Письмо было Поле и дочкам. В нем Степан Егорыч описывал события последнего полугода, все, что с ним случилось: как отступали по сухой знойной степи от Дона к Волге, как лежал он в окопчике среди подсолнухов и как в пяти шагах разорвалась немецкая мина – двоих убило наповал, а его, Степана Егорыча, только ранило повыше колена, и с такой ногой он еще шел верст десять, пока не подобрали его на полуторку. Как делали ему в госпитале три операции, вынимали из него немецкое железо – это тоже описал Степан Егорыч. И про товарищей написал подробно, про всех – которые с ним в роте были и которые в госпитале рядом лежали. И про веселого Федора Карболкина, младшего сержанта и наводчика полковой 76-миллиметровой артиллерии Степан Егорыч упомянул, и про военкоматского писаря Василия Петровича, который ему не просто земляк, но, можно сказать, совсем свой, родственный человек, потому что он знает Заовражную и все окру́г, и даже старые дуплистые ракиты на въезде в деревню знает…
Начиналось письмо словами: «Дорогая моя единственная жена Поля и дети Катя и Маша. Сообщаю вам, что я жив, только был ранен 2 августа 1942 года не очень сильно, а теперь почти поправился и беспрестанно думаю про вас, живы или нет, каково вам досталось от немецко-фашистских оккупантов, пощадили они вас или пришлось принять муки и смерть от их злодейской руки, так как вы есть семья советского колхозного бригадира, премированного почетными грамотами за свою передовую работу…»
Степан Егорыч старательно, разборчиво надписал адрес, отнес письмо на городскую почту и опустил в ящик. Когда он писал, когда нес письмо на почту, опускал в ящик – сердце его томилось болью нежности, любви и тоски, и еще было ему отрадно, – он как будто поговорил с Полей, увидел ее милое, простое лицо, услышал ее голос. Он понимал, что письмо его не может быть доставлено, но пусть оно полежит на почте, там, где лежат такие же письма в места, которые сейчас пока еще временно занимает враг. Зато, когда прогонят немцев, – а их прогонят, слов об этом нет, медленно, но вон уже куда подвинулся от Сталинграда фронт, – тут же почта и принесет в его Заовражную это его письмо, чтобы Поля, если она жива, не убивалась, не страдала понапрасну душой, а сразу же узнала, что он, ее муж Степан, живой, целый, не пропал; как ни старались фашисты, а его не убили, и можно ей надеяться на скорую встречу…
Крутила метель, и сквозь ее вихри по городским улицам на станцию, на погрузку, шагали из учебных казарм колонны пехотинцев, таких же белых, как сыпавшийся на них снег, в свежих овчинных полушубках, в еще не обмятых, не разношенных, хрустко скрипящих валенках. Лица под белыми касками все больше были молодые, много было смуглых, скуластых, – ребячьи, совсем еще детские лица… Это был недавний осенний призыв, и вот, спешно наученные солдатским наукам, они уже шли, чтобы занять на фронте место таких, как Степан Егорыч, и доделывать то, что не успел и не смог сделать он.
Степан Егорыч долго глядел с тротуара вослед колоннам, уходящим в снег, ветер, на зов нетерпеливых паровозных гудков. Сотни касок, колыхаясь, плыли в неровных рядах, и под каждой глаза: серые, синие, темные, смоляные… Ох, эти проводы, эти маршевые батальоны, набитые солдатами поезда! И через тридцать лет, вспомнив, от этих картин заноет, сожмется сердце. Не одному, не одному судьба – это уже короткие, сосчитанные дни…
6
В поздних сумерках во двор к Галине Фоминишне усталая, обмерзшая ледяной корой лошадь втащила скрипучие сани.
Приехавший на них человек выглядел необъятно огромным – столько натянул он на себя всяких одежд: две ватные стеганки, бараний полушубок и поверх – еще длинный тулуп, какого хватило бы завернуться троим. Когда же он разделся в тепле дома и сел хлебать борщ, услужливо поданный Галиной Фоминишной, он оказался обыкновенным, даже некрупным мужчиной, черноватого, почти что цыганского вида, но, однако же, в разлад с этим своим обличьем – совсем нешумного нрава и поведения. Несмотря на свою прочную, добротную упаковку, он так выстыл за долгую дорогу, что даже стакан самогона перед борщом нисколько не опьянил его, только багровые щеки под черной щетиной, нажженные морозом, нахлестанные ветром, загорелись пламенней, жарче.
