Их беседу прерывает приветствие, произнесенное по-баскски низким и гулким голосом, и на плечо Рамунчо опускается чья-то тяжелая и цепкая рука: Ичуа, Ичуа, который только что кончил петь литургию![48] Вот уж кто совсем не переменился: все то же не имеющее возраста лицо, все та же маска, в которой есть что-то от монаха и от грабителя, те же глубоко посаженные, будто спрятанные, отсутствующие глаза. Такова же, должно быть, и его душа, одновременно способная и на хладнокровное убийство, и на пылкое благочестие.
– А! – говорит он почти добродушным тоном, – вот ты и опять с нами, Рамунчо! Ну что, будем работать вместе? Дела с Испанией сейчас идут неплохо, и лишний человек на границе не помешает. Ну так что, по рукам?
– Может быть, – отвечает Рамунчо, – да мы еще вернемся к этому и обо всем договоримся.
Несколько последних минут все перевернули в душе Рамунчо, и отъезд в Южную Америку отодвинулся на задний план… Нет, нужно остаться здесь, вернуться к прежней жизни, думать и упорно ждать. Теперь, когда он знает, где она, его мысли с опасным упорством возвращаются к этой деревне Амескета в пяти или шести часах езды отсюда, и он невольно строит святотатственные планы, о которых до сегодняшнего дня он вряд ли осмелился бы подумать.
4
В полдень Рамунчо вернулся домой к матери. Она чувствовала себя не хуже, чем утром. Несколько искусственное, вызванное радостным возбуждением улучшение сохранялось. При ней была старуха Дойамбуру. Франкита уверила сына, что поправляется, и, опасаясь, что, сидя дома, он снова отдастся своим невеселым размышлениям, заставила его вернуться на площадь, чтобы посмотреть на воскресную игру в лапту.
Дыхание ветра становилось горячим, он опять дул с юга; только что набегавших холодных волн не было и в помине, все дышало летом: и солнце, и воздух, и порыжевшие леса, и ржавые папоротники, и дороги, устланные печально слетающими с деревьев листьями. Но небо затягивалось плотными облаками, внезапно выплывшими из-за гор, где они, казалось, сидели в засаде, готовые появиться все как один по первому сигналу.
Когда Рамунчо пришел на площадь, игра еще не начиналась и между различными группами шел яростный спор. Все тотчас же радостно окружили его. Было единодушно решено, что он должен играть, чтобы поддержать честь своей деревни. Он отказывался, боясь, что за те три года, что не играл, рука его утратила силу и ловкость. В конце концов он уступил и пошел раздеваться. Но кому отдать теперь свою куртку? И снова перед ним внезапно возник образ Грациозы, сидящей на передних ступенях и протягивающей руки, чтобы взять его куртку. Кому же бросить ее теперь? Обычно, как тореадоры свой шелковый плащ, ее отдают кому-нибудь из друзей. Рамунчо, не глядя, бросил куртку на старые каменные ступени, среди которых пробивались запоздалые цветы скабиоз.
Игра началась. Поначалу немного неуверенный и растерянный, он несколько раз промахнулся, не сумев поймать на лету этот шальной прыгающий шарик. Но он продолжал яростно играть, и постепенно к нему вернулась прежняя легкость и точность движений. Мышцы его, отчасти утратившие гибкость и легкость, налились новой силой. Он снова слышал бурные приветствия зрителей, бегал, прыгал, опьяненный упругой мощью всех своих членов, наслаждался восторженным гулом толпы.
Но вот наступил момент передышки, необходимой в слишком затянувшихся партиях. Момент, когда можно сесть, перевести дыхание, успокоить стучащую в виски кровь, дать отдохнуть покрасневшим дрожащим рукам и вернуться к прерванным игрой мыслям.
И тогда снова его охватило отчаяние одиночества.
Над головами собравшихся, над шерстяными беретами и над прелестными шиньонами, повязанными шелковыми шарфами, собирались грозовые тучи, которые обычно нагоняют южные ветры. Воздух стал абсолютно прозрачным, словно разреженным до пустоты. Горы будто приблизились вплотную, готовые раздавить деревню; испанские и французские вершины были одинаково близкими, словно налепленными одна на другую, отчего коричневые тона переходили в угольно-черные, а фиолетовые обретали особую густоту и интенсивность. Огромные тучи, казалось, обладающие плотностью земных предметов, ширились, изгибались полукругом, закрывая солнце и окутывая все мраком затмения. А кое-где в разрывах окаймленных яркой серебряной полосой туч проглядывало голубовато-зеленое, почти африканское небо. И весь этот край с его капризным климатом, где утром нельзя сказать, какая погода будет вечером, на несколько часов становится удивительно южным по своим краскам, теплу и свету.
