вышивкой.
Начал он издалека – почему Гитлер пришел к власти, на что рассчитывала мировая буржуазия, не мешая ему действовать. Уже все упрели в духоте, банно разрумянились, а Андрей Лукич дошел только до нападения Гитлера на Польшу. Поначалу слушали внимательно, в полной тишине, но, уставши от духоты и неподвижности, стали ерзать, шушукаться; еще раньше ослабла дисциплина у ребятишек, – доклад им был совсем не нужен, с первой минуты они нетерпеливо ждали одного – музыки, обещанных пирогов.
– Ты покороче, Андрей Лукич, – потихоньку попросил Степан Егорыч счетовода.
Тот и сам чуял, что увяз в подробностях. От общего тепла и ораторского старания Андрей Лукич тоже взмок: пот блестел у него на бровях, очки туманились; он протирал стеклышки пальцами, когда надо было прочитать цитату, и от неясности зрения каждый раз ошибался – попадал на совсем другое место.
– Простите, Андрей Лукич, – по-городскому свободно, как не решился бы никто из своих, нарушила речь докладчика Серафима Леонидовна. – Вы очень хороший лектор, – подсластила она, пряча хитринку под блеском пенсне, – так добросовестно, основательно подготовились. Просто жаль сокращать такую лекцию. Поэтому давайте на этом пока остановимся, а окончание послушаем в другой раз. В следующем году! – для шутки и общего смеха прибавила Серафима Леонидовна.
– Верно! – сразу же подключились голоса, хуторских. – Пироги простынут, Андрей Лукич, пожалей!
Андрею Лукичу очень хотелось досказать до точки, но – куда там. У слушателей уже не было никакого терпежу. Обижаться Андрей Лукич не стал. Он добродушно усмехнулся своему лекторскому конфузу, застольному нетерпению граждан, снял потные очки и закрыл свою тетрадку.
– Теперь ты, Степан Егорыч, скажи что-нибудь для почину, как глава, да и хватит речей, будем праздновать, – разом, в десяток голосов, заговорили вокруг Степана Егорыча женщины.
Кто-то уже успел налить в граненые стаканчики вина, – там и здесь они уже были на столах, их передавали по рядам, держали многие руки. Незаметно как и у Степана Егорыча оказался в руке такой граненый стаканчик.
Никакой речи, никаких слов Степан Егорыч не готовил, он даже не ждал, что ему придется что-то говорить людям, думал, все скажет Андрей Лукич, – и призовет, к чему надо, и завершит, как полагается.
– Давай, давай, Степан Егорыч, твое слово! – звали его со всех сторон и подталкивали под бока соседи.
Он неловко поднялся со своего места, смущаясь, что выставляется на обозрение людям. Шум схлынул, хотя и не унялся до конца, десятки пар глаз ожидательно глядели на него.
