Тост
Дзержинский долго не соглашался принять предложение Артузова. Но тот, как искусный дипломат, то терпеливо и ненавязчиво, то горячо и азартно убеждал Дзержинского побывать на встрече друзей.
— Это исключительно важно и крайне необходимо! — говорил Артур Христианович. — Когда еще будет такой прекрасный повод? Нашей ВЧК — пять лет. Целых пять лет! Просто не верится! Они пронеслись как ураган, эти грозные годы! Декабрь семнадцатого уже ушел в историю. На сорок четвертый день революции вы пришли на Гороховую с декретом о создании ВЧК. Разве не время рассказать об этом? Пусть все душой почувствуют, какой путь мы прошли. Сколько побед и сколько потерь! Клянусь, ваши друзья не простят вам, если вы не придете! Будут только те, кого вы хорошо знаете, с кем вы работали все эти пять незабываемых лет.
— Я и не подозревал, товарищ Артузов, что вы, обычно такой молчаливый и сдержанный человек, можете быть таким яростным агитатором, — мягко улыбнулся Дзержинский. — Я приду. Но пусть на меня не обижаются товарищи, я смогу пробыть с ними не более получаса.
— Полчаса — это прекрасно — вскочил со стула Артузов. — Это целая вечность!
— В сущности, вечность состоит из часов, — снова улыбнулся Дзержинский.
Феликс Эдмундович сдержал обещание. Его приход на дружескую встречу чекистов вызвал радостные улыбки. Дзержинский обменялся крепкими рукопожатиями со своими сподвижниками и скромно уселся на краешке стола, наотрез отказавшись занять центральное место.
За незатейливым ужином чекисты разговорились. Вспоминали боевую юность, схватки с анархистами, савинковцами и «левыми» эсерами, вспоминали только что отгремевшую гражданскую войну.
Артузов предложил каждому рассказать самый интересный эпизод из своей жизни или произнести речь на необычную тему.
Подошла очередь Дзержинского. Он сидел, подперев длинными тонкими пальцами бледные ввалившиеся щеки, как бы обдумывая свое выступление. И тут Артузов, пребывавший в самом веселом расположении духа по той причине, что смог выполнить поручение друзей и затащить Дзержинского на этот вечер, неожиданно выпалил:
— Феликс Эдмундович, мы предлагаем вам выступить на вечную тему.
— Какую же? — насторожился Дзержинский.
— О любви! — продолжал Артузов. — Понимаете, о любви к женщине! Все говорили о войне, о борьбе, о мужестве. О страданиях, о смерти, о ненависти. Довольно! Феликс Эдмундович, скажите о любви!
В комнате наступила напряженная тишина. Казалось, все были смущены словами Артузова. Вот так предложить Дзержинскому такую тему. Никто не мог себе представить, чтобы Дзержинский — суровый, абсолютно не расположенный к душевным откровениям человек, которого многие считали аскетом, — вдруг заговорил о любви к женщине!
Все притихли как бы в ожидании взрыва.
Между тем с Дзержинским творилось нечто невероятное. В первое мгновение на его лице проступило смущение, и казалось, он наотрез откажется от предложенной темы. Но смущение молниеносно сменилось улыбкой, казалось, озарившей все вокруг. В глазах вспыхнул блеск, щеки зарделись, губы тронула тихая и несмелая, как у влюбленного юноши, улыбка.
Дзержинский встал и поднял бокал. Взгляд его был устремлен сейчас в окно, за которым бесновалась метель — такая же, как тогда, в декабре семнадцатого, пять лет назад на Гороховой улице.
— Друзья мои, — произнес Дзержинский, и слова его в сердцах слушавших отозвались трепетной тревогой. — Я хочу поднять этот тост за женщину, которая шла в ногу с нами в огне революции. Которая зажигала нас на великое дело борьбы. Которая воодушевляла нас в минуты усталости и поражений. Которая навещала нас в тюрьме и носила передачи, столь дорогие для узника. Которая улыбалась на суде, чтобы поддержать нас в момент судебной расправы над нами…
Дзержинский передохнул и обвел всех торжествующим, счастливым взглядом. И, помолчав, завершил свой хост словами, схожими с признанием в любви:
— И которая бросала нам цветы, когда мы шли на эшафот!
— Это гимн! — воскликнул Артузов. — Нет, это сильнее любого гимна.
Дзержинский отпил глоток из бокала, осторожно поставил на стол и взглянул на часы.
— А ведь я не сдержал своего слова, товарищ Артузов, — с укоризной самому себе сказал Дзержинский. — Обещал пробыть полчаса, а пробыл целый час.
— Зато какой тост! — откликнулся Артузов. — Ни один поэт еще не сказал таких слов о женщине!
Оладьи
Над Москвой полыхали весенние ветры. Кусты сирени в скверах стали похожи на дымчато-розовые облака. В рощах на окраинах города несмело пробовали голоса соловьи.
Одно из окон дома в Успенском переулке было открыто настежь. Из него струился ароматный дымок, от которого у прохожих текли слюнки, а перед глазами возникала сковорода с пышными, горячими оладьями.
У Ядвиги Эдмундовны, жарившей эти оладьи к приходу Феликса Эдмундовича, тоже текли слюнки. Это было мучительное состояние… Но зато душа ликовала: сегодня, наконец, она на славу угостит своего брата, питавшегося впроголодь.
Дзержинский и впрямь был голоден. На Лубянку он приехал еще в тот час, когда не занимался рассвет, и на ходу выпил стакан остывшего морковного чая, даже не почувствовав вкус этого странного напитка: Потом его закрутили дела — чекисты выбивали анархистов из их последних осиных гнезд.
Лишь поздно вечером, по пути в Кремль, Феликс Эдмундович забежал на несколько минут к сестре.
Она усадила его за стол. Язычок огня в керосиновой лампе слегка колыхался от ветерка, прорывавшегося в окно. На столе не было ничего, кроме большой мелкой тарелки с цветочками и вилки.
— Я очень прошу тебя поесть, — умоляющим тоном произнесла сестра.
— Но тарелка пуста! — изображая удивление, воскликнул брат.
— Сейчас все будет как в сказке! — загадочно произнесла сестра и распахнула дверь из кухни столь торжественно, как это делалось на приемах в царских чертогах.
Дзержинский обернулся. Сестра шла к столу медленно, степенно, важно, держа на вытянутых руках блюдо, на котором красивой горкой громоздились румяные, с хрустящей корочкой, оладьи. С молчаливой гордостью поставила блюдо на стол.
— Спасибо, родная, — растроганно сказал брат. — Оказывается, ты не забыла, что это мое любимое кушанье.
— Еще бы! — подхватила сестра, ликуя от одного чувства, что смогла порадовать брата. — Помнишь, когда ты был маленький, ты всегда просил маму испечь оладышков. Тогда, в Дзержиново…
— Да, да, — поспешно подтвердил Феликс Эдмундович. — Я всегда просил маму испечь оладьи…
Он осторожно взял оладышек. Пальцы обожгло, но он не выпустил оладышка, предвкушая его вкус.
— Сейчас я принесу тебе чаю и немного варенья, — продолжала сестра. — Клубничное варенье из моих старых запасов.
— Сестра, а где ты взяла муку? — круто обернувшись на стуле, вдруг спросил Дзержинский.
Вопрос прозвучал как выстрел: сестра вздрогнула и опустила виноватые глаза.
— Муку? — переспросила она и густо покраснела. Лишь секунду она раздумывала, сказать ли ей правду или скрыть. Но, зная брата, тут же отогнала от себя навязчивое желание обмануть его. — Муку? Сегодня мне очень повезло, Феликс. Я совершенно неожиданно купила ее…
— У мешочника? — не ожидая ее признания, подхватил Дзержинский. — У спекулянта? У злейшего врага Советской власти? У того, кто хочет задушить нашу республику голодом?
— У мешочника… — покаянно пролепетала сестра. Дзержинский порывисто встал со стула. Схватив блюдо, он подошел к раскрытому окну и выбросил оладьи.
— Что ты наделал? — ахнула сестра, с трудом сдерживая слезы.
— Не более того, что нужно было сделать в этой ситуации, — непреклонно сказал Дзержинский. — Запомни, мы должны жить так, чтобы нас ни в чем не мучила совесть. И требовать от себя того же, чего мы требуем от других.
Пристально посмотрев на плачущую сестру, он нежно обнял ее за плечи.
— Ну к чему так горевать? — почти ласково спросил Дзержинский. — У нас с тобой есть чай. Да еще с клубничным вареньем!
В отпуске
Ночное летнее небо было звездным. Где-то внизу, в обрывистых берегах, негромко шумела река. Темный лес вплотную придвинулся к невспаханному полю.
Дзержинский медленно шел по тропинке, радуясь красоте природы, чистому воздуху и одиночеству. Настораживала и отвлекала от беззаботных дум только тишина — непривычная тишина, в которую было трудно поверить.
Неделю назад он приехал сюда, в этот совхоз под Наро-Фоминском, вместе с Софьей Сигизмундовной и Ясиком. Бесконечные леса простирались вокруг. Опушки березовых рощ были полны сиянья крохотных солнц — это цвели, радуя глаз, ромашки. Птичьи голоса звучали музыкой, заставляли трепетать усталое сердце.
Отдых был прекрасен. Феликс Эдмундович удил с Ясиком рыбу на Наре, катался на лодке. И даже учил сына стрельбе. Вечерами много читал. Он не расставался с томиками Мицкевича, Словацкого…
Но вскоре отдых стал тяготить его. Здесь, в первозданной тиши, он чувствовал себя человеком, добровольно покинувшим боевой строй. Впрочем, добровольно ли?
Нет, вовсе не добровольно. Позвонила Елена Дмитриевна Стасова и сообщила, что ему, Дзержинскому, предписывается пойти на две недели в отпуск в Наро-Фоминск.
— О каком отпуске может идти речь? — недовольно спросил Дзержинский.
— Это решение ЦК, — невозмутимо ответила Стасова.
— Я позвоню Владимиру Ильичу, — упорствовал Дзержинский.
— Это решение принято по инициативе Владимира Ильича, — сказала Стасова, — и вы лучше меня знаете, почему.
Да, он это знал: доработался до кровохарканья. Пытался скрыть свое состояние, но разве от Ленина что-нибудь скроешь?
— Хорошо, — уже мягче сказал Феликс Эдмундович. — Но при чем тут Наро-Фоминск? Это же у черта на куличках.
— Там лучший в Подмосковье совхоз, — ответила Елена Дмитриевна. — А значит, вы сможете получить приличное питание. Есть и еще одна причина, о которой Владимир Ильич настоятельно просил вам не сообщать.
— Я подчиняюсь только потому, что это решение ЦК и что его одобряет Владимир Ильич, — сказал Дзержинский.
И вот он здесь, под Наро-Фоминском, вдали от бурлящей Москвы, словно на целую вечность отлученный от кипучих событий и стремительных, как горный поток, неотложных дел. Бродит по лесным тропинкам, нюхает ромашки, слушает птиц, ловит пескарей и вздыхает, глядя на звезды. Нет, так жить просто невыносимо!
Дзержинский ускорил шаги. Надо срочно вернуться в совхоз, позвонить в Москву. Сначала в ОГПУ, потом в ВСНХ, потом в Наркомпуть. А потом Владимиру Ильичу, чтобы убедить отозвать его из отпуска. Иначе он, Дзержинский, самовольно вернется в Москву — ведь там столько срочных дел, ждущих его решения!
Впереди, за поворотом, засветились огоньки совхоза. Софья Сигизмундовна еще не спит. Наверное, убаюкала Ясика интересной книгой и теперь ждет его.
Дзержинский стремительно миновал ворота совхоза. Не заходя к себе, взбежал на крыльцо дома, в котором жил директор. Негромко постучал. Дверь открыли не сразу — хозяин, видно, уже спал.
— Извините, пожалуйста, — смущенно сказал Дзержинский. — Я не хотел вас будить, но у меня совершенно безвыходное положение. Мне нужно срочно позвонить в Москву. А в моей квартире нет телефона.
— Простите, Феликс Эдмундович, но и в моей квартире тоже нет телефона, — сонным голосом ответил директор.
— Нет телефона? — удивился Дзержинский. — Но в таком случае телефон есть в вашем служебном кабинете?
— Нет, — простодушно ответил директор, разводя руками. — И в служебном кабинете телефон как таковой полностью отсутствует. И во всем совхозе…
— Вы что, шутите? — повысил голос Дзержинский. — Почему нет телефона?
— Чтобы отдыхающие лучше отдыхали, — как можно искреннее проговорил директор.
— Спокойной ночи, — едва не рассмеялся Дзержинский. — И еще раз простите великодушно, что потревожил вас среди ночи.
— А вам — хорошего отдыха, Феликс Эдмундович, — сказал директор, и Дзержинский уловил в его словах явные нотки лукавства.
Дзержинский пошел к себе — Софья Сигизмундовна еще не спала.
— Ты что такой веселый, Феликс? — спросила она.
— Я веселый? — безуспешно пытаясь согнать улыбку с лица, переспросил Дзержинский. — Я веселый? Напротив, я полон гнева!
— Что-нибудь случилось? — обеспокоенно взглянула на него жена.
— Случилось нечто удивительное, — продолжая улыбаться, сказал Дзержинский. — Стасова, объявляя мне решение о моем отпуске, сказала, что Ленин велел ей не сообщать, почему именно избран наро-фоминский совхоз. А теперь мне все ясно.
— Почему же?
— Потому, что здесь нет, ни одного телефона.
— Но при чем тут телефон?
— Очень просто. Если ты спросишь Владимира Ильича, то, бьюсь об заклад, он ответит: «Чтобы Дзержинский мог лучше отдохнуть».
Владимир Листов. Дальневосточные краснознаменные
У дальних рубежей
Алексей Морев скрывался в Казахстане восьмой год подряд. Его никто не тревожил, и он постепенно успокоился и привык думать, что страшное его прошлое исчезло и уже никогда не станет достоянием ГПУ. Он ошибся. Однажды утром почтальон принес письмо, и Морев узнал, что дела в родном селе идут из рук вон плохо, лавку у отца вот-вот отберут, а оперуполномоченный ГПУ вызывал на беседу соседа Моревых и спрашивал об Алексее: где живет и что пишет родственникам? Сосед, слава богу, ничего чекистам не сказал, но разве это меняло дело? Следовало немедленно бежать и снова скрываться. В который уже раз…
Алексей помрачнел. Вспомнилось, как тогда, в двадцатом, после тяжелого боя с подразделением котовцев он едва спасся от преследования и сразу же начал избавляться от улик: сжег удостоверение члена «Союза трудового крестьянства», бросил в кусты наган, запрятал в траву шашку. Потом проверил одежду: городская кепка выдавала его, он ее выбросил и сразу же обрел привычный мужицкий вид… Лошадь тоже пришлось отпустить — она была холеная, явно кулацкая и при нынешних — поголовно тощих тоже могла подвести.
Антоновщине пришел конец. Найдутся ли другие силы, которые сумеют спихнуть большевиков? Было горько и страшно… Понимал: начнется следствие, будут выявлять участников. Найдутся свидетели, расскажут, что он, Морев, принимал участие в пытках и казнях. Эти мысли приводили в дрожь…
К берегу Оки Морев выехал на вторые сутки. Вечерело, река хмурилась. На душе по-прежнему было гадко.
Разделся, переплыл реку. Когда стали узнаваться родные места — прогнал лошадь и через кустарник пошел к большаку. В село осмелился войти только ночью. Собаки встретили лаем, кто-то вышел на крыльцо, окликнул. Потея от страха, прошел мимо. Вот и собственный дом. Сердце екнуло, стало до боли обидно: думал приехать на коне, а получилось — крадучись…
Постучал в окно. Сразу же заскрипела половица — понял, что ждут. Мать кинулась с плачем.
— Тихо! — прикрикнул отец. — Завтра, если будут спрашивать, скажи: был в Питере на заработках.
Днем начали приходить соседи. Морев врал как мог, потом сам задавал вопросы — о земле, о видах на урожай. Понял: быть беде. Год засушливый, посеяно мало. Еще подумал, и слава богу! Им — голод, нам — прибыль…
Прошел месяц. Морев старался никуда не выходить, больше отсиживался и пил — без просыпу, лишь бы заглушить страх. Но страх нарастал: того взяли, этого осудили. Сердце билось тоскливо, настроение совсем испортилось. Доберутся ведь, куда денешься…
Но вот пришло письмо из Казахстана от брата Якова и приободрило, вселило надежду. Крепкое хозяйство, своя мельница, ГПУ не беспокоит. И решил Морев податься к брату, в Петропавловск.
Жизнь здесь пришлась по душе. Никто не тревожил, заработки были весьма приличные, не заметил, как пролетело восемь лет.
И вот письмо. Вечером, вернувшись с работы, Алексей и Яков перечитали его еще раз.