Галина Фоминишна лебезила: щедро уставила стол тарелками с капустой, огурцами, мочеными яблоками, с нарочитым избытком нарезала толстыми ломтями свежего пшеничного хлеба своей выпечки. Приехавший был колхозным председателем из дальнего районного угла, с хутора Сухачёва – Дерюгин Афанасий Иваныч.
Он смачно, го́лодно хлебал борщ, дополна набирая каждый раз ложку, и в скупых словах отвечал Галине Фоминишне на ее расспросы о деревенской жизни. Сдали последних рабочих лошадей воинской части, теперь в колхозе главное тягло – волы да коровы; кузнецу повестка пришла; заберут – значит, и шкворня отковать будет некому. Совсем без силы и рук стала деревня. Эвакуированных семь семей, большинство городские, женщины и дети; помощи от них чуть, крестьянской работы не знают; все для них тяжело, даже в поле за соломой не пошлешь – разуты-раздеты, поморозятся. А кормить их надо, надо хлеб давать, молоко, – живые люди. А где он, хлеб – даже на семена не осталось…
Дерюгина позвали на какое-то совещание. Были у него в городе и еще дела – колхозные и свои. Дня в три он все покончил и стал собираться домой, увязывать поклажу.
Степан Егорыч подсоблял запрягать лошадь. Отдохнувшая гнедая, привычная к службе, сама нагнула голову, продела шею в хомут, послушно и понятливо попятилась, заходя в оглобли.
Целый год мозолистые руки Степана Егорыча знали только винтовку, саперную лопатку. Но родным ему было совсем другое – крестьянские орудия труда, приспособления крестьянского быта. И ему отрадно, радостно было брать в свои руки хомут, напоминавший ему о прежней его жизни запахом кожи и войлока, накладывать на худую, потертую спину лошади седелку, затягивать на хомутных клещах супонь, слегка про себя удивляясь, – какая от родной его стороны даль, а и тут все так же: такая же упряжь, такие же все на ней завязки…
Спутанная челка, еще в летних репьях, падала лошади на глаза. Степан Егорыч разобрал ее, повычистил репьи, погладил лошадь по лбу с белой звездочкой, и старая коняга, которую много стегали кнутом, но мало гладили, благодарно потянулась к его рукам мягкими шелковистыми губами, зазелененными сенной жвачкой.
– В охотку, я гляжу, с гужами-то повозиться, – сказал Дерюгин, заметив любовь и старания Степана Егорыча.
– Лошадей я с детства уважаю, – признался Степан Егорыч. – Добрая скотина, безотказная. Ее не жалеть нельзя.
Дерюгин уже надел тулуп, искал в санях под сеном кнут.
– Так поехали, – сказал Дерюгин. – Всё тебе будет – и гужи, и скотина всякая, раз такой охотник. Оно и у нас, сказать, не сладко, да где сейчас сладко? Имущество-то осилим довезти?
– Какое имущество! – сказал Степан Егорыч, не улавливая шутку. Дыхание у него сперло: надо было решаться вмиг, не раздумывая. – Что у солдата? Котелок да ложка!
7
Дорога Степану Егорычу запомнилась, как один голый простор да ровный белый снег по сторонам.
Не в его шинельке и кирзовых сапогах было пускаться в такой путь. Степан Егорыч зарывался в сено, кутал ноги в лошадиную попону, но куда там – мороз прожигал до самого нутра, даже кости ныли, склеивал ноздри и ресницы. За тридцать градусов был мороз.
Видя, что Степану Егорычу уже нет мочи терпеть, Дерюгин завернул на хутор к знакомым.
Уютным, счастливым раем показалась Степану Егорычу согретая теплом печи саманная хибарка, по крышу заметенная сугробами. Хозяйка захлопотала греть самовар, но Дерюгин спросил у нее самогону, налил полный стакан, поставил перед Степаном Егорычем.