– Не одни мы вот так сегодня… – проговорил Степан Егорыч, боясь расплескать, а то и того хуже – выронить из неловких рук стаканчик. – Если по всем городам и деревням сейчас поглядеть – везде вот так собрался народ. Где по-домашнему, где друзья с товарищами, где – как мы, целым производством… На фронте, конечно, по-другому, но и там эта ночь тоже праздничная… Смотря где какие условия…
Знакомые лица были перед Степаном Егорычем, все сплошь знакомые, про каждого человека он уже знал все вдоль и поперек, будто бог весть как давно свело его с этими людьми; с иными он уже и бранивался не раз, и уже чего только у него не было, не происходило, несмотря на малый его тут срок, если вспомнить… Разные, непохожие лица, разные и люди, каждый на свою особицу, а жизнь, в общем, у всех одна, одна у всех судьба, а заглянуть в душу – одни чаянья, одни мечты и желания… И словно что-то шепнуло Степану Егорычу изнутри: незачем искать каких-то особых слов, надо просто сказать то, что он думал про себя вчера, сегодня, что желает самому себе в том неизвестном времени, которое идет навстречу, – и это будет как раз нужным словом для всех, потому что он такой же, как все тут, и все такие же точно, как он…
И Степан Егорыч сказал, дальше уже не думая, а так, как само шло ему изнутри:
– По нашим часам еще, правда, рано, но до полуночи нам ждать далеко и не в точности дело… Все равно нынче старому году конец, другой настает. Что в этом старом годе было – все мы знаем. Можно сказать, черный был год, только под конец малость порадовал… Все ж таки отжили мы его. Кто не дожил – каждому, верно, есть, кого вспомнить – память тем вечная… И пусть теперь за все людское горе отплатится людям радостью. Во-первых – полная победа на всех фронтах и освобождение нашей земли от захватчиков и оккупантов. А, во-вторых, кто из солдат живой – пускай живой к своим домам и детям вернется, кто мужьев, сынов, братьев ждет – чтоб все как есть дождались, и чтоб…
Мишка по собственной догадке рванул веселую музыку, перебив Степана Егорыча, и Степан Егорыч увидел неожиданное: такую сокровенную, такую напряженную, чувствительную струну задел он в сердцах своими последними словами, что вместо улыбок, для которых он говорил, по лицам чуть ли не всех текли слезы. Всхлипывая, утиралась ладонью Шура Протасова, блестело мокрое лицо Татьяны Савченко, концом головного платка терла глаза Таисия Никаноровна, кладовщица, опустив голову, роняла слезы Катерина Николаевна, Дерюгиха, хотя не плакала открыто даже на проводах Афанаса Иваныча, неизвестно по ком, видать, просто заодно со всеми, по чужим, плакала бабка Ариша, морщилось лицо, кривились губы у всегда волевой, не позволяющей себе распускаться, нюнить, жаловаться, показывать свою слабость, Серафимы Леонидовны; поодаль, в правом углу, незаметная среди женщин, помещалась Василиса с Катей, – и ее глаза тоже были полны готовых вот-вот скатиться слез…
Продолжать было и не нужно, да Степан Егорыч и не смог бы, у него самого перехватило горло, так что когда он стал пить свой стаканчик, то поперхнулся и закашлялся. Да и кстати – под этот кашель незаметно сошла, смахнулась с ресниц и его слеза…
– Надо же! – пробормотал растерянно Степан Егорыч, опустившись на свое место. – Хотел совсем наоборот, а вышло вон как!
25
По второму стаканчику еще хватило всем, а уж по третьему на всех не достало, скудноват оказался припас, хоть и в складчину собирали. Да и откуда было ему взяться, вину – нового давно уже никто не варил: мужиков, считай, нет, а бабам – на что? Только те и располагали, кто на всякий крайний случай придерживал бутылку, другую…
Однако и с этих стаканчиков, когда Степан Егорыч часа через полтора выбрался на воздух, он ступал как-то слишком уж легко, точно сильно убавился в весе, и ногам совсем не составляло никакого усилия его нести.
Степан Егорыч был единственным, кто покинул избу. Хотя столы были уже пусты, никто и не думал подыматься с места; три десятка голосов слаженно, будто не впервой сошлись в таком хоре, вели песню. Бабам и не надо было много вина, лишь бы пригубить, чтоб ожила, расшевелилась душа да потянуло на песню. Начали с нынешних, но были они все же вроде какие свои, и скоро перешли на старые, что еще при лучинах, за пряжей, пелись. Уж тут Ариша действительно оказалась не лишней. Едва стихал хор, она сразу же заводила новую: на диво чистым, как у молоденькой девушки, голосом пропевала первые слова, чтоб вспомнили их да понесли своими голосами дальше, а потом сама только подтягивала да вступала там, где нужно было, чтоб отделился, взлетел вверх легкий голос, подымая за собою ввысь, будто на крыльях, и всю песню.
