Дори сморщился, как будто хотел чихнуть, шлепнул себя обеими ладонями по ляжкам и захохотал. Комиссар вдруг вскочил, оскалил зубы и зарычал. Смех тут же смолк.
— Ну и фантазия у вас, друзья мои. А речь идет о дерьме, и очень густом!
— Хорошо, Комиссар. — Эрнст был спокоен, как обычно, погладил пса, и он сразу же снова улегся у ног своего хозяина, при этом недовольно уставился на Дори и для профилактики оставил губы приподнятыми.
— Значит, Дори, опять начнется?
Дори кивнул:
— Будет большое дело. Операция под кодовым названием… «Замок»?.. Нет — «Крепость»… Нет, вертится на языке… Цу… Ци… «Цитадель»! Вот!
— Ага, — пробурчал Эрнст.
— Ага, Эрнст, и больше — ничего? «Рейх» и «Мертвая голова» уже поехали. От вермахта — «Великая Германия», полно танков и артиллерии и прежде всего — реактивных установок… Есть еще закурить?
Эрнст кивнул, пошарил пальцами в мешке с бельем и дал Дори щепотку мелко нарезанного табака и папиросную бумажку.
— Раньше у тебя были настоящие сигареты, Эрнст!
— Раньше не было «Цитадели»! Сейчас пока еще есть время, чтобы свернуть цигарку. Если начнется, то будет некогда, будешь радоваться, что есть «настоящие», усёк?
Блондин тоже, чертыхаясь, скрутил себе цигарку и сразу заулыбался, увидев усилия Дори, который многочисленными плевками стремился склеить слишком толстую самокрутку.
— Дори, а когда все это начнется?
— В течение следующих двенадцати часов.
— А куда двинем?
— На Курск.
— И это будет «Цитадель»?
— Ну что ты, Эрнст, она будет гораздо больше, — Дори взял щепку и проковырял далеко одна от другой две ямки в сухой земле.
— Это — Харьков, — он указал на нижнюю точку, — мы где-то здесь. А вон та точка, наверху, — Орел. Пока ясно?
Эрнст и блондин посмотрели на точки и кивнули.
— Русский фронт проходит как-то так, — щепка описала по земле полукруг. — Это — балкон, выступ, который далеко выдается на запад севернее Харькова и южнее Орла, и на нем находится несколько русских армий. Если мы ударим на север, а от Орла — на юг, то встретимся вот здесь. — Он проковырял третью точку между двумя первыми в середине полукруга. — И это — Курск!
— Дуга фронта выровняется и одновременно…
— Кот окажется в мешке, — завершил фразу Блондина Эрнст.
Некоторое время они курили молча.
— И все это ты узнал от своего тянульщика проводов?
— Конечно. И кроме того, у меня есть собственные глаза, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать, и что…
— С какого времени ты что-то видишь и слышишь?
Дори пропустил колкость мимо ушей:
— В штабе дивизии как в муравейнике. Все совершенно секретно. А кроме того, нам везут маркитантские товары.
— Ну, тогда, я думаю, действительно…
Дори засмеялся и махнул рукой:
— Пропитание для великой битвы поступит уже сегодня вечером: баночное пиво, говяжья тушенка и сигареты.
Эрнст загасил свой окурок:
— А я хотел ехать в отпуск! — Он вытянул ногу, собачий хвост соскользнул с его сапога. — Ничего не выйдет! — и, обращаясь к собаке, заметил: — И для тебя, Комиссар, дело тоже дрянь. Надо тебе искать другого хозяина. Прежний отправится за фюрера, народ и фатерланд! Понял?
— До окончательной победы!
Никто не засмеялся. На деревенской дороге послышался треск мотоцикла. Блондин поднял голову и прислушался:
— Что, уже везут баночное пиво?
— Еще рано.
— Да и вряд ли на мотоцикле. Что на нем можно привезти? Разве только что-то для нас троих?
Ночью они отправились. Когда проезжали мимо последних хат, Эрнст достал из бельевой сумки краюху хлеба, отрезал толстый кусок и бросил его из машины. Раздался лай собаки.