– Пей. Чаем тебя не согреть.
В Сухачёв-хутор прибыли уже при звездах. На деревенской улице было глухо и пусто, как в степи; ни один пес не залаял, не выскочил навстречу саням – так глубоко загнали мороз и ночь деревенских собак в их конуры. Лишь три или четыре двора, разглядел Степан Егорыч, были в плетневых оградах, остальные хаты чернели одиноко, незащищенно, с любого бока доступные степным ветрам. Те деревеньки, что попадались на пути, были такие же точно: горсточка хатенок на голой местности. На родине своей Степан Егорыч привык, что ни одного селения нет без садочков, лозин на огородных межах, какой-нибудь зелени перед окнами. Куст акации, сирени, называемой ласково – «синель» – и то как мило для глаза и сердца. А здесь, как видно, люди даже и не пытались ничего сажать возле своих жилищ: бесполезный труд, все равно спалят летние суховеи, побьет вот такой лютый мороз…
Еще в дороге Дерюгин сказал Степану Егорычу, что определит его на квартиру к Василисе Лукиной. Баба чистая, здоровая, молодая. Хата у ней с полом, места много – мужик ее в армии, и живет она только с дочкой; лучшего для Степана Егорыча не найти. И, приехавши в хутор, Дерюгин не стал заезжать домой, прямым ходом направил лошадь ко двору Лукиной.
– Не легла еще, – сказал Дерюгин, поглядев на слабо освещенные изнутри, в инее, оконца и какие-то неопределенные тени, скользившие по стеклам.
Василиса, без кофточки, с голыми плечами, стирала в корыте возле печи. Дочка ее, лет десяти девочка, тоже занималась работой: подле окна на лавке крутила за рукоять жернов небольшой ручной мельницы, растирая пшеницу в муку. В низкой горнице было банно-влажно от стирки, пахло мылом. На приступке печи мигала керосиновая лампа, светя Василисе на корыто, на стираное белье в тазу. Свет показался Степану Егорычу тусклым, бедным. Но это было богатство, как позже Степану Егорычу довелось это узнать, – не многие жители деревни позволяли себе зажигать лампы со стеклом, большинство в вечернюю пору обходились каганцами.
– Здорово, Василиса! – громко и как свой человек сказал Дерюгин, впереди Степана Егорыча переступая порог. – Квартиранта тебе привел, вот – знакомься и привечай, – бухнул он за этими словами без всякого подхода и подготовки.
Василиса распрямилась от корыта, мокрыми, в пене, руками поспешно надела и застегнула на пуговицы кофточку, прикрывая свои голые плечи с лямками белой исподней рубашки. На приветствие Дерюгина она не отозвалась, не пригласила проходить в комнату, садиться, – стоя у корыта, молча вытирала тряпкой руки. Девочка перестала крутить жернов и тоже как-то сходно с матерью глядела на вошедших.
Степану Егорычу стало стеснительно – так ясно говорило молчание хозяйки, ее взгляд, что заявление Дерюгина ей не по душе и с таким приходом они для нее совсем не желанные гости.
Дерюгин, будто не замечая неприветливости Василисы, потопал у порога валенками, сбивая последний снег, без приглашения шагнул в комнату, сел на табуретку, стянул с головы треух.
– Экую жарынь нагнала! – сказал он, отирая черное, небритое лицо, взмокшее в тепле. – Знать, топкой богата. А все солому просишь!
– Последние кизы стопила. Можешь в сарайку заглянуть.
– Еще мне по сараям лазать… Других делов хватает. Безрогая отелилась?
– Вчера ищ.
– Телок где?
– Машка Струкова к себе взяла.
– Кто ферму сторожит?
– Ерофеич, кто ж. Подмены ему нет.
– Он ведь вроде занемог?
– Отшёл. Бабка его перцовой растиркой отходила. Слушай, Афанас Иваныч, сколько разов я уж про это говорила, – купи ты хоть бы у дунинских тулуп, совсем ведь застудится дед в такой обмундировке. Шутка – зима какая! Сторожка плетневая, в ней что на улице. Что он там печуркой своей нагреет – то следом и выдует… А дед расхворается – где тогда другого сторожа возьмем?
