Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Современная американская новелла. 70—80-е годы: Сборник. - Алексей Матвеевич Зверев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Итак, писатель садится, итак, я сел, итак, кто-то там сел двенадцать часов назад, в шесть утра, в Сан-Франциско, еще затемно, «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье», да, кстати, как насчет ребят, которые сочиняют песни, и заодно тех, которые их поют?

Обычно я ложусь в час ночи, просыпаюсь в три, включаю транзистор, и вот они все снова со мной, презираемые Клифтоном Фейдиманом, высмеянные Марией Маннес, снова все они зовут к погоне за рыжим лисенком, и что им за дело до финансового кризиса, обсуждаемого в «Сатердей ревью», до обнищания, которое распространяется все шире, потому что никто не понимает его неотвратимости: Элвис Пресли, Рей Чарльз, Фете Домино, Чабби Чекер и всякие разные девочки, премилые девочки, которые поют о том, что «он — бродячее чудо» или «я не буду твоей, ну разве что ты придешь сию минуту».

Никто из тех, кто хоть что-нибудь значит, не испытывает никакой гордости за всех этих певцов и певичек, но ведь, что греха таить, они о чем-то рассказывают, а мы, писатели, — нет. Мы создаем произведения искусства, мы испытываем чувство превосходства, мы читали Стендаля, читали ведь, правда? Мы обо всем осведомлены, не правда ли? Мы пишем рассказы, романы, пьесы, стихи, блестящие передовицы, не так ли? Мы учились в серьезных школах и все принимали всерьез.

А я горжусь ими, этими певцами. Я даже горжусь девчушками, которые собирались группами и вопили при виде «Битлз», четырех забавных ливерпульских парней, которые додумались, как можно обойтись без парикмахера, и вообще об этом не думать, и притом, наверно, даже не понимали своего счастья. Я горжусь Джоном Кэшем, Ферлин Хаски, Марвином Рейнуотером и Питом Сигером. «Тик-так», — поет Пит в три часа утра; все они вышли из этого «тик-так», все эти милые ребята, которые идут к парикмахеру, и тут же сами становятся парикмахерами и относятся к этому серьезно. И горжусь знаменитым толстым парнем — мой друг никак не мог вспомнить его имени, — который однажды позвонил мне, когда посчитал это необходимым, и сказал: «Чем же мне тебе помочь, старина?» — то есть не сказал, а пропел (он никогда не упускал случая вставить строчку из песни): «и меня прошибла горькая слеза». А потом однажды я услышал, как он поет это по радио, и тоже запел эти строчки вместе с сыном и дочерью — мы ехали в такси по Чикаго, — негр-шофер обернулся к нам и засмеялся: «Сэр, да это ж моя любимая песня». Но лучше Берла Ивса не поет никто, даже Боб Уиллс, даже «Чикагские повесы», когда поют «Розу из Нью-Сан-Антонио», даже «Сыновья первых поселенцев», когда поют «Искусство, как ты прекрасно». Да, певцы свое дело знают, это точно. И шутники, и комедианты — тоже, а вот почти все остальные — нет.

Был тот самый день, и я решился, хотя это было нелепо, и я знал об этом, как тот финн в телевизоре на IX зимних Олимпийских играх в Инсбруке, который, склонив голову, застыл на площадке трамплина и про которого комментатор спросил чемпионку по лыжам: «Он что, молится?» Я чувствовал вместе с тем финном, как нелепо, невозможно, никчемно, глупо и смешно прыгнуть не лучше всех, чтобы тебя настигли, как глупого рыжего лисенка, того, что смеялся; и тут финн поднял голову, распрямил грудь и пошел. Я помню, как он сорвался с места и устремился вперед. Он ринулся в этот лучший в мире прыжок, и я тогда понял вместе с ним, что это возможно и что я тоже должен попробовать, и, даже если я при этом разобьюсь в кровь, в этом тоже будет смысл, потому что никогда ничего не сделать, пока не попытаешься это сделать, пока ты не совершишь эту чертову попытку.

Сегодня, как только я выпрыгнул из постели, я начал считать в обратном порядке. Я начал чуть ли не с миллиона и дошел почти до цели: восемь, семь, шесть, пять, четыре, три, два, один, пуск.

Что же случилось?

Ничего. Тогда попробуй еще раз. Три, два, один, пуск. Ничего.

Почему?

Разве сегодня не тот самый день? Что же случилось с этим днем?

Однажды кто-то прохрипел с пластинки: «Я видел, как умнейшие люди моего времени сходили с ума», но даже когда я первый раз услышал это — первый раз был и последний, — меня просто передернуло, и я не поверил: подумаешь, прохрипел, хотя черт его знает… Все сходят с ума, кончают с собой; попадают в тюрьму или умирают, и считается, что это вина… чья это считается вина? Вина сукиных сынов с Мэдисон-авеню, словно те никогда не сходят с ума, не кончают с собой, не попадают в тюрьму и не умирают. А ведь и с ними такое бывает. Единственное, чего не бывает: они никогда не заявляют, что это вина поэтов, которые бубнят свои стихи на пластинках.

Попробуем еще раз. Три, два, один, пуск.

Опять ничего, может быть, лучше начать сначала, опять с миллиона, с суммы, которую все энергичные американские мальчики предполагают зарабатывать как раз перед тем, как станут президентами. Пока я считал с миллиона, прошел почти час, хотя я все время перескакивал, однако по-прежнему все без толку, и мне почудилось, будто время догадалось, чья это была вина. Догадалось за шестьдесят шесть сотых секунды: это была моя вина. Я выбрал неверную, глупую профессию: ничего не принимать всерьез. Надо было выбрать какое-то практическое занятие. Профессия писателя — совсем не то что нужно, она вредна для здоровья, как курение, она подавляет желание жить и ждать чего-то от жизни.