— Поешь, Комиссар, набей себе еще разок полное брюхо, кто знает, когда тебе еще чего-нибудь дадут!
Блондин попробовал свернуть цигарку. Дори навис над рулем и всматривался в корму впереди идущей машины. Он ориентировался по белому тактическому знаку, нанесенному сзади на кузов. Если «наискось лежащий Дитрих»[4] виднелся ясно — ногу с газа, если исчезал — давить на всю железку, а если едва различался — дистанция была самой подходящей.
Все молчали. Это было ночью с 1 на 2 июля 1943 года.
День первый
2 июля 1943 года
Они ехали. Так было уже не в первый раз. И они знали куда. Они привыкли, и, несмотря на это, они ехали, и их сопровождало слабое чувство, это тупое давление в желудке, что-то среднее между голодом и дурнотой. И к тому же — сухость в горле, не дававшая насладиться сигаретой. И все же они курили и при этом смотрели на руки друг друга. Дрожат ли они точно так же у других, как и у тебя? Нет, не дрожат. И мои спокойны, по крайней мере, внешне. Потому что эта легкая дрожь, это нервное беспокойство чисто внутреннее. Это — вопрос без ответа, неопределенное ожидание и сомнительная надежда.
Они ехали и молчали. И все то, что касалось предстоящего дела, то, что относилось и ко всем предыдущим боям, не оставляло их. Когда начнется? В кого попадут? Как много будет потерь? Останусь ли я цел или меня ранят? Останусь инвалидом или умру? Как долго и как часто это будет продолжаться?
Блондин сидел в машине сзади. Можно сказать, он полулежал, опершись спиной о ранец, правая нога загнута вокруг уложенных на соседнем месте битком набитых бельевых мешков, а левая вытянута почти до сиденья водителя. Голова прислонена к задней стойке кузова. Машина шла по ухабистой дороге. А Блондин прислушивался к неприятному ощущению в животе, к громкому стуку в груди. Он пытался анализировать. От чего это? Возбуждение? Нервозность или страх? «Трясутся поджилки — не что иное, как вполне обычный, дешевый страх. Глубоко дышать — медленно и глубоко». Воздух теплый сухой и пыльный — и лучше от него не становится. Неприятное ощущение в желудке и сердцебиение остаются, и зудящее беспокойство — до кончиков пальцев ног. «Несмотря на то что и раньше так бывало, до сих пор все проходило хорошо. Не будь лягушкой, мужик! Не хватало еще только наделать в штаны, как младенцу, или начать блевать. Блевелуя! Вот-вот! Так Эрнст называет такое состояние. Большая Блевелуя!» Блондин потянулся, и его мысли продолжали вращаться вокруг младенца и «блевелуи». Он незаметно покачал головой. «Нет, так далеко я не могу погружаться в воспоминания, но когда же я впервые испытал это проклятое чувство? В детском саду? В школе? В… Ясно, усатое загорелое лицо с кустистыми, сросшимися на переносице бровями, волосатое тело и громкий голос — преподаватель плавания». Тогда, когда он учился плавать, был первый раз, а потом перед каждым уроком плавания — все то же отвратительное чувство — «блевелуя». Было так плохо, что его тошнило, а облегчение не наступало! Неприятное чувство в желудке оставалось, и возбужденный стук в груди, и отсутствие понимания дома. «Трус!», «Трусливый зайчишка!» Он слышал это так, как будто это было сейчас. И он ничего с этим не мог поделать, в лучшем случае — утопиться. И это продолжалось до тех пор, пока не вмешался его дед. Блондин подтянул верхнюю губу к носу. Он снова увидел бассейн с раздельными душевыми для мужчин и женщин и шестью выровненными фаянсовыми раковинами для ополаскивания ног. В одной из них в теплой воде стоял он, трясясь всем телом, словно один сплошной комочек страха, и ждал гориллоподобного учителя плавания. А потом произошло чудо! Вместо усача появилась молодая женщина в белом купальном костюме и рассмеялась над ним. Страх моментально как рукой сняло, и он поплыл как дельфин или почти как дельфин. Он снова увидел доброе лицо деда и услышал его тихую добрую похвалу: «Смотри-ка, как все замечательно получилось!»