Хотел было и Степан Егорыч спеть какую-нибудь из тех, что в его Заовражной пелись, да его песен тут не знали, не нашлось никого, чтоб вторить, он и замолк одиноко, слушая, как женщины по второму уже разу завели жалостную про казака, что двадцать лет томился в хивинском плену и все ж таки бежал, и уже немного осталось ему до своей казацкой земли, да настигли его хивинцы на быстрых конях…
Порыв ветра крепко толкнул Степана Егорыча в грудь, швырнул в лицо сухим колким снегом с низенькой крыши. Можно было бы не покидать гулянья, посидеть в избе еще, да Степан Егорыч вспомнил про Ерофеича – один он в караулке, никакого ему праздника, и вдобавок накануне он говорил, что опять волки подходили ночью к овчарне. Кто их знает, что они задумали, может – разведчики, пред тем, как повторить новый набег.
Унимая руками шинельные полы, что хлопали и взлетали с такой силой, будто хотели поднять его и нести по воздуху, Степан Егорыч дошел до караулки. Два черных клубка бросились ему навстречу – Жук и Кошар. Они еще издали узнали его, с радостным визгом ткнулись в его колени заиндевелыми мордами.
Оконце сторожки было темным. Степан Егорыч подумал: спит, верно, Ерофеич, и приготовил ему укор – так-то, дескать, службу справляешь!
Но темно было оттого, что у Ерофеича вышел керосин. А сам он не спал, сидел на топчанчике. Топилась печурка, струилось тепло; золотисто-малиновым жаром светился ее приоткрытый зев. Сладко пахло печеной картошкой.
– Ну, чего там? Разошелся народ иль еще гомонит? – сразу же спросил Ерофеич. Видать, празднество занимало его мысли, по компанейству характера ему хотелось быть в эту ночь со всеми в куче, а не сидеть тут на своем одиноком дежурстве. – Сгодился мой Мишка-то?
– Еще как! – похвалил Степан Егорыч. – Может, сходишь, погуляешь, а я за тебя тут посижу?
Ерофеич заколебался.
– Да не… Мороз крепкий, кости студить… Опорожнили-то небось вчистую?
– Не проверял, но похоже – так…
– Ну вот, стало быть, и никакого резону ходить. А песен этих я не шибкий любитель, я их все по сту разов переслушал…
– Тогда поешь вот, твоя доля.
Степан Егорыч вынул из кармана кусок пирога в газетной бумаге.
– Остыл, на печке согрей.
– Гляди-кось, верно, пирог! – оживился Ерофеич. – Не разучились еще, значит, бабы пироги ставить! А я тут вот картошку колупаю. Хорошую мне баба не дает, только какая порчей тронута. Тебе, говорит, тут все сгодится. И соль жалеет, праличь ее расшиби! А без соли она и вовсе в рот не пролазит…
Ерофеич посунул на печурке пекущиеся обугленные картошки, пристроил пирог.
– Шалят серые? – спросил Степан Егорыч.
– Не поймешь. Кобели брехали два раза, я выходил, глядел. Всю территорию обошел. Может, волки, а может, – просто так им чтой-то почудилось…
– Пойдем глянем, – предложил Степан Егорыч.
В темени вьюжной ночи бесновался ветер, беспорядочно наскакивал то спереди, то с боков, то сзади, точно не знал, что ему хочется, и просто так шало озоровал. Толстая перина снега на крыше овчарни от собственной тяжести сползала, свешивалась широкими языками, почти доставая до сугробов, еще выше поднявшихся с тех пор, как Степан Егорыч разгонял тут огнем волков. Хутор был не виден и не слышен. В других направлениях тоже было не углядеть ничего, – только мутная тьма липла в глаза. Казалось, что живого может скрываться в такой заверти, подставлять себя порывам шалого ветра? Все живое затаилось сейчас по своим теплым логовам; волки, надо думать, тоже не дураки, – не станут высовывать наружу носа. А может, именно потому, что не дураки, и следует их сейчас тут ждать? И Степан Егорыч сказал Ерофеичу:
– Ты все же почаще выходи, а то и не учуешь, им это один момент – овчарню разнести…
26
Пирог не только разогрелся, но и подгорел уже малость снизу.