– Спрашивал я в Дунино, не шьют они боле, не с чего… Василиса у нас за ферму отвечает, – поясняя про хозяйку, сказал Дерюгин Степану Егорычу. – Да ты садись, садись, – двинул он другую табуретку. – Ты не гляди, что хозяйка не зовет, это у нее просто норов такой – сначала с укором, зато потом с лаской… Ну так, Василиса, возьмешь квартиранта? Угла он тебе не обрушит, а приютить надо – человек фронтовой, пострадавший.
– Не надобно мне квартирантов, – отрезая, сказала Василиса.
Рукам ее было неловко без дела, незанятые, они мешали ей, она не знала, куда их пристроить – то перекладывала какую-то мелочь на выступе печи, рядом с лампой, то трогала пуговицу у ворота кофточки, как будто она выскочила из петли и ее снова надо уладить на место. Отрезав же свой отказ и как бы тем самым освободив себя от неприятного для нее разговора, Василиса с видимым для себя облегчением вернула наконец руки к делу, от которого их оторвали и к которому они все время просились: опять стала полоскать в корыте и выкручивать над ним недостиранные тряпки.
– Ну, ну, Василиса, – проговорил Дерюгин терпеливо, не смущаясь ее резкостью. Она, эта резкость Василисы, была, видать, ему и знакома, и привычна, и он знал, каким средством с ней сладить – самому не расходиться, а просто перетерпеть. – Человек он смирный, сама видишь. Я знаю, что́ ты думаешь, но ты это брось, никто ничего плохого не подумает, квартирант – и всё. У всех сейчас квартиранты. По хозяйству тебе помощь будет.
– Я и сама справляюсь, помощников не требуется, – опять отрезала Василиса. – Вон Катька мне помощница.
Волнение делало лицо Василисы только еще краше. Оно и так было красивым, в редкость для простой деревенской женщины, да еще такого возраста. Тридцать-то Василисе уже настало, а никакой бабьей пухлости, никаких морщин, складок, все лицо, шея, плечи – словно из белого дерева точенные. Тонкий нос, брови четкие, вразлет, лоб ясный, плавный, губы тоже тонкие, строгие, сжатые… Тепла вот только недоставало этой Василисиной красе, чтоб не просто остановить чужой глаз, а еще и обогреть того, кто на нее посмотрит. Твердый, суровый нрав у таких женщин, – вот что значат такая стать, такая краса… Такие бабы нигде, ни перед кем не сробеют, в любом деле найдутся, почище еще мужика. Верховодят в доме, в колхозном производстве они звеньевые, всегда над кем-то начальствуют, чем-то заведуют. Само так выходит – по их характеру, хватке. У такой начальницы не заленишься, не загуляешь – сумеет и приструнить и взыскать. По своей деревне Степан Егорыч знал таких женщин, всюду они есть. Уважал и ценил. Но сердце его лежало к другим – которые мягче, слабее, добрей. Вот как его Поля. У которых одно назначение в жизни – быть матерью и послушной женой, которые не умеют командовать, а – любо не любо – тихо, без спора принимают мужнюю волю, как это по древнему семейному закону положено, и если уж что очень не так – ну, поплачут укромно, про себя, чтоб даже муж не видел, чтоб своим несогласием не рушить семейного мира…
Дерюгин поговорил еще с Василисой о разных делах местной жизни, поднялся.
– Ну ладно, – кивнул он Степану Егорычу, как будто с Василисой все уже было слажено и договорено, – значит, оставайся. А я пошел. Лошадь притомилась, пора ей отдых дать. Да и сам я чуть живой, только б до лежанки добраться…
– Тулуп-то Ерофеичу занеси, пожалей старика, – кинула ему вслед Василиса.