Блондину захотелось поменять положение левой ноги. Толкнул коленкой противогазную коробку, а ногой попал во что-то мягкое, находившееся выше сиденья водителя. Дори вскрикнул:
— Ау! — и начал массировать себе шею.
Эрнст пробурчал:
— Дай поспать, Дори, и смотри получше за дорогой!
Блондин снова закрыл глаза и продолжил свои размышления под раскачивание машины. Фельдфебельский тип — преподаватель плавания — и дедушка поняли, почему и кого боится внук. С тех пор вода и плавание стали наслаждением. Да, а потом пришел вступительный экзамен, потом были работы по математике и зубной врач. И так было в течение всей учебы в школе. Особенно тяжело пришлось в дни перед отправкой на службу. Черт возьми! Что в ней такого! Как долго это уже здесь? Последний год в школе был самым хорошим. Учеба совершенно не донимала. Школа была лишь алиби, прикрытием внутреннего удовлетворения, отлыниванием от работ ради девушек и отговоркой для окружного военного командования. Первые были доступным настоящим, а второе было пугающим будущим, которое должно было начаться после подачи заявления о добровольном поступлении на службу и призыва. На самом деле и то и другое — не что иное, как мужское самоутверждение. Бегали все равно за чем — за юбками или за «Пройсенс Глория»[5].
Блондин помнил каждую мелочь. Была среда. На обед он заказал картофельные оладьи с яблочным муссом — его любимое блюдо в середине недели. Шел дождь. Был ветреный осенний день. Он положил школьный портфель на голову и шел, перепрыгивая через лужи, и при этом насвистывал: «Вперед, вперед, труба зовет!» Да, а в дверях квартиры стояла мать. Она стояла какая-то беспомощная, бледная и постаревшая, а он не знал, почему. Когда он увидел серый почтовый конверт, одиноко лежавший на столе, он понял. Повестка!
Вот радости было! Он нетерпеливо распечатал конверт. В него был неправильно вложен листок бумаги — он был перевернут «вниз головой». На нем было всего несколько строк: его имя, адрес, дата и войсковая часть, «Лейбштандарт Адольф Гитлер». Получилось! Наконец-то получилось! Да еще к тому же в часть, которая была предметом его мальчишеских мечтаний. Лейбштандарт! Что может быть выше! Только добровольцы, отборные солдаты, как минимум элитный полк, гвардия Третьего рейха! Дорогой мой, это было что-то! Но что случилось с родителями? Они что, не замечают его радости? Не видят, как ему хорошо?
Дед пробормотал:
— Берлин — Лихтерфельд, Финкенштайн — Аллее.
А потом сказал:
— Тебе нужно будет явиться туда, мой мальчик? Именно в Лейбштандарт и уже через восемь дней?
Когда он смеялся над своими предками, вдруг почувствовал это неприятное тянущее ощущение в желудке, имени которому не было, во всяком случае, в словаре немецкого парня. А потом случилось еще нечто, что его сначала удивило, а потом, постепенно усиливаясь, навело на размышления: насколько уменьшалась день ото дня его радость, настолько усиливалась вялость. Под конец это состояние стало просто невыносимым. А накануне дня отправления он вообще лежал с температурой. Поезд отправлялся в 11.09, с пересадкой в Лихтенфельзе.
Это похмельное прощание в грязно-сером помещении вокзала! Подавленное настроение. Отпускники с фронта. Их семьи. Пискляво-слезливые детские голоса. Сдавленный плач. Ожидание и незнание, как скоротать время. Наконец — платформа. Добрые советы: «Следи за собой, будь осторожен!» Принужденные улыбки: серьезные лица и судорожно растянутые уголки губ. Слезы, крики! Взмахи рукой, и вот вся родня становится все меньше и меньше. Потом — круговорот собственных мыслей. «Когда мы увидимся теперь снова? И увидимся ли вообще?»
В этот миг он понял, почему несколько дней кряду ходил, словно желудочный больной. Что-то безвозвратно прошло. А вместо этого к нему пришло что-то новое, из которого он мог представить себе только начало: то, о чем он слышал и читал, то, что можно назвать рекрутчиной. Достаточно плохое время.
Когда замок — достопримечательность его родного города — исчез из вида, он закурил сигарету и достал повестку из конверта. Он снова и снова вглядывался в название полка, и мысли его плясали в хороводе вокруг букв.
В Лихтенфельзе купе наполнилось. Он забился в угол и закрыл лицо воротником пальто. Разгулялись воспоминания. В его комнате верхний ряд книжных полок высотой в рост человека был заставлен военной литературой. В основном это были книги в скромных серых льняных переплетах с заглавиями, напечатанными черной краской. И он перебирал их в своей памяти, пытался еще раз перелистать «Отделение Бёземюллера», «Семерку под Верденом», «В стальной буре», «Призраки у мертвеца» — так они назывались. Однако в созвучии с его настроением сейчас на самом деле были две книги из шкафа его деда: «На Западном фронте без перемен» и «В стальной купели 17-го года». В страницах этих книг сидел страх, страх поездки на фронт, страх перед крещением огнем, страх перед же- стокостями войны. А у него этот страх появился уже на пути в казарму!
В купе третьего класса скорого поезда Мюнхен — Берлин ему стало ясно, что неприятные ощущения в желудке относятся не к призыву и к рекрутчине, а к тому, что последует затем, — к фронту!
Блондин выпрямился и подтянул верхнюю губу к носу. Так он делал всегда, когда задумывался и, как он говорил сам, когда обдумывал проблему. Эрнст видел все по-другому, не так сложно, зато более реально, когда сказал по этому поводу:
— Продолжаешь сходить с ума, Цыпленок?
Блондин вытянул ноги, наклонился вперед и положил руки на спинку переднего сиденья.
— Сколько мы уже едем?
Эрнст свернул сигарету, затем снова аккуратно спрятал кисет под маскировочную куртку.
— Долго, Цыпленок, долго. Но еще недостаточно долго. На, закури. Тогда и мысли другие появятся.
— Другие мысли? Почему? — Блондин глубоко затянулся.
— Мысли о чем-нибудь другом. Так всегда, смотришь в ночь — тогда мысли все время про ночь. Каждый сжался, сидит в кузове, смотрит, ничего не видя перед собой, и медленно сходит с ума. Но это не поможет. Ночь от этого светлее не станет, дорога не будет короче, а самочувствие не улучшится. И все равно ничего не изменить.
Дори ухмыльнулся:
— Тогда надо выйти из машины, положить каску в грязь, карабин — рядом и сказать: «Все! С меня хватит! Нет сил продолжать эту дерьмовую войну! Я больше не могу, Господи, помоги! Аминь!»
— Вот болван! Если бы твой Лютер был в «Лейбштандарте», то, по крайней мере, дал бы цитату!
— Смешное представление!
— Что, Цыпленок? — Эрнст прислонился спиной к дверце, чтобы можно было не так сильно поворачивать голову. — Что ты подразумеваешь под смешным представлением?
— Да чтобы Лютер служил в «Лейбштандарте».
— Ерунда! Это все идиотизм, Дори. У меня представление другое. Трясешься здесь с двумя задницами вроде вас, едешь через эту чертову ночь, и ведь никто даже рта не откроет! Ты, Цыпленок, сидишь сзади и потихоньку одуреваешь. А Дори все мои усилия пускает насмарку. Я вот думаю, как Адольф с такими слабаками хочет выиграть «Цитадель»? Ведь все рухнет!
Блондин хотел улыбнуться, но опять притянул губу к носу:
— Хочу вам рассказать, что мне пришло в голову. Я размышлял о страхе.
— Отлично! Ну, что я говорил, Дори? Сидит целыми часами в машине, предается мыслям, ничего не делает, молчит, но думает! Ты слышал, Дори? Наш Цыпа думает! И от этого ему становится по-настоящему тяжело. — Эрнст обычно говорил на диалекте, а эту фразу сказал на литературном немецком: — Он, видите ли, пытается разрешить проблему человеческого страха!
— Нет, Эрнст. У него ничего не выйдет! Он еще не «старик». Лишь заслуженные бойцы имеют необходимый опыт в том, как можно наложить в штаны.
— Дори, а они у тебя уже полные?
— Уже почти, Цыпленок. Жду только, когда поедем побыстрее, тогда будет не так вонять.
Все рассмеялись.
Блондин положил руку на плечо Дори:
— Скажи только честно: у тебя тоже тянет желудок?
— Тянет? Ты что думаешь, одного тебя мутит со страха? Эрнст прав, Цыпленок. Так всегда. Сначала ты почти готов навалить в штаны, зато потом, когда вся эта чепуха позади, чувствуешь себя героем. Может быть, получишь орден и даже сам поверишь…
— И в отпуске на родине будешь разыгрывать твердого, как сталь фронтовика, и подваливать к бабам, — ухмыльнулся Эрнст и устало махнул рукой в воздухе: — Чаще всего они откликаются на желание.
— Ну, сейчас-то тебе, наверное, и не хочется прижать какую-нибудь?
— Н-да… — задумчиво протянул Эрнст. — Не теряй сил, и тогда Ла-Яна будет знать, что с тобой делать.
Они снова расхохотались.
— Ну вот, стало получше.
— Естественно, Дори, ведь тебе всегда становится лучше, когда речь заходит о бабах.
— Ты не понял, Эрнст, — Дори вяло отмахнулся. — Я хотел сказать, что всем нам стало лучше. Мы разговариваем друг с другом, рассказываем дурацкие анекдоты, подкалываем друг друга. Понятно, о чем я говорю? Обмануть самого себя, чтобы отвлечься от дум. Размышления — это полная бессмыслица. Размышления и военная служба — несовместимы. Кто может или даже должен думать — самый несчастный человек. На службе всегда за тебя думают другие. А тебе остается только делать то, что они придумали. Сверни-ка, Эрнст, мне еще одну. Хочу я вам рассказать историю, что-то вроде военной философии.
Мой инструктор в Лихтерфельде был высшим проявлением лейб-гвардейца. Как говорится: «В частной жизни — я приятный человек и только на службе — свинья. Но я всегда на службе!» Этот эксперт в области муштры потом, когда я вез его домой в отпуск из Белгорода в Харьков, рассказывал мне, за что он ценит акробатику на казарменном плацу. В центре его рассуждений причудливым образом оказался индивидуум. Только представьте себе: «ЛАГ» и личность! Смеетесь? Я тогда чуть не поперхнулся. Но слушайте дальше, как он рассуждал: «Посмотри-ка, однажды ты окажешься там и познакомишься с казарменным двором. Нос твой будет лежать в грязи, и ты чешешься, словно обожженная солнцем собака. Выжатый как лимон, пустой, рассчитавшийся с миром и с Богом. А потом сквозь грязь и пот ты видишь пару начищенных сапог и слышишь проклятый голос, и этот голос бьет тебя сильнее, чем пинок в задницу: „Ну, вы, герои. Вы, гордость нации! Разве я что-нибудь говорил про отдых?“ И ты хочешь вцепиться этому в начищенных сапогах в глотку, набить ему морду, а с тобой и твои друзья, которые видят сапоги только снизу. И ты видишь — это первый номер! Ты и твои товарищи слились воедино в бессильном бешенстве по отношению к сапогам и голосу. Вы, бедные казарменные дворовые свиньи, становитесь единым целым в поту, проклятиях, ненависти и молитвах. Всё, что было раньше, — стерто. Воспитание, образование, богатство или бедность, жир и худощавость, ум и глупость».