– Ты, Степан Егорыч, не торопись, наспишься еще. Посиди, – попросил Ерофеич, желая отдалить время, когда ему придется остаться опять одному в неуюте караулки, окруженной злым воем ветра. – Садись вот сюда, – пододвинул он табуретку, – к огоньку поближе, погрейся, покури, а я тебе что-нибудь расскажу. Я ведь много где бывал, много видал разного. Не все тут сидел, баранов пас. Я и в Гурьеве был, и в Астрахани. На германской два года, почитай, безотлучно оттетехал. Должно, и дальше б служил, да мне плечевую кость с германского аэроплана перебило. Я Чапаева видал! – сказал он, перескакивая.
– На войне?
– Не, тута, в хуторе. На войну, как меня с аэроплана повредило, больше уже не брали, ни белые, ни красные, – не годился. Они ж тута, этими местами, с Уфы на Уральск шли.
– Чапаевцы? – Степану Егорычу стало даже удивительно как-то поверить, что в таких глухих краях происходили когда-то такие громкие события.
– Си-ила их перла. С артиллерией! Белые устоять не могли. Так степь зажгли! Степь сухая была, самое лето. Как порох горела, на сотню верст. Прямо светопреставление: в полнеба огонь, от сажи не продохнуть. Сколько хуторов погорело! Куда бежать – со всех сторон огонь! Так вот чапаевское войско и шло – скрозь дым, огонь, по угольям…
– Какой же Чапаев – как в кино, на коне?
– Что ты, милый, он же в конных войсках и не служил никогда. Он же плотник простой, унтер-офицер пехотный. В автомобиле он ехал.
– А были они тогда? – усомнился Степан Егорыч.
– Ну! Точно тебе говорю, не сбрешу, – в автомобиле, на красных шинах. Почемуй-то они не через плотину поехали, а пониже ей, через балочку. Автомобиль и застрял. Чего-то в нем поломалось. От нас с хутора волов брали, чтоб его, значит, вытащить. И прямехонько сюда приволокли. Я тебе даже место в точности укажу, где ему починку делали. Вот где возле Дерюгина дома пустырь с левого бока, там раньше Тимофей Лузгин жил, старый уже казак. Борода седая в полгруди. Дом у него крепкий, высокий был, и двор огороженный. Чапаев на лавке во дворе сидел. Молоко ему вынесли, хлеба сеяного. Весь штаб вокруг него, охрана, вестовые. Те на конях были. Тимофей Лузгин им всем неотразимый удар показывал.
– Неужто такой есть? – снова удивился Степан Егорыч. Остался он в караулке только чтоб уважить старика, а теперь слушал с интересом. – Прямо совсем неотразимый?
– Поглядел бы – не спрашивал. Платовский удар! Атаман Платов его придумал. Сперва одни донцы его употребляли, а потом ко всем казакам он перешел.
Ерофеич отложил в сторону, на топчан, пирог, с которого под разговор щипал кусочки, выпрямил плечи, грудь, как-то так особо приосанился, что Степан Егорыч увидал его уже как бы сидящим на коне, поднял над собой руку, точно в ней была шашка.