– Не то, думаешь, на печь в нем полезу? Вот как оно стало… – с горьковатой усмешливостью качнул головой Дерюгин, как бы приглашая и Степана Егорыча удивиться такому небывалому – даже поверить трудно! – положению. – Один тулуп на всю деревню, по очереди одеваемся…
Он ушел. Василиса казалась целиком занятой стиркой: отжимала белье, шваркала скрутки в таз. Степана Егорыча тянуло закурить, но он не решался и вообще ждал своей участи: что скажет, что сделает Василиса дальше. Хотя она и не возражала под конец в открытую, как в первые минуты, но и согласия своего еще не произнесла, и сейчас, без Дерюгина, держала и вела себя так, будто Степан Егорыч вовсе и не находился в ее хате и не сидел на табуретке вблизи порога. Чувствовал себя он вкрай одиноко, ненужно, досадной помехой людям, которым был он совсем чужой, а вот непрошено ввалился в их дом и неизвестно за что хочет их крова над головой, тепла их очага, света их лампы. Никогда прежде не доводилось Степану Егорычу попадать в такие положения и так погано себя сознавать.
Василиса слила из корыта пенную воду в лохань, понесла из хаты. Воротилась, оделась в шубейку, понесла таз – вешать белье в сенцах.
Девочка, до сих пор не проронившая ни звука, но все время пристально изучавшая Степана Егорыча, пряча, однако, от него глаза, – когда они остались вдвоем, вновь взялась за рукоять мельнички и со скребущим звуком стала вращать жернов.
Она была близко похожа на Василису лицом: такой же тонкий нос, такие же четкие бровки над темными глазами, губы не распущенные вяло, как у многих таких подростков, а по Василисиному плотно сжатые. Это была та же Василиса, заново повторяющая в мире свое детство. Вместе со сходством проглядывало и что-то другое – вероятно, черты ее отца, но так слабо, что и уловить-то толком ничего было нельзя и представить – какой из себя ее отец, что же попало от него дочери. Василисина порода была сильней, Василиса главенствовала и тут, в этой совместно порожденной ими жизни, и Степан Егорыч, глядя на девочку, не мог побороть в себе чувства, что Василиса вроде бы и не вышла из комнаты, а продолжает быть перед ним, только чуть в другом обличье.
– Значит, Катей тебя кличут? – сказал Степан Егорыч, не зная, как начать с девочкой разговор. – У меня дочка тоже Катя.
Девочка, не подымая головы, крутила мельницу, подсыпая из горсти другой руки зерно в глазок жернова. Все, надетое на ней, было по росту: коричневое платье, вязаная кофта. Не новое, не покупное, переделанное Василисой из своего, но переделанное умело, с заботой, чтоб не просто одеть, – принарядить дочь. Его Поля тоже всегда старалась о девочках, тоже, если не хватало на новое, покупное, перешивала ношеное, но чтобы сидело вот так же ладненько, чтоб гляделось обновкой, порадовало дочек… Только валенки на Кате были не по ноге, Василисины, должно быть, подшитые толстой кошмой, – где, у кого сейчас купишь детские, наверное, их и делать-то перестали…
– Не много так-то намелешь, – заметил Степан Егорыч. – Иль в деревне мельницы нет?
– Она не работает, – едва слышно ответила девочка.
– А что так?
– Испортилась.
– Стало быть, так вот все и мелют?
– Еще терницы есть. А кто в ступах толкёт.
– Беда!.. – склонил голову Степан Егорыч. Его, любившего во всем хозяйственный лад, исправность, сокрушало это повсеместное разорение оборудованности жизни, что принесла война, пропажа самого насущного – спичек, гвоздей, веревок, керосина, мыла; нигде не купить тарелки, стакана, швейной иглы, катушки ниток; человек должен исхитряться в самом простом, где раньше и не думалось, все было под рукой, как допотопный житель добывать огонь кресалом, чтобы вздуть свой очаг, сварить немудрую пищу…
– А мой папка живой! – вдруг сказала девочка, как будто чему-то наперекор это утверждая. – Просто он писем не пишет.
Степан Егорыч не разобрал сначала – к чему это она, но тут же, следом, понял; сердце у него тепло и больно дрогнуло от жалости к этой маленькой девочке, которая видела в нем смутную, пока еще непонятную, но все же угрозу и слабыми, ничтожными своими силами оборонялась от него, чужого, вошедшего в ее дом. И не только защищая себя и мать, но защищая и своего отца, который был сейчас далеко и никак и ничем не мог защитить себя в этом своем доме.