Рамунчо вдыхал этот сухой, сладостный, живительный воздух юга. Таким всегда бывал воздух его родины в эту пору, которую он особенно любил раньше и которая теперь наполняла его физическим блаженством и душевным смятением, потому что в сгущающихся в вышине тучах таилась свирепая угроза, и казалось, что небо глухо к молитвам, что в нем, как и в его властителе, нет мысли, что оно – лишь источник оплодотворяющих гроз и слепых сил, созидающих, разрушающих и вновь созидающих, не ведая зачем и для чего. Еще не отдышавшись, он сидел, погруженный в задумчивость, не отвечая на поздравления окружавших его мужчин в беретах, которым были неведомы волновавшие его порывы. Он ничего не слышал, он только всем своим существом ощущал в это мгновение бьющую через край молодость, силу и волю; он говорил себе, что будет яростно и отчаянно наслаждаться жизнью, что ни пустые страхи, ни религиозные запреты не помешают ему вернуть себе эту девушку, к которой он так давно стремится всей душой и всем телом, свою единственную, свою невесту.
Игра блистательно закончилась, и Рамунчо, полный печальной решимости, одиноко пошел к дому. Он был горд своей победой, горд тем, что сохранил и ловкость и силу: ведь положение одного из лучших игроков в стране басков давало ему средства к существованию, было источником заработка.
Все то же черное небо, те же резкие краски, те же четкие и темные линии горизонта. И то же мощное дыхание юга, сухое и горячее, бодрящее и тревожное одновременно.
Но тучи спускаются все ниже и ниже, и вот-вот все переменится, исчезнет обманчивая видимость лета. Он знал это, как и все сельские жители, привыкшие наблюдать за небом. Надвигающийся осенний ураган стряхнет последние листья с деревьев и положит конец теплым южным ветрам. И тотчас же начнется пора долгих холодных дождей и туманов, делающих зыбкими и далекими очертания гор. Наступит унылое царство зимы, остановятся жизненные соки в растениях, замрут дерзкие планы, потухнут бунтарские порывы.
Как и накануне, когда он в сумерках вернулся домой, мать была одна.
Когда он бесшумно поднялся в ее комнату, она спала тяжелым, беспокойным, горячечным сном.
Чтобы дом выглядел не таким мрачным, он попытался развести огонь в большом камине внизу, но дрова не хотели разгораться, дымили и в конце концов погасли. Снаружи потоками лил дождь. Сквозь затянутые серым саваном дождя окна деревня была едва видна, поглощенная зимним ненастьем. Ветер и потоки воды хлестали стены одинокого дома, вокруг которого, как и каждый год в эту пору, сгущался мрак дождливых сельских ночей, тот бесконечный мрак и то бесконечное безмолвие, от которых Раймон уже давно отвык. И понемногу в его детское сердце стал закрадываться страх одиночества и заброшенности; он чувствовал, как начинает слабеть его воля, его вера в свою любовь, в свою молодость и силу, как растворяются в туманном сумраке все его планы борьбы и сопротивления. Будущее, о котором он столько мечтал, казалось ему сейчас жалким и призрачным; будущее игрока в лапту, потешающего толпу, которое в минуту может быть разрушено болезнью и даже просто малейшей физической слабостью. Зыбкие опоры, на которых зиждились его дневные надежды, таяли и исчезали, поглощаемые ночью. И как некогда в детстве, он всей душой потянулся к матери, у которой всегда находил защиту и нежное утешение. Боясь ее разбудить, он на цыпочках поднялся в комнату матери, чтобы просто увидеть ее, просто посидеть рядом, пока она будет спать.
Но когда он зажег стоящую в противоположном углу комнаты неяркую лампу, ему показалось, что со вчерашнего дня мать еще больше переменилась; он вдруг с ужасом понял, что может потерять ее, остаться один, никогда больше не почувствовать, как ее голова ласково прижимается к его щеке… Впервые она показалась ему старой, и, вспомнив, сколько горечи и разочарований пережила она из-за него, он почувствовал бесконечно нежную жалость к морщинам, которых он не видел раньше, к ее недавно поседевшим вискам. Жалость отчаянную и безнадежную, потому что он знал: ничто уже не изменит жизнь к лучшему… Что-то мучительно и властно сдавило ему грудь, исказило черты юного лица; очертания предметов расплылись в его глазах, и в безотчетном желании просить, умолять о прощении он, упав на колени, приник лицом к постели матери, и безутешные, отчаянные слезы наконец полились из его глаз…
5
– Ну, кого ты видел в деревне, сынок? – расспрашивала она его на следующий день. По утрам температура спадала, и она чувствовала себя гораздо лучше. – Ну, кого ты видел в деревне, сынок? – Она старалась казаться веселой, говорить только о пустяках, чтобы, не дай Бог, не затронуть серьезных тем и не услышать тревожных ответов.
– Я видел Аррошкоа, матушка, – ответил он таким тоном, что нельзя было не заговорить о том, что мучило их обоих.
– Аррошкоа!.. И как он тебя встретил?
– О! Он говорил со мной, как с братом…
– Да, я знаю, знаю… О! Нет, это не он ее заставил…
– Он мне даже сказал…
Рамунчо замолчал и опустил голову, не решаясь продолжать.
– Так что же он тебе сказал, сынок?
– Ну, в общем, что… что было непросто запереть ее там, что может быть… что еще теперь, если бы она меня увидела, то возможно…
Она выпрямилась, потрясенная внезапно мелькнувшей догадкой, откинула исхудавшими руками свои поседевшие волосы; ее внезапно помолодевшие глаза зажглись какой-то почти злобной радостью и отомщенной гордостью.
– Он сам тебе сказал это, сам!..
– А вы бы простили меня, матушка, если бы я попытался?
Она взяла его за руки, и оба молчат, глядя друг на друга: они слишком хорошие католики, чтобы осмелиться выговорить эту святотатственную мысль. Злобный блеск в ее глазах постепенно затухает.
– Простить тебя, – тихо заговорила она. – О! Ты же знаешь, я-то, конечно, прощу… Но не делай этого, сынок, умоляю тебя, не делай; это принесло бы вам несчастье, вам обоим! Забудь об этом, Рамунчо, забудь навсегда…
Они замолчали, услышав шаги врача, пришедшего со своим ежедневным визитом.
И никогда больше не говорили они об этом.
Но Раймон теперь знал, что даже после смерти она не проклянет его, если он попытается это сделать или сделает это; ему было довольно ее прощения, и теперь, когда он знал, что будет прощен, рухнула самая большая преграда, отделявшая его от невесты.
6
Вечером температура опять повысилась, и стало ясно, что она больна гораздо серьезнее, чем ему показалось сначала. По своему крестьянскому упрямству и недоверию к врачам и лекарствам она долгое время отказывалась лечиться, и теперь слишком поздно замеченная болезнь яростно набросилась на ее крепкий организм.
Понемногу страшная мысль, что он может ее потерять, стала неотвязно преследовать Рамунчо. В те долгие часы, что он молча просиживал у ее постели, он начинал явственно представлять себе неизбежность разлуки, ужас этой смерти и этих похорон и даже те безотрадные дни, которые его ожидали после, все, что необходимо будет делать в ближайшем будущем: дом, который нужно будет продать, прежде чем покинуть свой край; потом, быть может, отчаянная попытка вырвать Грациозу из монастыря в Амескете, потом отъезд, скорее всего одинокий и безвозвратный в эту неведомую Южную Америку…
И еще его неотвязно преследовала мысль о великой тайне, которую она унесет с собой навсегда, – тайне его рождения.
В конце концов, дрожа и замирая, словно совершая святотатство, Рамунчо склонился к матери и проговорил:
– Матушка!.. Матушка, скажите мне теперь, кто мой отец!
Она вздрогнула, услышав этот роковой вопрос: раз он осмелился спросить ее об этом, значит, дни ее сочтены. Она помедлила минуту; мысли мешались в ее горячечном мозгу, она не могла решить, что ей следует делать. Потрясенная внезапным видением смерти, она готова была нарушить свое упорное многолетнее молчание…
Но мгновение слабости прошло, и, приняв окончательное решение, она ответила резко, как бывало раньше в трудные минуты:
– Твой отец!.. А зачем, сынок? Что тебе от него нужно, от этого отца, который за двадцать лет ни разу о тебе и не вспомнил?
Нет, решено окончательно, она ему ничего не скажет. Впрочем, теперь было уже поздно. Покидая этот мир, на пороге холодного бессилия смерти, как решиться полностью переменить жизнь сына, когда она уже не сможет больше ему помочь, как отдать его отцу, который, быть может, сделает его таким же отчаявшимся безбожником, как и он сам? Как ужасна такая ответственность!
Теперь, когда ее решение было окончательно принято, она могла думать о самой себе. Впервые осознав, что врата жизни готовы сомкнуться за ней, она сложила руки для безнадежной молитвы.
А Рамунчо, которому эта мучительная попытка узнать тайну казалась сейчас уже чем-то кощунственным, склонился перед волей матери и ни о чем больше не спрашивал.
7
Болезнь стремительно развивалась. Приступы изнурительной лихорадки, когда с пылающими щеками и пересохшими губами она металась в жару, сменялись полным изнеможением, она обливалась потом, пульс едва бился.
Рамунчо не думал ни о ком, кроме матери; образ Грациозы перестал являться ему в эти тяжкие дни.
Франкита уходила; уходила молча и как бы равнодушно, ничего не требуя, ни на что не жалуясь…
И все же как-то вечером она вдруг тихо позвала его голосом полным страха и смятения, обхватила его руками, привлекла к себе и прижалась головой к его щеке. И в эту минуту Раймон увидел в ее глазах великий Ужас – ужас плоти, чувствующей приближение конца, одинаково невыносимый для всех, для людей и для животных… Она, конечно, была верующей, но не слишком, скорее просто ходила в церковь, как почти все женщины в деревне. Догмы, обряды, церковные службы внушали ей трепет, но веры в загробную жизнь у нее не было, не было лучезарной надежды… Небо, все эти прекрасные вещи, ожидающие ее по ту сторону жизни… Да, может быть… Но неизбежной и близкой была черная яма, где ей суждено гнить… И с неумолимой ясностью она понимала, что в той жизни она уже никогда не сможет приникнуть лицом к теплой щеке Рамунчо. Франкита не слишком верила, что душа ее улетит на небо, и потому, охваченная отчаянием и ужасом при мысли, что она исчезнет, превратится в пыль и прах, она жадно искала поцелуев сына, она цеплялась за него, как цепляются за проплывающие мимо обломки потерпевшие кораблекрушение, под которыми разверзается черная бездна океана.
Он понял эту отчаянную мольбу ее бедных угасающих глаз. И нежная жалость, щемившая ему сердце при виде ее морщин и седых волос, переполнила все его существо; в ответ на ее безмолвный призыв он осыпал ее отчаянными поцелуями и объятьями.
Этот порыв длился недолго. Она была не из тех, кто надолго поддается слабости, или, по крайней мере, не из тех, кто ее показывает. Руки ее обмякли, голова откинулась, глаза закрылись. Она потеряла сознание или же стоически смирилась с неизбежным.
Не смея больше к ней прикоснуться, Рамунчо, отвернувшись, стоял у ее постели, и тяжелые слезы беззвучно катились по его щекам. А вдали удары ночного колокола звали ко сну безмятежную деревушку и, наполняя воздух нежными, заботливыми звуками, желали доброй ночи тем, у кого еще есть завтра…
На следующее утро, исповедовавшись, безмолвно и высокомерно, словно стыдясь своих мучений и хрипа, она покинула этот мир. И медлительные и торжественные звуки церковного колокола слились с ее последним дыханием.
Вечером Рамунчо остался один, рядом с этим остывшим и неподвижным телом, которое еще несколько часов останется в доме, но которое надо поскорее предать земле.
8
Прошла неделя.
Смеркалось, яростный горный ветер гнул и ломал ветки деревьев, когда Раймон возвращался в свой опустевший дом, где все, казалось, было окутано серой паутиной смерти. Недолгая баскская зима, взмахнув морозным крылом, сожгла летние цветы и положила конец обманчивому декабрьскому лету. Посаженные Франкитой герани и георгины погибли, ведущую к дому дорожку, которую никто больше не расчищал, покрывал толстый слой пожелтевших листьев.
В первую неделю траура Рамунчо был занят множеством разных дел, которые убаюкивают и смягчают горе. Гордый, как и его мать, он хотел, чтобы все было богато и пышно, в соответствии с обычаями их прихода. Франкиту положили в гроб, отделанный черным бархатом и серебряными гвоздями. Потом были заупокойные службы, на которых присутствовали мужчины в длинных плащах и женщины, закутанные в черные мантильи. Все это требовало больших расходов, а он ведь был беден.
От той суммы, что неизвестный ему отец дал матери, когда он родился, оставалось очень немного, так как большая часть денег затерялась где-то у недобросовестных нотариусов. И теперь ему придется расстаться с домом, продать привычную, дорогую ему мебель, чтобы выручить как можно больше денег для бегства в Южную Америку…
В этот вечер, возвращаясь домой, он испытывал какое-то особое волнение, так как собирался наконец сделать то, что откладывал со дня на день и что тревожило его совесть. Он уже перебрал все оставшиеся после матери вещи; неприкосновенной оставалась только шкатулка с бумагами и письмами; сегодня он, быть может, решится ее открыть.
В отличие от многих он совсем не был уверен, что смерть дает право оставшимся читать письма и узнавать секреты ушедшего из жизни. Сжечь их, не читая, казалось ему гораздо более честным и более уважительным по отношению к памяти матери. Но это означало навсегда лишиться возможности узнать, чей он сын… Как поступить? С кем посоветоваться? Ведь он был один на свете.
Как обычно по вечерам, он развел огонь в большом камине, потом поднялся наверх за роковой шкатулкой, поставил ее на стол около камина, придвинул лампу и задумался. Глядя на эти запретные, почти священные бумаги, прикоснуться к которым ему позволила лишь смерть, он внезапно с душераздирающей ясностью осознал безвозвратность утраты; слезы подступили к глазам, и он долго плакал, один, в тишине опустевшего дома…
Наконец он открыл шкатулку.
В висках у него глухо стучало. Ему казалось, что в пустынной темноте ночи, под окружавшими дом деревьями мечутся какие-то фигуры, заглядывают в окна. Он не узнавал собственного дыхания, ему мерещилось, что кто-то дышит у него за спиной. Его окружали любопытствующие тени, дом наполнялся призраками…
Это были письма, хранившиеся уже более двадцати лет, написанные все одним почерком, небрежным и непринужденным почерком светского человека, который простым людям кажется признаком высокого общественного положения. На мгновение смутные мечты о богатом покровителе, который поможет ему преуспеть, отвлекли его от печальных мыслей. Он знал, кем были написаны эти письма; он держал их в дрожащей руке, все еще не осмеливаясь прочесть или даже взглянуть на подпись в конце. Только одно из писем лежало в конверте, на котором он разобрал адрес: «Госпоже Франките Дюваль…» Ах да, он припоминал, что, покинув край басков, она на некоторое время взяла себе это имя… Дальше были указаны улица и номер дома, читая которые, он, сам не зная почему, вспыхнул от стыда; потом следовало название того большого города, где он родился. Некоторое время он, не мигая, смотрел на письма, ничего не видя… И вдруг он явственно представил себе жизнь этой тайной четы: квартирка где-то в предместье, его мать, молодая и элегантная, любовница какого-нибудь богатого бездельника или, может быть, офицера. Во время военной службы ему случалось видеть такие пары, да и ему самому иногда выпадали такого рода нежданные удачи. Жизнь той, которую он так почитал, предстала перед ним совсем в другом свете; дорогое ему прошлое качалось, словно готовое рухнуть в безысходную бездну. В глазах у него потемнело, и его отчаяние внезапно превратилось в ненависть к тому, кто по случайной прихоти дал ему жизнь.
О, сжечь поскорее эти проклятые письма! И он стал по одному бросать их в камин, где их поглощали ярко вспыхивающие языки пламени.
Из одного письма выскользнула фотография и упала на пол; он поднял ее и, не выдержав, поднес к лампе, чтобы получше рассмотреть. Мучительное чувство охватило его в тот момент, когда его глаза встретились с глазами, смотревшими на него с пожелтевшей фотографии!.. Это было похоже на него! С невыразимым ужасом он узнавал в незнакомце что-то свое. Он невольно обернулся: ему показалось, что призраки выходят из темных углов, собираются у него за спиной и смотрят через его плечо…
Лишь какое-то едва уловимое мгновение длилась эта безмолвная, единственная и последняя встреча с отцом! Скорее в огонь и эту фотографию тоже! С гневом и ужасом бросил он ее в пепел догорающих писем, и скоро от всего осталась лишь кучка черной золы, из-под которой с трудом выбивались последние светлые языки пламени.
Все кончено. Шкатулка была пуста. Он бросил на пол берет, от которого у него болела голова, и встал; на лбу выступили капли пота, в висках стучало.
Все! Покончено с воспоминаниями о грехе и позоре! Теперь ему казалось, что жизнь снова входит в привычную колею. Эта презрительная казнь была как бы местью и очищением, и теперь к нему снова возвращалось нежное преклонение перед матерью.
Отныне судьба его определена раз и навсегда. Он останется все тем же Рамунчо, «сыном Франкиты», игроком в лапту и вольным контрабандистом, свободным от всего, никому ничего не должным и ни у кого ничего не просящим! В душе его не было больше ни смятения, ни угрызений совести, его больше не пугал этот траурный дом, который покинули мрачные тени, отныне умиротворенные и дружественные…
9
Горная деревушка на границе. Час ночи, непроглядная чернота, потоки ледяного дождя. У ворот зловеще-темного дома под проливным дождем, среди могильного мрака Рамунчо взваливает на плечи тяжелый ящик с контрабандным товаром. Глухо, словно кто-то касается смычком последних струн контрабаса, звучат команды Ичуа, а вокруг него в абсолютной темноте угадываются фигуры других контрабандистов с таким же грузом на плечах, готовых к ночному походу.
Теперь, более чем когда-либо раньше, эти походы стали смыслом жизни Рамунчо. Особенно в такие облачные и безлунные ночи, когда не видно ни зги и Пиренеи кажутся хаотическим нагромождением гигантских теней. Чтобы собрать как можно больше денег для бегства, он участвует во всех походах, и в тех, что дают приличный заработок, и в тех, где рискуешь жизнью ради сотни су. Обычно его сопровождает Аррошкоа, но не из необходимости, а просто так, забавы ради.
Впрочем, Аррошкоа и Рамунчо теперь все время вместе и даже свободно обсуждают свои планы относительно Грациозы. Аррошкоа привлекает отчаянная дерзость этого предприятия, радость отнять монахиню у церкви и расстроить козни своей мамаши; для Рамунчо же, хотя его еще и останавливают религиозные запреты, осуществление этого плана – его единственная надежда, единственное, ради чего он готов жить и действовать.
Вот уже месяц, как решение принято, и декабрьскими вечерами во время ночных вылазок или в трактире, сидя в стороне от других, они обсуждают способы осуществления этого плана так, словно речь идет о переправке контрабанды через границу.
– Нужно будет действовать очень быстро, – обычно заключает Аррошкоа, – в первую же встречу, которая будет для Грациозы страшным потрясением; ее надо похитить, не дав ей времени ни опомниться, ни задуматься.
– Если бы ты только видел этот крохотный монастырь в Амескете, куда ее отправили: четыре старых монахини и она в одиноко стоящем доме! Ты ведь знаешь, лошадь у меня резвая; как только сестра окажется с тобой в повозке, сам подумай, кто вас догонит?
В тот вечер они решили посвятить в свои планы Ичуа; привычный ко всяким подозрительным ночным операциям, он был бы незаменим в таком деле, а к тому же ради денег Ичуа готов был на что угодно.
Местечко, куда они отправляются сегодня за обычным контрабандным товаром, называется Ландошкоа и находится в десяти минутах ходьбы от испанской границы. Старый, одиноко стоящий трактир, едва в нем гаснет свет, становится похожим на разбойничий притон. В тот момент, когда они выходят через заднюю дверь, трактир полон испанских карабинеров, которые запросто перешли границу и сейчас весело сидят за бутылкой, распевая песни. Хозяйка, которая в курсе тайных ночных проделок, весело говорит по-баскски людям Ичуа:
– Все в порядке! Они все пьяны, можете идти!
Идти! Это проще сказать, чем сделать! Дождь сразу же вымочил их до нитки, и, несмотря на палки с железными наконечниками, ноги скользят в липкой грязи отвесно спускающихся тропинок. Непроглядная темень. Они не видят друг друга и вообще ничего не видят, ни домов деревушки, вдоль которых идут, ни деревьев, ни скал. Они идут, как слепые, на ощупь, спотыкаясь, под оглушительную музыку дождя.
Рамунчо здесь впервые, он совершенно не знает этих козьих троп, по которым они пробираются; он то и дело цепляется своим ящиком за что-то черное, что оказывается ветками буков, скользит, теряет равновесие, с напряжением удерживается, втыкая наугад свободной рукой свою железную палку. Аррошкоа и Рамунчо идут последними, по запаху и по звуку определяя местонахождение товарищей, да и то с трудом, потому что веревочные подошвы контрабандистов производят не больше шума, чем пробирающиеся сквозь чащу волки.
Пятнадцать контрабандистов, растянувшись на пятьдесят метров, пробираются сквозь плотный мрак, окутывающий горы, под непрерывным ночным ливнем. В ящиках, которые они несут, ювелирные изделия, часы, цепочки, четки, завернутые в клеенку тюки лионского шелка. Далеко впереди идут двое с менее ценными товарами; это разведчики: в случае засады они вызовут на себя огонь карабинеров, а потом, побросав товар, скроются. Хотя шум дождя заглушает все звуки, они тем не менее говорят шепотом.
Тот, кто идет впереди Рамунчо, оборачивается и предупреждает его:
– Впереди река, – да ты и сам слышишь, она грохочет сильнее, чем ливень, – ее надо перейти.
– А! Перейти? А как, вброд?
– Нет, здесь глубоко. Иди прямо за нами, тут через нее перекинут ствол дерева.
Двигаясь вслепую, на ощупь, Рамунчо находит этот ствол, мокрый, скользкий и круглый. Он идет по этому обезьяньему мосту с тяжелой ношей на плечах, в то время как под ним бурлит невидимый поток. Сам не зная как, в непроглядной темноте, оглушенный грохотом реки и дождя, он все-таки преодолевает это препятствие.
На другом берегу нужно продвигаться еще более осторожно и бесшумно. Горные тропинки, опасные скользкие спуски в гнетущей темноте ночного леса, все это внезапно кончилось. Они вышли на какую-то равнину, где ноги вязнут в размытой дождем земле. Туфли на веревочной подошве, привязанные тесемками к их сильным ногам, с чавканьем и плеском ступают по болотистой почве. Напряженно вглядывающиеся в темноту кошачьи глаза контрабандистов смутно различают впереди какое-то свободное пространство, ветки больше не бьют по лицу, лесная чаща осталась позади. Дышать стало легче, да и идти, не спотыкаясь на каждом шагу, менее утомительно…
Но внезапно издали доносится лай собак; контрабандисты останавливаются и замирают, словно каменные изваяния, под проливным дождем. Они стоят так четверть часа, молча и неподвижно. Струи дождя проникают за ворот и, смешиваясь с потом, стекают по груди и спине. Они так напряженно вслушиваются, что у них начинает шуметь в ушах, и они слышат, как пульсирует кровь в висках.
Впрочем, им нравится это напряжение всех чувств, неотделимое от их ремесла. Оно дает им какую-то почти животную радость, удесятеряя их физическую силу, пробуждая в них древние инстинкты, пришедшие откуда-то из первобытных времен, зов лесов и джунглей. Понадобятся еще века смягчающего воздействия цивилизации, прежде чем исчезнет вкус к опасным неожиданностям, который детей заставляет играть в прятки, а взрослых влечет к военным перестрелкам, засадам или рискованному ремеслу контрабандистов.
Тем временем сторожевые псы успокоились и замолчали, а может быть, просто их чуткий нюх уловил какие-то новые запахи. Ничто больше не нарушало бескрайнюю, но все-таки тревожную тишину ночи, которую каждую минуту мог взорвать лай четвероногих стражей. Раздается приглушенная команда Ичуа, и они снова двигаются в путь по залитой мраком равнине. Они идут медленно и нерешительно, пригибаясь и приседая, с осторожностью диких зверей, которым грозит внезапное нападение.
Похоже, что Нивель уже рядом; ее не видно, потому что не видно вообще ничего, но ее слышно, и вот уже ноги с шорохом цепляются за какие-то длинные и гибкие стебли – прибрежные тростники. Это Нивель, по которой проходит граница; ее придется перейти вброд по выступающим из воды скользким камням, перескакивая с одного на другой, несмотря на тяжелый груз за спиной. Но сначала надо немного передохнуть, собраться с мыслями и проверить, все ли на месте. Они тихонько считают – все тут. Лежащие на траве ящики для привычных глаз контрабандистов кажутся более светлыми пятнами, в то время как человеческие фигуры вырисовываются длинными прямыми силуэтами, еще более черными, чем непроглядная пустота равнины.