– Как кавалерия на кавалерию в атаку идет? Конь в шпорах, темляк на руке, клинок как молонья над головой! Сошлись, закружились в карусель, на стременах в рост, клинки еще выше, чтоб замах полный, силы в плече поболе – и наотмашь! Ты, скажем, его по голове, а он шашку над собой, удар твой отсек и уже норовит тебе голову снесть. Тогда ты фехтуешь, удары его отсекаешь, – тут уж кто проворней, ловчей окажется… А платовский неотразимый – он на полном скаку. Летишь навстречу – и они летят… – Красноватые блики из печной топки играли на лице Ерофеича, он даже помолодел весь – так вдруг в нем проглянуло, каким удальцом был он когда-то на коне. – Вот выбрал какого, нацелился, и он тебя уже приметил. Ждет, сейчас ты его с плеча будешь рубить, как лозу на ученье. А человек не лоза, покрепше. И на скаку такой удар в полную силу редко выходит, шашка больше уже на прискоке, вдогон идет. А так если и достанешь концом – то разве поранишь только… И вот тут ты что делаешь – р-раз, клинок к стремени! Вот он перед тобой, враг, сам замахнулся, радуется, клинок твой внизу, а ты весь открытый, без защиты. Но тут ты смотри, момент не упусти, а то как раз головой своей заплатишь. В самый этот последний момент, вот уж коням поравняться, – руку с клинком, как молонью, от стремени вперед, в него, р-раз! А сам – впласт на гриву коня…
Ерофеич с живостью, какую и ждать в нем было невозможно, стремительно выбросил вперед руку, как бы поражая невидимого всадника, и тут же низко нырнул головой.
– Шашка его по воздуху только – свись! И мимо. А сам он на твоем клинке по эфес!
Степан Егорыч даже вздрогнул – так явственно изобразил Ерофеич, как шашка протыкает живое тело. Чего только не повидал он на этой войне, кажись, хуже не придумать, но на ней, по крайней мере, хоть издали все больше крошили, не так вот – вплотную…
– А тебе самому – случалось?
– А то как же! – несколько даже хвастливо доложил Ерофеич. – Не скажу много, а одного германского улана я так-то наказал. Он и понять не успел ничего, откуда в него клинок влетел… Война, куда ж денешься. Раз с врагом встрелся – или ты его, или он тебя. Сам знаешь.
– А Чапаев – что ж?
– А что? Молоко поел и дальше поехал.
– Может, и не он это был?
– Ну да! Он! Чапаев, кто ж еще! Кто его тогда тут не знал? Он по нашим степям покружил. Сухмяный, ростом невидный, глаза быстрые, черноватенький… Да и люди потом вспоминали, как он молоко у Тимофея пил, – это уж как его там, в Лбищенской, убили…
Степан Егорыч вспомнил кино – как плывет Чапаев через реку, раненный, одной лишь рукой взмахивает, а с бугра белые по нему из пулемета садят, ленту за лентой…
– Жалко, – сказал Степан Егорыч. Он тогда плакал даже в кино, когда смотрел. – Пригодился бы сейчас Чапаев. Еще ведь не старый был. Командовал бы теперь армией или даже фронтом.
– Война, чего ж сделаешь, – без сокрушения, как о таком, что хоть и не любо, а надо по неизбежности принимать, заметил Ерофеич. Он добрал с ладони последние крохи пирога, отер руки о ватную штанину. – Такое ее дело – людей губить. Просто это удивленье, как еще народ сохранился. Сколько на германской полегло, в гражданскую эту… А народ, между прочим, сызнова нарастает. Народ наш очень к развитию способный. Правда, теперь не так стало, как раньше. Вот я у отца с матерью рос. Нас четверо братьев было и три сестры, семь человек от корня. Да четверо в младенцах поумирали, а то было бы всех одиннадцать. И так – в каждом, почитай, дворе, А теперь баба родит двух, ну, трех от силы, и все, хватит, Чтой-то ей не позволяет боле, препятствует. А что ей препятствует? Мужики, вроде, к своему делу способные, как и прежде, у баб нынешних – тоже все, что надо, при них… Хлеба, если взять, – так последние года его уже полный достаток был, старый не поедали, как уж новый подходил…
Собаки зарычали на улице, с удушливым, злобным лаем кинулись куда-то в отдаление, и тут же вернулись, отступили, видать, соображая, что подле будки надежней.
– Слышь-ка, опять! И в те разы – вот так-то! – Ерофеич встал, взял палку с железным шипом на конце – единственное свое боевое оружие. – Значит, все ж таки рыщут, проклятые, хочется им свежатинки!