– Ведь не все письма доходят, правда? Много ведь и пропадает?
Девочка оставила жернов, с горстью зерна в кулачке она смотрела на Степана Егорыча, впервые в его глаза своими по-взрослому серьезными глазами, и как бы требовала, чтобы он подтвердил это ее объяснение, которое она придумала для себя, уверил ее в нем.
И Степан Егорыч согласился, сказал то, что хотела она услышать – действительно, от войны повсюду сумбур и непорядок, и это сколько угодно, что письма пропадают по дороге, особенно, если с фронта. Известно, ка́к там – бомбежки и прочее, войска постоянно в перемещении, туда, сюда, где ж в такой колготе почте нормально действовать. А то еще так: нет писем и нет, долго нет, а потом сразу несколько. Оказывается, находились в боях, не до писем было…
Он изложил это девочке, как полную правду, вспомнив, сколько сам на фронте написал писем Поле. Одно, первое, как на формировании были, второе – по дороге на фронт. А потом пошли недели – ни сна, ни отдыха, все время отступали с боями, попадали в окружение и вырывались из него; мысли были об одном – о немцах, патронах, воде, раненых сотоварищах. Поубивало командиров, три раза менялся номер части…
А потом уж и писать стало некуда: осталась его Заовражная далеко по ту сторону фронта…
8
Ночью Степан Егорыч лежал тихо, но без сна. Дышалось как-то трудно, тело было усталым, больным, голова тяжелела, – наверное, с дороги, с голоду. Он только и поел за целый день, что в хуторе, куда заезжали. У Василисы, конечно, нашлась бы для него еда, но одалживаться у нее язык не двигался у Степана Егорыча. Завтра Дерюгин что-нибудь выпишет ему из колхозной кладовой, авансом, будет у него своя пища, а пока – ничего не сделаешь, надо терпеть…
Василиса так и не вступила с ним в разговор: молча достирала, подтерла пол, погремела у печи чугунами, готовя на утро поросенку затируху из картофельных очисток и отрубей. Степан Егорыч по-прежнему все сидел на табурете, прокашливаясь, когда было уже совсем не сдержаться, мучительно желая покурить. Но он уже знал, что у местных не принято дымить в доме и Василиса этого не одобрит. Выходить же на двор, на мороз и ветер, страсть как не хотелось, он только начал по-настоящему согреваться. Но все же он вышел, постоял за углом хаты, где меньше прохватывал ветер, жадно высосал цигарку из последнего Василь Петровичева табака. От курева, которым он был богат, теперь у него осталась только пачка папирос производства Федора Карболкина, про которую Степан Егорыч решил, что ее надо тянуть подольше: кто знает, разживется ли он тут табаком, может, тут, у здешних, такой обычай, что и не курит никто, и табака даже не сеют, не заведено…
Когда он вернулся, Василиса разбирала кровать за печкой, отгороженную от комнаты ситцевой занавеской. На табуретке Степана Егорыча горкой лежали толстая войлочная кошма, одеяло, подушка в свежей, только что надетой наволочке.
Степан Егорыч понял, что это его постель. Он составил у стены две лавки, разостлал вдвое кошму, улегся. Получилось ничего, только коротковато: если протянуть ноги во всю длину, ступни повисали за краем скамей.
Ах, да так ли еще он спал за эти полтора года войны, разлуки с домом! Где только и как ни приходилось ночевать! В холодных мокрых стогах посреди пустых, разбухших от дождя полей… В соломе всю ночь шуршали мыши, случалось, ползали прямо по телу, падали на лицо… В топи, где ноги тонули по колено, на болоте случалось ночевать, – это в окружении, поздней осенью сорок первого; вода на открытых местах была уже в пластинках льда; спали полустоя, полусидя, скрючившись на кучах натасканного хвороста, жердняка, а верней сказать – вовсе не спали, маялись, пережидая ночь, в сыром вязком тумане, оседавшем к утру инеем на болотную траву, на ветки деревьев и кустов… На сеновалах, в сараях, в избах каких! Не перечислить, не вспомнить всех. В одной старик хозяин, гадина, поубивать всех хотел. Благо, один боец высмотрел, что он со двора топор в фуфайке принес и под голову себе положил. Зачем топор? Старик, когда его трясти начали, сослался – дескать, от страху, вдруг немцы придут. Какой страх – полна хата солдат и все с оружием. И что топором с ними сделаешь, с немцами? Ясно, своих хотел во сне перекрошить, от немцев уважение заработать. Может, лавочку ему разрешат, какая у него в старое время на деревне была.
И вот – Сухачёв-хутор. Тридцать саманных хатенок среди сугробов и самих похожих издали на сугробы в бескрайнем белом просторе приуральской степи… Про эти места он и не слыхал раньше. Так, смутно только – есть далеко какая-то Урал-река, населена казачеством, прежде они всё воевали с азиатцами, ходили на Бухару, на Хиву… Это ему отец рассказывал, а отцу – дед. Были они самые обычные крестьяне, мужики, но тоже довелось им испить солдатскую чашу. Отца Егора Тимофеевича на русско-японскую войну забирали, через всю Россию в теплушке везли; остался живой, был только контужен снарядом японской гаубицы. Дед не воевал, но срочную служил и до самой смерти помнил солдатскую науку, так в него крепко ее вложили: как в строю стоять, как ружейные приемы делать, все команды помнил и мог повторить, сигналы, которые полковой трубач играет.
Степану Егорычу хотелось заснуть и во сне увидеть домашнее, Полю, дочерей своих. Иногда это ему снилось, и это были самые желанные его сны. Однажды в госпитале приснилась ему ярмарка, та, на которую они с Полей ездили, когда еще были молодые, на второй год женитьбы. Ярмарка была осенняя, многолюдная, пестрая, шумная. С каруселями, качелями, цирком под полотняной крышей, в котором показывали живого слона. В ту пору в народе было еще много всяких умельцев, ремесло еще не прекратилось, и на ярмарочной площади громоздилось горами всякое изделие: плетеные корзины и кошелки, глиняные макитры и кувшины, детские коляски и саночки; был целый ряд, где торговали расписными прялками, был ряд с бумажными цветами, а уж там, где шла торговля игрушками, глаза слепило от нестерпимо яркого фуксина, киновари и лазури. Степану Егорычу приснилось, что несутся они с Полей на карусельных лошадях, он – на белой в черных яблоках, она – на огненно-рыжей; гривы полошатся, смешно и страшно и такой навстречу ветер, что, гляди, сдует…
А на самом деле на той ярмарке было не так. На карусели они не катались, только поглядели из толпы народа. Не гоже показалось Степану Егорычу, женатому человеку, на карусель взбираться. Было другое – ходили, приценялись к тому, что для домашнего хозяйства надобно. И получилось так, что обидел Степан Егорыч Полю, не желая – а обидел, и понял это уже потом, когда поправить было нельзя.
Ходил по ярмарке человек татарского обличья, в рваном ватном халате, запоясанный красным кушаком, носил на руке ворох головных косынок, тряс ими народу в глаза, бормотал косноязычно, расхваливая свой товар. Поля вся так и встрепенулась, когда эти косынки увидела. Были они дивно как хороши: цветастые, праздничные, – будто ком пламени полыхал в руках татарина.
– Купи, Степа! – попросила Поля.
Мешок с покупками уже тяжело тянул Степану Егорычу плечо, но деньги еще оставались. На кадки. Хотел Степан Егорыч хорошие дубовые кадки купить для засолки, под огурцы и капусту. На платки Степан Егорыч и сам поглядел – хороши, спору нет, а вот когда Поля сказала – купи, взяло его сомнение: впору ли ей, Поле, замужней женщине, двоих детей родившей, такие платки надевать? Молодой незамужней девке – еще куда ни шло, ей приукрасить себя положено. А Поле такое нескромно. Не принято.
– Купи, Степа, – повторяла Поля. Глаз не могла от тех платков оторвать.
Степан Егорыч воспротивился: баловство, блажь, семейные люди о серьезном должны думать, кадки нужны, это дело, и увел ее от татарина. Она пошла безропотно, но все оборачивалась, глядела – очень ей хотелось заиметь татарский платок.
Никакого разговору о платках у них больше не было, но Степан Егорыч приметил – как-то вроде потускнели Полины глаза. Сколько потом мучался он, вспоминая, казнил себя: эх, поскупился, дурень, а зачем? Не для людей, не для наряда, – даже если б берегла Поля этот платок в укладке да перед зеркалом для себя надевала – и то какая бы ей радость была!
Он снова вспомнил этот далекий день и опять сокрушенно заныло у него внутри от этой своей вины перед Полей. Сколько лет прошло, а вот же – случай тот сердце всё так и гложет…
9
Многоцветье ярмарки текло, кружилось перед ним, неслись кони – белый в черных яблоках и огненно-рыжий, с хвостами по ветру, выгнув крутые шеи; смеялась русоволосая Поля, платок ее сбился, упал на плечи…
Но он уже не вспоминал, это ему уже снилось – он спал, и как-то нехорошо, будто придавленный какой-то тяжестью; где-то бухал барабан, удары били по ушам, и вдруг Степан Егорыч разобрал, что никакой это не барабан, а придавленно, напряженно, словно стараясь разбудить его своим тревожным стуком, бухает его сердце. Но тяжесть не пускала его вернуться к сознанию, вдавливала назад, в одурь сна; сердце бухало уже молотом, двойным стуком – в груди и в голове. Он все же проснулся, удивленный – что́ с ним, отчего так разламывает голову, такое в ней кружение и так его мутит, такая противная тошнота.
– Угар! – сообразил он. Василиса выгребла жар, да, видать, плохо, уложила на под для просушки горку дров – они и затлелись…
Он окликнул хозяйку. Еще раз, громче. Но голосу все равно не хватило, он даже поразился, что голос у него такой бессильный, неживой: сам себя – и то едва услыхал Степан Егорыч.
Он поднялся. Его шатнуло, как во хмелю, но он удержался на ногах. Нащупал немецкую зажигалку в кармане брюк, чиркнул. Огонек вспыхнул крошечный, вялый, хотя бензином зажигалка была не бедна. Степан Егорыч засветил хозяйкину лампу. Она загорелась тоже в четверть силы, огонек на фитиле затрепетал, на глазах уменьшаясь: печной угар, дым, наполнявший хату, душили его.
Степан Егорыч отдернул занавеску. Василиса лежала на кровати распластанно, навзничь, с приоткрытым ртом. В узких щелочках век безжизненно, мертвыми бельмами, светились белки глаз. Похоже, она пыталась встать, да беспамятство подкосило ее, опрокинуло назад, в кровать. Дышала она порывисто, толчками. А дыхания Кати и вовсе было не слыхать. Она лежала рядом с Василисой, у стены с ковриком, свернувшись котенком; как спала – так, видно, ничего не чуя, и перешла в забытье.
Приступ рвоты согнул, скрючил Степана Егорыча. Судороги били его, пригибая к полу, почти валя с ног, но он, спотыкаясь, добрался до окна, стал искать, как его открыть. Окно не растворялось, было глухим, без фортки. Степан Егорыч, не колеблясь, саданул в стекло кулаком. Потом он распахнул двери – в сенцы и наружнюю. Белым клубящимся паром вкатился в хату уличный воздух. Язычок пламени в стеклянном пузыре лампы прыгнул вверх, сразу засветился бойко, живо.
– Хозяйка, хозяйка, проснись! Да проснись же, открой глаза, слышь! – затряс Степан Егорыч Василису за плечи. Голова у нее моталась, щели век белели слепо, хрип пытался вырваться из горла и застревал, не мог освободить грудь. Руки ее остыли. А Катя была совсем как мертвая: так все у нее и повисло – голова, руки, ноги, когда Степан Егорыч поднял ее с постели.
В ногах на кровати пластался полушубок, брошенный для тепла; закутав в него девочку, Степан Егорыч положил ее на пол, под морозную струю.
В Заовражной, когда, случалось, кто-нибудь угорал, к носу прикладывали половинку луковицы или размятый чеснок. Степан Егорыч помнил это с самого детства. Но есть ли у Василисы в доме лук или чеснок, где они?