Что случилось с этим днем? Что случилось с шутками? Что случилось с писателями, которых я все время вспоминал? «Они ушли», как поет Ферлин Хаски.

Что ж, ушли так ушли, поищем этот день в другом месте. Итак, я покинул свой стол, машинку, стопку чистой бумаги и поехал к морю. Приехал на пляж, а там ни души, даже японцы не удят рыбу. Я бродил, смотрел, слушал, собирал камушки и коряги. И ничего. Находился по песку — начала болеть нога, ухо стало глохнуть, подслеповатый глаз затуманился, и надо мной закружили чайки, низко-низко, как будто у меня было чем их угостить или будто я и вправду избранник и им велено кружить над моей головой, чтобы возвестить об этом.

Я слонялся весь день голодный, с сигаретным привкусом во рту, почти такой же заросший, как один из этих «Битлз», без конца вспоминая о мертвых, которые в воспоминаниях казались живыми, снова и снова возвращаясь к 1928, 1932, 1934 годам, когда еще не было войны, не было бомбы, когда все смеялись, и еще не было смерти, в те дни даже умершие не умирали, и люди шли хоронить с мыслью: «Тебе там будет хорошо, Джо». А когда солнце стало садиться в море, я отправился назад к своему кофе, к своим сигаретам, письменному столу, машинке, чистой бумаге, и, черт подери, это был чудесный день, хотя и не тот самый день. Мне было хорошо, и какие уж тут оправдания, виноват-то во всем я один; но день прошел, снова прошел.

Что ж поделаешь. Я вот не умею петь, а мне так хочется. Мои песни не очень-то хороши, и я не собираюсь их больше записывать, я их отпускаю на волю. Я не умею читать, потому что я писатель; моя профессия — писать, но писать я тоже не умею. То есть писать-то я умею, но я не умею писать, старина. Все умеют писать, и все пишут, но, прожив столько лет, я не могу писать, я не знаю — как. Я подумал, надо вам сказать об этом. Так что все в порядке, и не потому, что завтра придет другой день, вовсе нет, потому что на самом деле это совсем не так, завтра не придет другой день, завтра будет тот же самый день, но, когда тебе минуло пятьдесят пять, единственно, наверное, почему тебе хорошо, это потому, что у тебя есть вчера, всегда неведомое и необъяснимое; а разве вчера, старина, был не великий день? Ну так начнем все сначала, поговорим, как бывало прошлым летом. Помнишь: «Обмакни-ка, мама, печенье в варенье»?

Уильям Стайрон

Шадрач

Благодаря Шадрачу десятое лето моего земного существования, пришедшееся на год одна тысяча девятьсот тридцать пятый, никогда не изгладится у меня из памяти — столь странно этот человек тогда отбросил свет и в то же время тень на всю мою дальнейшую жизнь. Явившись словно бы из ниоткуда, ясным полднем предстал он нам в Пойменной Виргинии, в деревушке, где проходили мои детские годы. Этакий черный невероятной древности призрак, он едва держался на ногах и паралитически дрожал, в ухмылке обнажая лиловатые десны, — карикатура на карикатуру, кстати, во времена, когда каждый скрюченный, зажившийся на этом свете негритянский дед был (причем в глазах общества, не говоря уже о восприятии белого мальчишки-южанина) воплощением легендарного сказочника дядюшки Римуса вкупе с персонажем типа Поди-Туда-Принеси-То. В день, когда он перед нами явился, материализовавшись чуть ли не из воздуха, мы играли в шарики. Нынче мальчишки в шарики играют редко, но в тридцать пятом увлечение шариками было повальным, подобно тому как несколько позже вся детвора сходила с ума по деревяшке, которая прыгала на веревочке и называлась «йо-йо». Мы зато вволю могли наслаждаться изысканностью формы многоцветных стеклянных шариков, перебирать их, как какой-нибудь владыка перебирает свои рубины и изумруды: весомая, хотя и ускользающая основательность стеклянных и мраморных сфероидов рождала осязательную радость — да, ту же эстетическую, хоть и небескорыстную, усладу, что порождается и драгоценными бусинками нефрита. Вот почему мои воспоминания о Шадраче насквозь пронизаны, помимо всего прочего, геологически лаконичным ощущением мрамора в пальцах, ароматом прохладной голой земли под платаном в удушающе жаркий день и еще одним неотъемлемо присущим тому моменту ароматом — изначальной вонью, точнее, подмышечно-паховым запахом, который то чопорное десятилетие окрестило церемонным сокращением «з. т.» (запах тела) и который источало некое дитя по имени Малый Хорь Дэбни, мой противник по игре в шарики. Ему тоже было десять лет, и никто никогда не видел, чтобы он воспользовался мылом, равно как и любой другой очищающей субстанцией.

Тут самое время вспомнить о семействе Дэбни. Ибо понятно, что о Дэбни поговорить надо, если хочешь хоть как-то прояснить неуязвимую со всех сторон загадку Шадрача, который некоторым образом сам принадлежал к этому семейству. Дэбни не были нашими ближайшими соседями: их обшарпанный домишко стоял на той же дороге, но чуть подальше, и перед ним не было даже лужайки. На лысом, уродливом дворе в беспорядке валялись части распотрошенных холодильников, электрических генераторов, железных печек и останки двух или трех древних автомобилей, их изломанные кузова пылились под платанами, напоминая огромных ржавых насекомых. Сквозь эти остовы торчали кусты бурьяна и мальвы, шапочки вызревших одуванчиков и подсолнухи. Металлолом и автозапчасти состояли в ряду побочных промыслов мистера Дэбни, вообще много чем занимавшегося, тогда как главной статьей его дохода был самогон.

Подобно таким аристократическим виргинским фамилиям, как Рэндольф и Пейтон, Такер и Хэррисон, Ли и Фитсхью, да и многим другим, род Дэбни осиян немалой славой, хотя при теперешнем Дэбни, Дэбни по имени Вернон, блеск этой славы почти совсем угас. Вернону Дэбни полагалось пройти курс наук в Виргинском университете, а он взял да и бросил школу в пятом классе. Его вины в этом не было, как не по его вине положение его родителей в обществе столь явственно пошатнулось. Говорили, что его отец (прямая ветвь весьма знатного фамильного древа, но человек с «дефектом личности», питающий слабость к бутылке) пал в глазах общества, давным-давно запятнав свое имя — когда-то одно из первых в Виргинии — женитьбой на полуиндианке из племени то ли маттапони, то ли паманки — в общем, откуда-то с реки Йорк, что и проявилось, вероятно, во внешности их сына: в его черных волосах и грязноватой желтизне лица.

Мистер Дэбни (в то время, мне кажется, ему было уже за сорок) — коренастый, неистовой активности хлопотун с плотно сжатыми губами и мрачновато-сосредоточенным, самоуглубленным выражением лица — был подвержен вспышкам неистовой ярости. Кроме того, он отличался непомерной любовью к сквернословию — из его-то уст и пришли ко мне первые в моей жизни ругательства. С наслаждением сродни тому болезненно сладостному чувству постижения порока, которое обуяло меня лет восемь спустя, когда ко мне пристала первая в моей жизни проститутка, слушал я, как мистер Дэбни во время частых своих приступов гнева сыплет словами, каковые в родительском доме были для меня под запретом. Его богохульства и скабрезности вовсе не пугали меня, отнюдь — если я и вздрагивал, то только от их великолепия. Втайне я упражнялся в их произнесении, извлекая из сопутствующей им грязи то, что с поправкой на смутное детское восприятие можно понять как эротическое возбуждение. «Сукин ты сын, бога трам-тарарам твою душу мать, падла бардачная!» — выкрикивал я в пустоте чулана, ощущая при этом, как мой маленький десятилетний хвостик приподымается. И все же, в каком бы отвратительном и пугающем виде ни представал подчас мистер Дэбни, на самом-то деле он меня вовсе не устрашал, поскольку была в нем и человечность, и мягкость. При том что он мог как последний грузчик осыпать бранью и жену, и детей, и разношерстное сборище шавок с кошками, кишевших в их дворе, и всеобщего любимца козла, который был однажды застигнут за пожиранием хозяйских новеньких модельных штиблет ценой в целых три доллара, я вскоре понял, что даже самые отчаянные его вспышки были в значительной мере пустым горлопанством.

Ах, как я любил этих Дэбни! На двор к ним я старался забегать как можно чаще и с наслаждением погружался в его первозданный хаос. Здесь следует оговориться, чтобы не возникло впечатление, будто речь идет о семействе из «Табачной дороги»[2], потому что Дэбни стояли все же ступенью выше. Хотя некоторое сходство имелось. Мамаша (ее звали Трикси) — огромная, потная, целая гора, а не женщина — частенько бывала пьяной.

Я уверен, что как раз от нее-то и исходила вся эта расхристанность в их домашней жизни. Но я обожал ее страстно, как обожал и завидовал всему клану Дэбни — главным образом полному отсутствию в них тех буржуазных устремлений и претензий, на которых строилось мое воспитание. Завидовал я и просто тому, в каком несметном множестве эти Дэбни расплодились — детей в их доме было семеро, отчего я, будучи единственным в семье ребенком, сам себе виделся тем более никчемным, избалованным и одиноким. Только незаконное виски удерживало их семейство от полного обнищания, и я завидовал их отчаянной нужде. К тому же религия. Они были баптистами; пресвитерианин, я и этому завидовал. Плыть по течению — как сладко, как естественно! В доме, где они жили, не было ни книг, ни какой-либо иной печатной продукции, кроме юмористических журнальчиков, — и опять зависть. Я завидовал их безудержной неопрятности, их задрызганным, неубранным постелям, их тараканам, потрескавшемуся линолеуму на полу, невзрачным, шелудивым от чесотки беспородным собачонкам, беспрепятственно шнырявшим в поисках поживы по дому и по двору. Моим извращенным устремлением — если ввернуть неизвестное в те годы клише, заодно вывернув его наизнанку, — было всемерное понижение своего жизненного уровня. В возрасте десяти лет, охваченный nostalgie de la boue[3], я чувствовал себя отверженным от некоторой манящей меня дозы отверженности. И уж конечно, по малолетству я не понимал, что в числе многих явлений, жертвой которых стало семейство Дэбни, была и Великая депрессия.

При этом, несмотря на столь неряшливый фасад, у семейства Дэбни имелась кое-какая недвижимость. Хотя тот ветхий домишко, где они ютились, подобно большинству домов в нашем поселке, был снят во временное пользование, имелось у них и собственное жилище в другом месте, и между собой они то и дело поминали «нашу ферму», которая располагалась где-то гораздо выше по реке в округе Короля и Королевы. Дэбни унаследовал ее от своего беспутного папаши, а в прошлом ею владели многие поколения его предков. Вряд ли она представляла собой такую уж ценность, иначе бы ее давным-давно продали, и, когда спустя годы я постиг историю Пойменной Виргинии — этой зародышевой зоны Америки, где земля, насухо высосанная табаком, пришла в негодность и запустение еще за целое столетие до того, как сложился образ Золотой Калифорнии, еще не ставшей символом надежды и романтики покорения Запада, — тут только я осознал, до чего неописуемо жалким реликтом была, должно быть, ферма Дэбни, да и любая из десятков урезанных, покинутых «плантаций», разбросанных на многомильных пространствах заливных земель между реками Потомак и Джеймс. Кокон трижды перестроенного и ни разу не крашенного фермерского дома да жалких несколько акров земли под кукурузой и прорастающим подлеском — и все. Тем не менее именно в это родовое прибежище, упиханные как сельди в бочку в «форд-Т», по пятнадцатилетней своей дряхлости отмеченный уже язвами окончательного распада, и удалялись каждый август на месячную побывку все девятеро Дэбни, так упоенно предвкушая положенную диапаузу, как будто они Рокфеллеры и едут в Покантико-Хиллз. Однако нельзя сказать, чтобы они там только отдыхали. Тогда я этого не понимал, но позже до меня дошло: лесистые лощины и укромные полянки обезлюдевшей территории округа Короля и Королевы благодаря тайным закутам, в которых без помех можно вываривать зеленого змия, были буквально мечтой самогонщика, так что всеобщий их исход на «нашу ферму» служил целям не только и не столько оздоровительным, ибо каждый Дэбни обоего пола и любого возраста вносил свою, пусть минимальную, лепту в обслуживание винокурни, хотя бы просто вылущивая зерно из початков.

У всех троих сыновей Дэбни было прозвище Хорь, а друг от друга их отличали согласно логичной иерархии — Малый, Средний и Большой Хорь; насколько помню, их настоящих имен я просто не знал. В момент появления Шадрача я играл в шарики как раз с младшим из трех Хорей. Этот Малый Хорь был ребенком поразительно безобразным, вместе с братьями унаследовавшим комбинацию из выпученных глаз, будто у него дисфункция щитовидки, приплюснутого носа и резко выступающих скул, что в целом недурно сошло бы (это я теперь задним числом понимаю) за физиономию потенциального преступника, как она виделась, скажем, тому же Чезаре Ломброзо[4]. И, что еще более замечательно (тут, кстати, явно кроется причина их коллективного прозвища), за исключением разницы в размерах, они были почти совершенными копиями друг друга, точно их роднила не столько братская единокровность, сколько последовательность амебных раздвоений — Большой Хорь как бы породил Среднего, а тот в свою очередь сотворил Малого, моего зловонного партнера. Ни один из Хорей никогда не изъявлял желания принять ванну, да от них, впрочем, никто этого и не требовал, а в результате еще один феномен. В переполненной и мрачноватой объединенной местной школе, которую мы посещали, присутствие любого из троих братьев Дэбни в классе можно было определить по круговому пространству пустых парт, отделявшему каждого Хоря от его одноклассников, которые, не извинившись, отстранялись от его эманаций, оставляя беднягу Хоря в одиночестве, словно он колония неких бактерий на стеклышке микроскопа, своими пагубными выделениями уничтоживших всякую жизнь в прилегающем кружке питательной среды.

И наоборот — вот капризы генетики! — четверо дочерей Дэбни благоухали парфюмерией от Вулворта, были белокурыми, полногрудыми и обольстительно крутозадыми; по меньшей мере две из них забрюхатели и были выданы замуж, не успев толком повзрослеть. О, загубленная красота!..

В тот день Малый Хорь прицелился халцедоновым бликом призрачного шарика; пальцы его были в бородавках, а его запах у меня в ноздрях являл собой квинтэссенцию всех Хорей. Мой агат, вращаясь, полетел куда-то в бурьян.

Тут появился Шадрач. Каким-то образом мы почувствовали его присутствие, подняли головы и узрели. Приближения его мы не слышали, он подошел так тихо и торжественно, словно снизойдя на каком-то небесном аппарате, направляемом невидимой рукой. Он был ошеломительно черен. В жизни я не видывал негра такой непроглядной масти — то была чернота столь интенсивная, что свет поглощался весь, вплоть до полного устранения черт лица, к тому же она отливала таинственным голубовато-серым оттенком золы. Пристроившись на подножке, он ухмылялся нам со ржавого остова ломаного «пирс-эрроу». Ухмылка была благостной и обнажала мертвенно лиловые десны, желтоватые пеньки двух зубов и влажный непоседливый язык. Долгое время негр не говорил ничего, только ухмылялся, с довольным видом копаясь в ширинке старчески скрюченной, морщинистой рукой; движение костей под черной кожей наблюдалось с анатомической наглядностью. Другой рукой он крепко сжимал посох.

В тот момент я, помнится, затаил дыхание, пораженный его старостью, которая — слов нет — действительно была непостижима. Он выглядел старше всех ветхозаветных патриархов, чьими именами наводнили мою память проповеди в воскресной школе. Ламех, Ной, Енох и этот, как его, самый несокрушимый мастодонт из древних евреев — Мафусаил. Мы с Малым Хорем подобрались ближе, тут я увидел, что старец, по всей вероятности, слеп или почти слеп: и один, и другой его глаз туманился млечной мутью катаракты, роговица тонула в слизи. Однако он не был напрочь лишен зрения, я чувствовал, что он наблюдает за нашим приближением: помимо несменяемой сладчайшей ухмылки в его лице проблескивало мудрое узнавание. Весь его вид оставался тревожаще библейским; помимо воли я чувствовал к нему какое-то почти набожное притяжение, словно это был пророк Илия, посланный нести истину, свет, само Слово. На нем был лоснящийся черный шерстяной костюм из тех, что фермеры выписывают по почте, мешковато обвисший, потрепанный, перепачканный пылью; протершиеся манжеты брюк болтались, а в дыре одного из порванных армейского типа грубых-башмаков торчал голый черный палец. При всем том его вид был пронзительно апостольским, и во мне всколыхнулась набожность.

Стояла середина лета: деревья и те, казалось, вот-вот затлеют; где-то поблизости чистым, переливчатым голоском завел свою песнь пересмешник. Разгоняя тучи жирных зеленых мух, истово угощавшихся всевозможными отбросами, ковром покрывавшими двор Дэбни, я приблизился вплотную к пришлому деду. По старческому черному лицу стекали струйки пота. В конце концов он заговорил, и я его услышал, но говорил он голосом столь слабым, ветхим и шепелявым, что не одна секунда прошла, прежде чем его словам удалось пробиться сквозь мое непонимание. Все-таки я разобрал: «Шлавате Хошшподи. Да швятится имя-то прешвятое! Ведь эт я добрался до Штарушки Виргинии!»

Он поманил меня одним из своих длинных, костлявых, угольно-черных пальцев; сперва я встревожился, но палец вроде двигался просительно, похожий на небольшую безвредную змейку.

 — Нук, залазь старому Шаду на колено, — сказал негр. Я уже начал вникать в его вязкую дикцию, усвоив, что главное — слушать некий внутренний ритм; но при всем том, со всеми его гортанными африканскими придыханиями, это был какой-то новый для меня, еще не слыханный негритянский акцент. — Нук, лезь двай, — приказал он.

Я повиновался. Повиновался с любовью и рвением, чувство было такое, словно ты припал к груди Авраама. Осчастливленный, я сидел на разбитых старостью коленях негра, поддевая пальцем медную цепочку, вившуюся по засаленному лоснящемуся жилету; на конце цепочки болтались никелированные часы, на циферблате которых черные рукавички Мики Мауса показывали полдень. Уже хихикая, приникнув к этой пастырской груди, я вдыхал аромат великой старости — неопределимый, не то чтобы неприятный, но затхловатый, будто в давно не открывавшемся буфете, замешанный на запахе нестиранной материи и пыли. А в нескольких дюймах от моего лица уже опять пришел в движение язык, дрогнувший, как розовое било в темном провалистом зеве колокола.

 — Ишь, мой хороший, — замурлыкало надо мной. — Сам-то небось Дэбни?

 — Нет, — с сожалением ответил я и указал на Малого Хоря. — Вот он — Дэбни.

 — Ну, ты тоже хороший, — сказал негр, подзывая Малого Хоря движением вытянутого пальца, черного, паралитически вихляющегося. — Ах, ты, какой хорошенький! — Голос обрадованно зазвенел.

На лице Малого Хоря отразилось недоумение. Я чувствовал, как Шадрач содрогается всем телом, и не мог понять: чего ради он так разволновался при лицезрении одного из Дэбни; при этом он весь потянулся к Хорю, и я услышал, как он вновь выдохнул:

 — Шлава те Хошшподи! Добрался до Штарушки Вирхинии!

В этот миг Шадрача постигла губительная метаморфоза, явно связанная с сильной жарой. Побледнеть он, понятное дело, не мог, но что-то жизненно важное, роковым образом растворилось под черной беспредельностью его лица: морщинистая ветхая кожа щек обвисла, млечные глаза слепо закатились, и, испустив тихий стон, он повалился спиной на раздрызганное автомобильное сиденье среди торчащих из него голых пружин и дыр, исторгающих конский волос.

 — Водых! — услышал я его слабый крик. — Водых!

Я соскользнул с его колен и увидел, как костлявые ноги — в обхвате не толще сосновых веточек — задергались и затряслись.

 — Водых, бстреа! — Голос был умоляющим, но нас с Малым Хорем подгонять было ни к чему: нас уже не было — мы стремглав бросились на кухню к засоренной, вонючей раковине.

 — Старый нигер сейчас помрет! — взвыл Малый Хорь.

Мы нашли треснувшую банку из-под варенья, в панике сунули ее под кран, тем временем обсуждая диагноз: Малый Хорь выдвинул предположение о тепловом ударе, я же придерживался версии сердечного приступа. Мы топтались и орали друг на друга, дискутируя вопрос о том, должна ли вода быть комнатной температуры или охлажденная. Малый Хорь плюхнул в банку вдобавок еще добрых полпинты соли, а потом решил, что вода требуется горячая. То, что мы так долго мешкали, было к лучшему: несколькими секундами позже, когда мы мчались со своим чудовищным пойлом к одру Шадрача, обнаружилось, что откуда-то из дальнего угла двора появился Дэбни-старший и, приняв на себя руководство спасательными работами, совлек Шадрача с сиденья «пирс-эрроу», затем переволок, а может, перенес его через голое пространство, усадил под деревом, прислонив спиной к стволу, а теперь стоял над ним, сцеживая в разинутый рот Шадрача воду из садового шланга.

Старец наглотался вдосталь. Потом маленький и свирепо сосредоточенный мистер Дэбни, облаченный в пузырящийся на коленях комбинезон, склонился к поверженному патриарху, выдернул из кармана плоскую бутылку, и в провал Шадрачева рта полилась стеклянистая струйка самогона. Не прерывая своего занятия, Дэбни бормотал себе под нос недоверчивым и до крайности удивленным тоном:

 — Вот ведь, чертова задница! Кто ж ты такой, дедуля, а? Ну кто, дьявол тебя возьми, ты такой?

Шадрач придушенно кашлянул, потом принялся за попытки выжать из себя что-то похожее на человеческую речь. Но слово, которое он уже совсем было собрался произнести, как-то опять сглотнулось, потерявшись в пустоте его пищевода.

 — Что он сказал? Что он сказал? — нетерпеливо потребовал разъяснений Дэбни.

 — Он сказал, что его зовут Шадрач! — возгласил я, гордый тем, что только я — оказывается, я один — в состоянии разгадывать таинственный негритянский диалект, еще к тому же замутненный привнесенными дряхлостью спотыкающимися замираниями.

 — Чего он хочет? — допытывался Дэбни.

Я приблизил лицо к Шадрачу, вид у которого снова стал довольным. Моему уху его голос был и сладостен, и внятен, оно упоенно ловило блаженное бульканье: «Помереть на земле Дэбни».

 — По-моему, он говорит, — наконец пояснил я мистеру Дэбни, — что хочет помереть на земле Дэбни.

 — Тьфу, дьявол его подери! — сказал Дэбни.

 — Шлава те Хошшподи! — воскликнул вдруг Шадрач, да так явственно, что даже мистер Дэбни сумел понять. — Добрался ведь до Штарушки Вирхинии!

Мистер Дэбни прорычал мне:

 — Спроси его, откуда он взялся?

Снова я преклонил лицо к этому черному усохшему лику, обращенному к пламенеющему солнцу; я прошептал вопрос, и после долгого молчания сквозь судорожную невнятицу ко мне пробился отклик. Наконец я передал мистеру Дэбни:

 — Он говорит, что пришел с Юга, из округа Глинистый, что в Алабаме.

 — В Алабаме! Вот едрён корень!

Я почувствовал, что Шадрач тянет меня за рукав, и еще раз пригнулся послушать. Минула не одна секунда, прежде чем я распознал очертания слов, силящихся принять удобопонятный вид на его неуправляемо мотающемся языке. Но в конце концов я ухватил их контуры и расставил по порядку.

 — Ну, что он сказал? — спросил мистер Дэбни.

 — Говорит, что он хочет, чтобы вы его похоронили.

 — Похоронил! — вскричал мистер Дэбни. — Как же я его похороню-то? Ведь он еще даже не помер!

Тут из груди Шадрача вырвался тихий стенающий призвук, начавшийся нотой глубочайшего горя и напугавший меня тем, как оно вдруг разрешилось мягким, как бы отдаленным похихикиваньем: в дело вступал самогон. Розовое било языка легло на край провала старческого щербатого рта. Шадрач осклабился.

 — Спроси его, сколько ему лет, — прозвучала команда.

Я спросил.

 — Ностодейт, — слипшимся комом вывалился ответ.

 — Он говорит, что ему девяносто девять лет, — оторвав взгляд от вековечной бездны, отчитался я.

 — Девяносто девять! Вот едрён корень! Нет, ну едрён же корень!

Тут начали прибывать и прочие домочадцы в составе мамаши Трикси, двоих более крупных Хорей, а также одной из старших отроковиц-дочерей — китоподобной, но умилительно прелестной в мощно накатившей волне беременности; она явилась в сопровождении своего нескладного, испещренного угрями недоростка мужа. Подоспел и галдящий гурт соседей: выдубленные на солнце рабочие-судостроители в дешевых спортивных рубашках, неугомонные круглоголовые дети, квартет костлявых домохозяек в мешковатых платьях с голубеющими серпиками пота у подмышек. Болезненно засевшая в памяти мизансцена, обычная для тех оскуделых лет. Расквохтались, разахались, пораженно глядя на Шадрача, а он, расслабший от алкоголя, жары, немощи и всех своих девяносто девяти августов, лишь улыбался, воздев слезящиеся глаза к солнцу.

 — Шлава те Хошшподи! — дрожащей фистулой вывел он.

Мы подняли его на ноги и помогли бессильному, почти невесомому старому телу, неустойчиво пританцовывая, на цыпочках переместиться к дому, где уложили его на раскладное кресло-качалку, колченого раскоряченное на задней веранде, благоухающей собачьей мочой, окурками и плесенью.

 — Что, Шад, есть-то хочешь? — проорал Дэбни. — Мать, дай Шадрачу чего-нибудь пожевать!

Ворочаясь на своем ложе, древний визитер набросился на еду так, словно его возвратили с порога голодной смерти: он поглотил три дыни, одну за другой слизнул подчистую несколько чашек рисовых хлопьев и умял привычными деснами сковороду поджаренного на свином жиру кукурузного хлеба. Изумленные, мы молча наблюдали. Не обращая внимания на наши торжественно-внимательные взоры, он медленно и осторожно вновь опустился на зловонные подушки и с тихим вздохом отошел ко сну.

Довольно скоро — в те часы, что прошли от пробуждения Шадрача до заката и потом еще вечером, — тайна появления старика начала понемногу раскрываться. Одной из дочерей Дэбни было двенадцатилетнее фавноликое существо по имени Эдмония; ее хрупкая красота (к тому же контрастно оттеняемая сравнением с уродством братьев), ее скороспелые груди и зад вызывали у меня, при всем моем тогдашнем младенчестве, тревожный зуд неосознанного желания. То, как она запросто, со спокойной небрежностью отерла слюни с губ Шадрача, повергло меня в благоговейный трепет. Подобно мне, она была наделена неким врожденным даром переводчика, так что, благодаря нашим совместным усилиям, за несколько часов по кусочку составилась кое-какая версия относительно личности и странно неотвратимого появления старого негра.

Он так и лежал; мы сунули ему под голову еще одну подушку. Ублажая его чудовищный аппетит шоколадками, а потом и глотком-другим из бутылки мистера Дэбни, мы кое-как ухитрялись вымогать из этих престарелых губ отрывки сокращенной, но достаточно связной биографии. Через некоторое время дело наше оказалось под угрозой, поскольку, как заметил один из взрослых, старого Шада стало лихорадить: взгляд его полуслепых глаз то и дело принимался блуждать, а сгустки забивающей глотку мокроты отнимали последнюю возможность что-либо разобрать. Тем не менее мы все-таки начали докапываться до сути. Одна его фраза, повторявшаяся снова и снова, особенно врезалась мне в память: «Ять тож Дэбни». Пожалуй, эти слова оказались и впрямь ключевыми в его истории.

Родился он рабом на плантации Дэбни в округе Короля и Королевы, потом, в одно из предшествовавших Гражданской войне десятилетий, его продали в Алабаму. Касательно даты его продажи память Шадрачу изменяла. Один раз он сказал «в пятидесятом», имея в виду 1850, а в другой — «в пятьдесят пятом», но это не столь важно; ему, видимо, было что-нибудь между пятнадцатью и двадцатью пятью, когда хозяин, прадед Вернона Дэбни, избавился от него, продав одному из многих работорговцев, рыскавших по истощенным виргинским землям той рухнувшей и отошедшей в прошлое эпохи, а поскольку в исповеди старика, при всей ее нечленораздельности, попадалось слово «кандалы» (само по себе оно было вне моего тогдашнего детского понимания, но позже я выяснил его значение), должно быть, он все эти шесть сотен миль до Алабамы пропутешествовал пешком в числе бог знает скольких еще черных рабов, скованных вместе цепями.

А стало быть, теперь — мало-помалу нам это становилось все яснее — Шадрач пустился в обратный путь, домой, в «Штарушку Вирхинию», примерно через три четверти века после того, как ему пришлось ее покинуть — землю, из которой он произошел, от которой кормился и где он прожил свои счастливые годы. Счастливые? Кто знает? Нам, однако, ничего не оставалось, как исходить из того, что они были счастливыми — иначе к чему это невероятное паломничество на исходе жизни? Ведь он только что сам объявил с пылом, не допускающим возражений, что умереть и быть похороненным он хочет только «на земле Дэбни».

Мы выяснили, что после войны он батрачил, что женат он был трижды и детей произвел множество (один раз он сказал двенадцать, другой — пятнадцать; не важно, имя им легион); всех их он пережил — и жен, и потомство. Даже внуки его уже умерли, во всяком случае, куда-то исчезли. «Так что вовше я обешшадел» — вот еще одно его высказывание, которое запомнилось мне дословно. И вот, обесчадев, к тому же (как он бодро сообщил всем, кто собрался вокруг послушать) предощущая смертность своей собственной увядшей плоти, он покинул Алабаму — причем пешим ходом, то есть так же, как и пришел туда, — и двинулся искать Виргинию своей юности.

Шесть сотен миль! Путешествие, как нам удалось понять, заняло больше четырех месяцев: по его словам, он отправился из округа Глинистый ранней весной. Так и прошагал он почти всю дорогу, хотя время от времени и принимал предложения подвезти — почти всегда, конечно же, от немногих владевших автомобилями негров тогдашнего сельского Юга. У него было Скоплено несколько долларов, что обеспечивало его в дороге хлебом насущным. Спал он то прямо у дороги, то в сарае, иногда ему предоставляло кров какое-нибудь радушное негритянское семейство. Его маршрут пролегал по Джорджии, через обе Каролины и южные округа Виргинии. Точную карту его странствий иначе как предположительно уже не восстановишь. Поскольку читать придорожные указатели и пользоваться схемами дорог Шадрач не умел, север, видимо, он отыскивал не иначе как нюхом — весьма несовершенный способ (чуть слышно хохотнув, признался он Эдмонии), ибо однажды старика занесло так далеко в сторону, что он вдруг очутился не только за много миль от нужного ему шоссе, но в городе, даже в штате, проходить через который вовсе не предполагалось, а именно в Чаттануге, штат Теннесси. Что ж, сделал крюк и двинулся дальше. Но как, попав наконец в Виргинию, где, куда ни плюнь, угодишь в очередного Дэбни, вышел он на того самого, единственного Дэбни, который ему нужен, — не просто владельца фермы, где он родился, но человека, на которого можно безусловно положиться, вручив его попечению заботы, связанные с быстро приближающейся кончиной, и доверив ему свои останки, взыскующие покоя в земле предков их обоих? Как он нашел Вернона Дэбни?

Мистер Дэбни никоим образом не был ни бездушным, ни скаредным (бешеный норов тут не в счет), однако его донимало множество тягот того тусклого, скудного 1935 года, когда с бою давался не только каждый доллар, но каждый цент; он разрывался между слоноподобной алкоголичкой-женой, тремя сыновьями-недоумками и двумя уже забрюхатевшими дочерьми, да плюс еще двумя, с которыми это тоже вот-вот случится, кроме того, он жил под постоянной угрозой, что нагрянет фининспектор с полицейскими и ему перекроют последний источник существования, самого при этом отправив в Атланту отбывать пяти- или шестилетний срок. Совершенно ни к чему ему были лишние хлопоты и морока, но вот — летний вечер, свиристят цикады, жара, старческий кирзово-черный лик умирающего и мистер Дэбни, лицо которого выражает сложную смесь сочувствия, недоумения, отчаяния и сдерживаемого гнева; помнится, мистер Дэбни все смотрел, смотрел на него и только шептал себе под нос: «Он хочет умереть на земле Дэбни! Вот едрён корень, нет, ну едрён же корень!» Явно он не мог взять в толк, каким образом из целой плеяды виргинских родственников Шадрач отыскал именно его, потому что потом он присел вдруг на корточки и тихонько говорит: «Шад! Шад, а как ты догадался, кого искать-то?» Но Шадрача лихорадило, он задремал, и я так и не знаю, был когда-нибудь получен на это ответ или нет.

На следующий день стало ясно, что с Шадрачем плохо. Ночью он каким-то образом свалился со своего ложа, и рано утром его обнаружили на полу, окровавленного. Мы перевязали его. Рана чуть выше уха оказалась поверхностной, но и пользы она ему тоже не принесла: когда его пристроили обратно в качалку, он совсем сдал, был почти в беспамятстве — теребил на себе рубашку, шептал и закатывал мутные глаза к потолку. Теперь если он и пытался что-то сказать, то разобрать его слова не по силам было ни Эдмонии, ни мне — лишь слабенький фальцет доносил до нас пробившиеся словно сквозь толщу воды отзвуки какой-то тарабарщины. Похоже, он никого не узнавал. Трикси, склонившаяся над стариком со своим первым за утро бокалом пабстовского пива «Экстра», твердо решила, что времени терять нельзя.

 — Лап, — обратилась она к мистеру Дэбни (ее излюбленное ласкательное прозвище, производное от «лапушки»), — ты бы уж выводил, что ли, машину, если мы собираемся ехать на нашу ферму. Боюсь, ему не долго осталось.

И вот, заручившись нежданным согласием родителей отпустить меня с Дэбни, я втиснулся на заднее сиденье «форда-Т», удостоенный держать на коленях промасленный бумажный пакет, набитый цыплятами, которых мамаша Трикси нажарила для полдника на ферме.

В путешествие отправились не все Дэбни — две старшие дочери с наикрупнейшим Хорем остались, — и, несмотря на это, нас оказалось несметное множество. Мы, дети, бок о бок и друг на друге потным клубком слиплись на заднем сиденье, что в точности воспроизводило кавардак, царящий в доме, разве что сор вокруг был иного рода: пустые бутылки из-под шипучки «ар-си-кола» и «нехи», юмористические журналы, арбузные корки, кожура от бананов, грязные заводные рукоятки от двигателя, заляпанные смазкой разнообразные шестерни и скомканные бумажные салфетки. На полу у себя под ногами я даже высмотрел (к несказанному своему смущению, ибо я только что научился распознавать такие штуковины) скомканный желтоватый использованный кондом, забытый тут — я был уверен — каким-нибудь раззявой приятелем сестер постарше, умудрившимся где-то разжиться этим добром для своих плотских утех.

Был чудный летний день, обжигающе жаркий, подобно предыдущему, но ни одно окошко в машине все равно не закрывалось, и нас приятно обдувало. Шадрача поместили в середине переднего сиденья. Мистер Дэбни сгорбился за баранкой и, жуя табак, рулил в мрачной задумчивости; он разделся до нижней рубахи, и мне чуть ли не воочию видны были его раздражение и безысходная ярость, сосредоточившиеся в напряженно вспученных мускулах шеи. Матеря сквозь зубы норовистую ручку переключения передач, на все остальное он слов почти не тратил, целиком поглощенный мукой своего опекунства. Столь тучная, что ее изобильные плечи веснушчатым каскадом складок перевешивались поверх спинки сиденья, по другую сторону от Шадрача маячила Трикси, телесной дородностью одновременно как бы окутывая и поддерживая старца, а тот дремал и клевал носом. Кольцо седин вокруг сияюще-черной лысины мне виделось чем-то похожим на легкий нимб чистейшего инея или пены. И странно, впервые с момента появления Шадрача я почувствовал укол горя и до боли острого нежелания, чтобы он умирал.

 — Лап, — сказала Трикси, стоя у поручней замызганного паромчика, переправлявшего через реку Йорк, — как ты думаешь, что это за большие птицы — вон там, позади того судна?

Наш «форд-Т» был первым из въехавших на паром автомобилей, и мы все высыпали на палубу полюбоваться рекой, предоставив Шадрачу проспать на сиденье все пятнадцатиминутное плаванье. Река была голубой и красиво искрилась белыми барашками. Большой серый с белой маркировкой по борту морской буксир пропыхтел в сторону военной пристани в Йорктауне, волоча за собой круговерть отбросов и ошалело мельтешащую над ними стаю птиц. Их вопли заполняли всю мирную ширь фарватера.

 — Чайки, — сказал мистер Дэбни. — Ты что, чаек никогда не видала? Тоже мне, вопросы задаешь! Чайки. Глупые, жадные твари.

 — Какие красивые, — тихо отозвалась жена. — Такие большие, такие белые, а их едят?

 — Да они жесткие, задохнешься жевавши.

Мы уже наполовину переплыли реку, когда Эдмония пошла к машине за лимонадом. Возвратясь, она, поколебавшись, сообщила:

 — Мама, Шадрач там в штаны наделал, прямо что-то несусветное.

 — О господи, — сказала Трикси.



Поделиться книгой:

На главную
Назад