27
Дом Василисы был темным внутри, и Степан Егорыч подумал, что Василиса и Катя еще на гулянье.
На хуторе все было без замков, ибо сроду не случалось никакого воровства; без замка была и входная дверь в дом. Степан Егорыч так и вошел в него – как в пустой: свободно, с шумом, крепко потопал сапогами в сенцах, сбивая снег и наледь с каблуков, шумно отворил и шумно прихлопнул тяжелую дверь из сеней в горницу. На ощупь повесил на гвоздь шинель, подумал зажечь лампу, но не захотелось возиться, искать спички, – раздеться и лечь на свою лавку он умел и впотьмах.
Степан Егорыч уже сидел на лавке, без сапог, в одном нательном белье, когда услышал движение в том углу, где была Василисина кровать, и понял, что в доме он не один, Василиса успела прийти еще до него.
Он посетовал на себя, что так неосторожно шумел и обеспокоил уставшего человека. Но тут же и обрадовался, что Василиса пробудилась: легкий дух праздника еще не покинул его, ему захотелось поговорить, сказать Василисе, что все ж таки хорошо, что устроили гулянье, люди довольны, им это и разрядка, и зарядка вместе.
Но Василиса опередила его, позвала из темноты:
– Степан!
Она произнесла только его имя, но голос ее был такой, так чем-то наполненный, что у Степана Егорыча даже примолкло сердце; он понял – неспроста Василиса пришла раньше его, не засветила огня, и не спала она вовсе, а ждала его. Что-то она задумала, что-то сейчас будет…
Он давно предчувствовал такую минуту, Ни словом, ни намеком не возвращалась Василиса к тому, что открыла ему там, в метель, в стогу, будто и вправду сделала, как сказала – оборвала, обрезала в себе все. Опять он жил у нее просто как постоялец, посторонний ее душе, разговоры их были будничные, деловые, касались только колхозных событий и других людей. Но Степан Егорыч уже понимал Василису, чутье ему говорило, что все это только наружное: просто она удерживает себя да еще ждет, чтоб он сам сделал что-то, зная, какие ее желания, А самой ей, однажды уже ему открывшись, нельзя, не гоже снова манить его к себе…
И вот все же сдало ее терпение…
Степан Егорыч не сразу ответил Василисе, замешкался, осваивая свою догадку, и Василиса окликнула его снова.
– Ай не слышишь? – добавила она, даже как-то сердясь на него за промедление.
– Как это не слышу? – слышу… – отозвался Степан Егорыч.
– Пойди-ка сюда! – позвала Василиса.
– Чего ты? Подать что? – спросил Степан Егорыч, маленько хитря. Он встал с лавки, но сделал только несколько шагов, выжидательно остановясь на полпути к Василисиной кровати.
– Да подойди же! – требовательно, уже в открытую сердясь, позвала Василиса. – Не боись. Что ты – как не мужик все равно! Ты и на войне такой робкий был?
Степан Егорыч сделал еще пару шагов. Рука Василисы коснулась его из темноты, потянула к себе на кровать.
– Ты тут нынче ложись…
Он едва разобрал ее полушепот – таким он был невнятным, таким стесненным было у Василисы дыхание. Слова ее повелевали, приказывали, но в ее руках, притягивавших Степана Егорыча, было не столько силы, цепкости, повеления, сколько просьбы, даже мольбы, чтобы он подчинился ей, и уже какой-то торопливой, трепетной радости от этих первых прикосновений к нему.
Горячий ток пролился по телу Степана Егорыча, туманя его голову. Все отлетело от него, все враз как-то забылось, не нашлось никакой силы противиться – такое колдовство, такой плен были в сбивчивом шепоте Василисы, в ее просительных, влекущих, наполненных дрожью руках. Только мелькнула мысль о Кате, но Василиса тут же, успокаивая его, зашептала, близко-близко от его лица, так что горячее ее дыхание касалось губ Степана Егорыча: