На всякий случай посылаю тебе книжку для доктора Хейц-Боера[19]. Хотя, может быть, он уже получил ее от Трефуэлей?
Оставив в стороне познавательный интерес, который не имеет никакого отношения к моей книге[20], напиши мне, она нравится? Я нахожусь слишком далеко, чтобы понять, как обстоит дело.
Тебе, наверное, кажется, что я в унынии. Беда в том, что все, что я здесь делаю, меня больше не интересует. «Знаю все наизусть». Точнее, мне нечего узнавать. Мне бы очень хотелось куда-то отправиться, узнать что-то новенькое или немного отдохнуть.
Недавно в «Нувель литерер» от 3 октября прочитал хорошую статью о Ганди (Андре Суарес). Она показалась мне такой точной, что мне хочется, чтобы и ты ее прочла. Кажется, имеет смысл пересмотреть все, что наговорил нам Ромен Роллан. Суарес считает, что мораль — это первичная точка зрения, точка зрения примитива, и это правда. (Слово «примитив» несет и уничижительное значение.)
Мысли Жида совпадают во многом с тем, о чем я размышляю все чаще и чаще и что хотел бы высказать тебе как можно отчетливее, но, к сожалению, мне и самому не все пока ясно. Беру за основу мнения Жида, потому что ход его размышлений мне ближе всего. Я хотел бы понять его отношение к неграм[21]. На каких основаниях он примет негра как равного и, без сомнения, отшатнется от дядюшки Юбера[22] (и будет прав). Я уже знаю, почему он (и я тоже) возненавидел существующую систему колонизации: потому что она делает из негра дядюшку Юбера и никогда Жида. Бамбарец пленил Жида подлинностью реакций, бамбарец глубоко человечен, потому что его язык не ведает переносных значений. Он не располагает особой лексикой, с помощью которой морочит себе голову относительно собственной чувствительности. У бамбарца немного чувств, и они просты. (Сложность чувств, которую мы вновь и вновь обнаруживаем в каждой новой расе, кажется мне иллюзорной. Наш язык сложно передает чувства, но аборигены их так не формулируют, эта сложность для них не существует. Сложности упрощаются, когда язык прост.) (И вообще, мне кажется бессмысленным говорить о простых или сложных чувствах, чувства просто «есть». Сложны или просты слова, с помощью которых мы передаем их, в зависимости от разработанности собственного словаря.) В общем, я понимаю, что подлинность чувств негров, их искренность растрогали Жида, толпа черных умнее толпы в пригородном кинотеатре. И здесь у меня среди мавров то же самое, они никогда не шокируют меня «глупой» фразой, как случается с европейцем. И я прекрасно понимаю, что Жиду не нравится колонизация, которая «цивилизует» негра, навязывая ему мораль, алкоголь и глупость, и все-таки главная проблема в другом: считает ли Жид негра таким же человеком, как он сам? Конечно, нельзя остаться равнодушным, обнаружив что-то от самого себя в столь несхожем с тобой существе. Если я увижу, что негр сорвал для женщины цветок, то этот заурядный поступок изумит меня и растрогает, как неожиданное слово нашего общего языка. […] В конечном счете, похоже, Жид подспудно дает один-единственный совет: оставьте негров неграм и уходите. Не желая открывать им двери и учить в школах белых, которые не представляют для них никакой ценности, он защищает их, как защищал бы газелей, которых уничтожают. Получается, что в иерархии природного мира негры для нас что-то значат и ничего не значат в иерархии людей. Проблема колоний неразрешима. Как уйти, если считаешь себя существом высшего порядка? Если десять тысяч негров работают ради одного Декарта? Уважительное отношение к человеческой личности — обман, если есть люди высшего порядка. Все уважение достается им. Но я бьюсь над другой, еще более существенной проблемой, именно ее и хочу сформулировать: мне кажется, что уважительное отношение к личности и в случае негров, и шире — при демократическом строе вообще — приведет к разложению этой личности, в чем не отдают себе отчета те, кто так ревностно ратуют за уважение (Дюамель, Ромен Роллам, Бенда и сотни других). Более того, мне кажется, что современная социальная наука представляет собой реальную опасность для того единственного человеческого типа, который мне интересен. Уважение человеку никак не поможет, если мы не поймем, какого мы уважаем человека, а точнее, что в человеке уважаем.
Немалое число понятий, которые чтили в 1830 году, кажутся нам устаревшими, потому что мы смотрим на них со стороны и видим, как условны те условности, которые их породили, но тогда они не нуждались в обоснованиях, ими просто жили.
И я допускаю, что исчезновение некоторых других, значимых для нас сейчас, условностей поведет к исчезновению других понятий и чувств, например, чувства стыда или обесчещенности. И сейчас для нас множество положений потеряли свое неудобство. Хотя мы пока не лишились чувства стыда, чувства трагического или общественного пафоса. Представь себе, что Стендаль творит в наши времена, думаю, от его чувств осталась бы одна четверть. Мне кажется, что великое царство демократии, поощряя неуважение к привилегиям, наследию, религиям, иерархиям (не политическим, а родовым), уничтожает многообразие языков. Ополчается оно и на роскошь в наиболее любопытных ее проявлениях, ничего не имеющих общего с комфортом. И заменяет все однообразным, техническим, практическим языком. Разве не на таком языке говорят Соединенные Штаты (недавно я познакомился с экзаменационными темами их университетов)? Разве не таким будет язык в России через двадцать лет?
Привет, старичок[23], жалею, что в прошлом письме рассказал тебе о том, что произошло. На бумаге все стало значительнее, чем на самом деле. Но я очень огорчился, что мама рассказала об этом Консуэло (без имени отца, которого не знала), а я и не подозревал, что она вообще что-то знает. Я привык считать, что моя семья уважительно относится к чужой свободе. И все, что произошло, мне было до крайности неприятно и страшно разочаровало. Всякий раз, когда я вижусь со своими, я чувствую, что пропасть растет. А мне бы хотелось уживаться. Печально, что некоторые люди становятся дня меня такими же чужими, как чужды рыбы млекопитающим. Нет возможности общаться. А знаешь, за что я все больше и больше ценю Жида? За то, что он постоянно и прежде всего общается.
Что до меня, я странным образом меняюсь. Отхожу все дальше от демократии и… в обществе, сходном с обществом Лестранжей, восхищаюсь тем, что когда-то меня отталкивало. Идеал человека, рожденный почти что религиозной верой в существование прирожденной элиты, перестал мне казаться ложью. Разумеется, ошибочно считать отличительным признаком элиты титулы предков, нажитое богатство или положение в обществе, но есть правота в ощущении кожей множества разных человеческих пород, человеческой неоднородности. […]
Колонизация, приносящая алкоголь и тяжкое отупение, мне не нравится, но еще меньше нравится колонизация, приносящая идеи. Я не обрадуюсь, если, усвоив новые идеи и надев новые костюмы, они уподобятся нам, не умилит, если увижу, что они так же, как мы, подвластны чувству любви (не так же, совсем по-другому), нет, во мне не возникнет чувство, что передо мной обретенные братья.
При демократии неизбежно утрачиваются особенности людей. Те самые, которыми человек отличается от окружающих, противостоит, что-то глубоко индивидуальное, ненормативное. Неправда, что демократия встала на защиту личности, которую подавляла власть, что способна дать пищу чувствам, какую давали когда-то религии. Нет ничего более жесткого и безжалостного для индивида, чем род. В политике, например, власть одиночки можно увидеть как борьбу индивидуальности с массами. Одиночка — представитель индивидуального. Он вычленяет и поддерживает особенное, а не присущее всем.
Но как только власть переходит к виду, что, по моему мнению, и есть суть демократии, он будет уничтожать индивидуальность ради малоинтересных общих задач, будет действовать жестоко, безжалостно, потому что жестокость тоже в природе человеческой. С помощью выборов демократия избавляется от определенного вида несправедливости, но ее справедливость в конечном счете несравненно более жестока. Жестокость к тому же применяется во имя целей, которые мне совершенно неинтересны. Мне нет дела до биологического или механического (та же биология) выживания вида. К тому же трудно сказать, что выживание в биологии обеспечено разумными средствами. Эти средства безжалостны в силу несогласованности и в то же время неизбежности процесса. Так стоит ли обожествлять биологию? Быть человеком значит действовать не биологически. Никуда не годится прогресс, который, избавляя нас от несправедливости, приводит к улью или муравейнику. Не годится Россия, которая ради того, чтобы покончить с множеством несправедливостей, обрекла всех на жертвы, лишенные величия, на дисциплину улья, на бесчеловеческое.
Я хотел бы знать, по какой причине господин Бенда считается «демократом», его книги обличают не столько «предательство грамотеев»[24], сколько европейскую демократию, ту демократию, которая осуществилась в России, где все грамотеи по определению стали предателями и не могли не стать ими, где превратили людей в муравьев. Я думаю, что греческий геометр был не так жесток, как бамбарец, что выживательный и стадный инстинкты в нем ослабели, так что он много с чем расстался по сравнению с пещерным человеком. И вот теперь под видом социологической науки нам опять навязывают пещерные ценности вместо интеллектуальных и духовных. И вот вам, пожалуйста, осуществление — Северная Америка, с идеальной гигиеной, комфортом и тупостью. Это совмещение не случайно, это две стороны, неизбежно присущие прогрессу демократии. (И я хотел бы понять, почему господин Дюамель демократ?) Для меня несомненно, что все самое интересное в человеке с точки зрения вида анормально. И богатство, которое он получает, благодаря владению языком, тоже. Дядюшка Юбер, великолепны!) В пещерные времена, теперь на нижней ступеньке из-за того, что чужд языку, зато в гостиной Жида и в твоей благодаря языку открывается столько тонкостей, наблюдательности, драгоценной игры ума, интеллектуальных радостей. При этом мы наблюдаем, как вид последовательно изничтожает многообразие языков, точнее, изничтожает возможности многообразия. Я спрашиваю себя, кто станет «идиотом» в глазах людей, проживших пятьдесят лет при коммунизме. Изменится и суть любви, утратив привнесенные языком нюансы, возникшие благодаря условностям, которые сами по себе тоже являются языком. Это происходит у нас, сегодня. Прекрасный тому пример — помолвка.
Милый старичок, все эти дни я думал о стольких вещах, которые мне не ясны, что мне захотелось их немного прояснить, беседуя с тобой. Я растянулся на кровати у себя в Порт-Этьене рядом с небольшим книжным шкафом и от нечего делать вытаскивал оттуда и листал всевозможные журналы. Технические, касающиеся самолетов, научно-популярные вроде «Науки и жизни», хронику наподобие «Детектива», словом, конался в привокзальном развале. Не сомневаюсь, что, проведя полчаса перед стеллажами издательства Ашет, я не без некоторой подавленности ощутил бы то же самое — обожествление машины, — хоть и не выраженное столь откровенно. Я почувствовал его так явст венно, что удивился, почему социологи до сих пор не учитывают этой реальности. Час за часом я странствовал от плотины в Турции к генератору переменного тока в Аньере, потом к новым нефтяным скважинам. Передо мной возник целый мир, некоторое могучее единство, и у меня было твердое ощущение, что оно управляет нами, а не мы им. Каждое новое открытие живет своей жизнью, отстранив человека. Человек совершает открытие, но не становится ему хозяином. Согла сись , судьба дизеля вовсе непредсказуема (так же, как пара, нефти), хотя создавалось это вроде бы для человека. И вот наряду с биологией и ее динамикой возникает биология машин, и она не может не воздействовать на человека. Именно это ощущение и томило меня на каждой странице. Мне казалось, что человек лишь присутствует при рождении нового мира, он свидетель, а не свободный творец, который созидает его по собственной воле. Меня угнетало ощущение неотвратимости. Возникло чувство, что рождается нечто подобное новой религии, которая внедряется и распространяется сама собой.
А вот что я думаю о как таковых документах и фактах в чистом виде. Они представляются мне вообще обесчеловеченными. Любой случай, событие — только единица статистики, только среднее арифметическое. Согласись, событие, в котором участвует человек, содержит в себе как бы два слоя. Цепочку фактов, о которой я еще скажу и которая не имеет никакого значения (разве что статистическое), и некое человеческое переживание, не совпадающее с фактами. На основе этих переживаний возникают произведения искусства, в них таится драматизм. Объясню на примере статьи об убийстве из «Детектива». Начинают с маршрута, проделанного убийцей, сообщают способ, каким оно было совершено, возраст и пол преступника, потом добавляют какие-то психологические детали, которые вроде бы имеют отношение к убийце как к человеку, но и они статистические, они «предшествовали», и ты чувствуешь их искусственность, понимаешь, что главного нет. Понимаешь, что и автор статьи это чувствует и собирает все эти частности, угнетаемый безнадежностью. Но чем больше набирает он подробностей, чем больше показывает фотографий, тем дальше удаляется от того, что на деле происходило. Подлинная история не имеет ничего общего с этими фактами — они всего лишь символическая, возможная оболочка. Подлинная история, которая всерьез угнетает душу, это история, как шаг за шагом двигался убийца, ощущения, какие возбуждали в нем эти шаги, смута, которая в нем поднималась, ожидание на лестнице, беспокойство из-за света фонаря, то физиологическое состояние, которое было не страхом вообще, а страхом, какой испытывал он.
Критику
1931
[…][25] Легкость, которая вновь ко мне вернулась, была мне необыкновенно дорога. Но откуда взять снисходительность, если я, сбившись с маршрута, блуждал во мраке, потеряв ориентиры, если кончалось горючее, и я принимал мерцание за звезды, за планету Сатурн, обманываясь десятки раз? Подумайте сами, могу ли я быть любезным, когда, чудом избежав падения в море, дотянув до посадочной полосы, я иду на радиогониометрический пост, чтобы поговорить с оператором, по чьей вине я так натерпелся?
Но вернемся к моему Ривьеру. Я вовсе его не «пристраивал». Скорее всего, я недостаточно ясно выразил то, что было для меня крайне важно. Дело не в герое, подвел язык. С годами я все явственнее ощущаю пропасть, которая лежит между теоретическими воззрениями на человека и житейской практикой. Я вижу, что существуют два этих плана, оба они очень значимы, но между собой несовместимы. Когда Ромен Роллан провозглашает: «Пусть этот мир погибнет, но мы не потерпим ни малейшей несправедливости», он прав, и его порыв прекрасен. Но переведи мы этот порыв на житейский план, и он покажется идиотизмом. В жизни говорят по-другому: «Мы готовы перетерпеть сотню несправедливостей, лишь бы остаться в живых». Был период, когда у нас постоянно летели шатуны, настоящая эпидемия. Механики могли бы сказать: «Мы тут ни при чем. За добротность металла мы не отвечаем!» Но как только с механиков стали брать штраф за поломку, число поломок уменьшилось на две трети. При этом определить, какой именно шатун сломается, независимо от усилий механика, невозможно. А ведь штраф в этом случае несправедлив. Но что тут поделаешь? Здесь Ромен Роллан не годится.
С другой стороны, мне отвратительно компостирование мозгов фальшью. Мне не понравится, если кто-то мне скажет: «Вы полетите сегодня ночью, в эту свинскую погоду, из любви ко мне, чтобы меня порадовать. Если вы сломаете себе шею, нас утеплит мысль, что вы пожертвовали собой ради меня. Если справитесь, наградой вам будут мои поздравления». Я сочту это оскорблением. Нет такого человека, ради которого я должен жертвовать хотя бы пальцем. И если мне это внушают, меня обманывают. Меня устроит, если и он, и я будем повиноваться одному и тому же закону, и полечу я в общем для всех порядке. Если законом для нас будет естественный ход вещей, не нуждающийся в объяснениях и оправданиях, если ночной полет следует после дневного. Когда я выстаивал против грозы, мне не нужны были метафизические аргументы. В метафизических аргументах мы начинаем нуждаться на отдыхе. Против грозы летишь только для того, чтобы оказаться в спокойной зоне. Это простое соображение убедительно и для самых непокорных. Если в минуту, которая требует от человека наивысшего напряжения сил, он услышит: «Сделай это ради меня или ради группы Буйю-Лафона[26] или ради родины», он возмутится, почувствовав себя униженным.
Я не сомневаюсь , что заведующий секцией трикотажа в галерее Лувр старается наладить со своими продавцами теплые отношения: не испытав большого счастья от продажи пары носков, они хотя бы вознаграждены улыбкой. Благодаря ей они работают ради чего-то еще, а не только из ничтожного коммерческого интереса. Но если власть начальника так велика, что посягает даже на жизнь человека, если работа, которой он руководит, влечет за собой физические травмы, душевные и даже жертвы, как это бывает у нас, то такое должностное положение намного превыша ет компетенции человека, и начальник сильно преувеличит свою значимость, если вообразит, что его улыбка способна кого-то утешить. Она будет означать, что он ни в грош не ставит тех, кем руководит. Вроде старшины, который уверен, что солдаты его собственность. Но на высоком уровне ответственности начальник из уважения к подчиненным обязан отстраниться от них. И подчиненные прекрасно это понимают.
Я помню, как в один прекрасный день в Буэнос-Айрес прилетел директор агентства Гавас, полет был неимоверно трудным, и, сойдя с самолета, он решил, что порадует летчика, сказав: «Если бы вы знали, как господин Буйю-Лафон любит своих пилотов, как он им благодарен…» Пилот потерял дар речи и от обиды покраснел. Это что же? Три часа подряд он продирался со своим самолетом через грозу, разряды трещали чуть ли не в двадцати метрах, а он, яростно костеря все и вся, пробивался к земле, к аэродрому и все это ради какого-то типчика?! Постояв, пилот повернулся ко мне. «Буйю-Лаффон… Скажут же такую глупость!» И расхохотался. Бывают случаи, когда и благодарность неприлична. Например, рискуя собственной шкурой, я подобрал незнакомого летчика в Сахаре, и он благодарит меня за самоотверженность. Совершенно напрасно. Никогда мне не казалась его жизнь интереснее моей, я не дожил до такой степени уничижения. Он мне ничего не должен.
Мне не удался Ривьер, потому что я не сумел передать, что понимаю под достоинством власти, а именно это я и хотел передать. Уважение. А вышло, что он просто-напросто более суров, более жесток. Очень жаль. Мне хотелось, чтобы он не унижал себя софизмами, пытаясь подладиться к жене Фабьена. В этом случае ему нет прощения, и пытаться получить его значит лукавить. Жена Фабьена права. Он тоже, но не имеет права голоса. Ривьеры бы стали чудовищами, если бы им не противостояли Ромены Ролланы. Но мне почему-то кажется, что земля бы остановилась, если бы Ромены Ролланы правили ей.
Я чувствую, что выражаюсь довольно смутно. Но, быть может, вы умеете читать между строк. Мне бы очень хотелось объяснить все более отчетливо, но я торопился написать вам, потому что вряд ли будет вторая статья, которая меня так взволнует и растрогает, как ваша.
Если вы мне напишете, буду счастлив.
Документы
Приветствие на Празднике приданого журнала «Мод пратик»
Свою приветственную речь мадам Сен-Рене Таяндье завершила следующими словами:
«Медам, сегодня мы устроили праздник в честь мужественной молодежи и попросили возглавить его молодого… победителя. Я уверена, что он несказанно удивлен, оказавшись здесь с нами, что, совершая подвиги в заоблачных высях среди звезд, он и представить себе не мог, перед какой аудиторией окажется. Но недаром говорят, мсье, что может случиться все!
Вы знаете, медам, что мсье де Сент-Экзюпери авиатор, что он совершает полеты из Франции в Аргентину, из Касабланки в Дакар, из Буэнос-Айреса в Чили, что летал он и в мирное, и в военное время.
Только что он получил, и уверена, тоже к немалому своему удивлению, премию Фемина за свою прекрасную книгу «Ночной полет». Неподдельная искренность, с какой она написана, явление редкое и необыкновенно отрадное. Я не стану пересказывать его замечательный роман, который, впрочем, и пересказать невозможно. Не стану объяснять, какой высокой и захватывающей теме он посвящен. Наш юный президент, будучи авиатором, рассказал о полетах, чего я никак не сумею сделать, так как никогда еще не поднималась в воздух, хотя, кто знает, возможно, еще поднимусь. Я скажу сейчас о другом: комитет премии Фемина принес славу «Ночному полету», а «Ночной полет» принес славу комитету Фемина.
Мы с радостью убедились, что наш выбор одобрен прессой, критикой и даже кругами… весьма капризными, брюзгливыми, словом… непростыми. Я хочу сказать мсье де Сент-Экзюпери еще вот что: впервые в комитете Фемина я видела такое уверенное голосование с первого раза. Прибавлю, что наш единодушный порыв оставил у нас и чувство легкого огорчения, так как в тени остался роман «Клер» господина Шардона, который, но нашему мнению, должен был вызвать ожесточенную борьбу в комитете и отклики в публике. Но в этот день нас ожидал сюрприз: обмениваясь взглядами с коллегами, обращая к вновь прибывшим вопросительный взгляд, мы читали на губах два недлинных слова — «Ночной полет». И было что-то бесконечно радостное в нашем тайном и неожиданном согласии.
Медам, мне особенно запомнилась одна страница из этой книги — летчик снижается, приближается к земле и видит множество мерцающих во тьме огоньков, ему шлют призыв дома, люди, сама жизнь. И если я, медам, пытаюсь понять, что связывает молодого авиатора, его книгу с нашими крестницами, то ответ мой таков: его связывает с ними тоже самое ощущение сближения с жизнью, какое он испытывает, видя с высоты россыпь слабеньких мерцающих огоньков, похожих на светлячков в траве. Свет — знак человеческой жизни, зов в ночи, свидетельство борьбы, радости, надежд.
И вы, мсье, возможно, спустившие! к нам сегодня со звезд, видите вокруг себя свет обращенных на вас девических стаз. И тогда, человек, более необычный, чем принц из сказки, и куда более современный , вы вручите этим девушкам в праздничном конверте послание на юг или на север, самое радостное и самое благое из всех, какие вы когда-либо доставляли благодаря вашим опасным перелетам.
Прежде всего я хочу поблагодарить мадам Сон-Реми Таяндье и мадам Брутель[27] за величайшую честь и величайшую радость, которые они мне доставили, способствуя увенчанию премией моей маленькой книжки. И поскольку благодаря этой чести я получил возможность сказать несколько слов моим коллегам-лауреатам, я надеюсь вместе с вами, медмуазель, исправить недочет, допущенный мной в «Ночном полете», в котором слишком мало сказал о столь значимой роли жены, той роли, которая станет вашей после того, как у вас появится семья. Примеры, которые я приведу, будут связаны с людьми моей профессии, но вы убедитесь сами, что речь пойдет не только о женах летчиков.
В прошлом году Марк Шадурн замечательно говорил вам о любви. Я, с вашего позволения, буду говорить о счастье. Обыкновенном, незамысловатом счастье. Топ особенной атмосфере дома, которую может создать каждая из вас, которая станет защитой от внешних помех, от рабочих неприятностей и которой я, к сожалению, уделил так мало внимания в своей книге. Думаю, потому, что летчик, одеваясь и готовясь ночью подняться с грузом почты в небо, уже далек от домашней тишины. Полет уже властно завладел им, неизбежные трудности так значительны, так серьезны, что покой кажется ему чудесным, но не обязательным подарком, который ему уже не принадлежит. Он знает, что его ждет, наконец, настоящее дело, реальный мир. Он уже в пути, пусть пока еще мысленно, он простился с женой и, кажется, даже без огорчения, как простился бы с цветами, книгами, песенками о любви, которые слушал на пластинке. Он невольно гордится своим могуществом и преисполнен снисходительности. Предстоящее и вправду серьезно, он должен постараться изо всех сил остаться к рассвету в живых. Со снисходительной улыбкой он выслушивает советы, принимает нежность, заботу, кашне, которое вряд ли спасет его от ночного урагана. Домашние мелочи кажутся мужчине детскими игрушками, а ему через час, вполне возможно, придется напрягать до крайнего предела и мысли, и мускулы. Но в миг крайности именно эти мелочи станут для него дороже всего на свете и спасут его.
И поскольку мы собрались здесь, медмуазель, чтобы воздать честь вашим самым драгоценным человеческим качествам — долготерпению сиделки, самоотверженности старшей сестры, — я расскажу вам две истории, которые случились в Южной Америке с интервалом примерно в месяц, почти на моих глазах. Это драматические истории летчиков, но они помогут вам понять, как велика и значительна ваша роль.
Мой друг Негрен летел на самолете с пятью пассажирами, и его самолет около часа ночи упал в море где-то возле берегов Уругвая. Самолет не сразу погрузился в воду, пассажиры успели выбраться на крыло. Зная, что они не так уж далеко от берега, они принялись раздеваться, чтобы добраться до земли вплавь, как только самолет окончательно погрузится в море. К несчастью, туман был настолько густой, что различить огни на берегу не было никакой возможности, и они вместо берега поплыли в открытое море и все погибли. Спасся только один пассажир, благодаря самоотверженности Негрена, который отдал ему свою надувную подушку, от него мы и узнали следующие потрясающие подробности.
Бортовым радиотелеграфистом на этом самолете был молодой паренек по фамилии Прюнета. Добряк, умница, душа компании, товарищи его обожали за его жизнестойкость и оптимизм. Второго такого весельчака трудно было сыскать. И вдруг, в момент катастрофы, когда все остальные судорожно избавлялись от одежды, Прюнета равнодушно сидел на крыле, не снимая даже сапог. Вы можете сами представить, как все на него набросились. И вот этот мужественный человек, великолепный пловец, которого мало впечатлила катастрофа, так как была уже не первой в его жизни, сидел, опустив голову, и шепотом упорно повторял, что бессмысленно бороться со смертью, нет смысла тратить силы, если все равно рано или поздно наступит конец. Он предпочел погрузиться на дно вместе с самолетом. И вода сомкнулась над ними.
Решение Прюнета показалось нам необъяснимым. На следующий день мы взяли его карточку, чтобы выяснить, кого нужно оповестить о его гибели, и узнали, что близких у него нет. Не найдя адреса родителей, мы попытались расспросить его товарищей, не было ли у Прюнета друга во Франции, которому нужно послать извещение, но они переглянулись, пожали плечами и ответили: «Прюнета никогда не получал писем». Страшный ответ.
Ощутите, какое беспредельное одиночество стоит за этой короткой фразой, — а ведь было это в стране, где даже эмигрант ждет вестей из дома и живет ими. Прюнета не был эмигрантом, он, как мы все, приехал туда поработать на дна или три года, но был так одинок, как если бы жил на необитаемом острове. И в ту минуту, когда все бросились в воду и плыли в тумане каждый к своему сокровищу — к жене, к детям, зажженной на столе лампе, картине, дороже которой нет ничего на свете, Прюнета тонул в тумане и снаружи, и изнутри. Не было картины, не было мелочи, которая зацепила бы его и пробудила желание жить. Каждодневная жизнь заслоняла от немо пустоту, в которой он пребывал, но ни работа, ни товарищи, ни привычки не оказались столь значимыми, чтобы заставить его броситься в черную воду, отстаивая свою жизнь. В момент истины стало ясно, что для человека ценно и что нет. Прюнета узнал этой ночью, что для него одного нет берега ни на западе, ни на востоке, ни на севере, ни на юге, ему некуда было плыть.
Так что, медмуазель, мужчины могут думать, что жена, домашний уют, улыбка значат меньше, чем ремесло, опасность, радость охотника или контрабандиста, какую дарит порой ночной полет, могут покидать в полночь дом со снисходительной улыбкой — сильный мужчина оставляет дома слабую женщину, но они ошибаются, только слабая женщина помогает мужчине спастись.
Домашнее счастье, которым часто пренебрегают как излишней роскошью, в гибельную минуту, когда смерть расставляет все но местам, стаиовится главной ценностью, пробуждая глубинную необходимость жить. Но обязательно быть авиатором, чтобы обладать таким счастьем и не замечать его. Счастье, которое вы дарите, ваши близкие, скорее всего, не ощущают в полной мере , оно незаметно, потому что ВОШЛО в привычку, стало обыденностью, но и не замечаемое, оно существует.
Я хотел бы в нескольких словах рассказать вам о другом опыте, которому был свидетелем , на этот раз положительном. Moii коллега и друг, нилот Анри Гийоме, летал в прошлом году по самому трудному маршруту нашей почтовой компании, — он летал через Анды. Что такое Анды? Огромная горная цепь шириной в двести километров и высотой от четырех с половиной тысяч метров до семи. Маршрут мы постарались проложить через самые невысокие горы, высотой где-то около пяти тысяч. Зимой горы становятся неприступной крепостью, куда никому но проникнуть. Если горец задержится на тропе, ого может смести или запереть снежная лавина. Каждый год от лавин погибает не меньше двадцати человек. В Чили знают, что после ночи в горах ни один человек не выжил. 11 вот однажды, попав в снежную бурю, Гийоме был вынужден посадить самолет на высоте трех с половиной тысяч метров в глубине воронки , расположенной в центре массива. Он оказался примерно в восьмидесяти километрах от равнины, и дорогу к ней преграждали ему горы высотой в Монблан, около четырех с половиной тысяч метров, но более отвесные.
У меня нет времени, чтобы подробно рассказать вам, каким чудом вернулся этот пилот. Скажу только, он шел без веревок, без ледоруба, почти без еды — три последних дня он ничего не ел, но все-таки преодолел все горные заслоны и спустился в долину. В первый день он двигался по плечи в только что выпавшем снегу и продвинулся всего-навсего на восемьсот метров. Но не остановился. Он шел пять дней и пять ночей, карабкаясь, скользя, падая, выцарапывая руками в отвесной стене дыры, чтобы за них уцепиться, но давая себе ни минуты ни на сон, ни на отдых, потому что при морозе 40 после десяти минут отдыха он никогда не поднялся бы.
Уже на второй день снег и холод принялись усыплять его, туманя голову желанием все забыть, от всего отказаться, лечь и уснуть. Никакая надежда не грела его, потому что не в человеческих силах было справиться с этими горами, и он знал, что претерпеваемые им муки бессмысленны, так как спастись невозможно. Но он не поддавался соблазнам уснуть, не слушал голоса разума. Потом он говорил мне, что главным его трудом на протяжении всех пяти суток было заставить себя не думать. Сначала он двигался вперед из присущей ему добросовестности, потому что негоже сразу сдаваться. По ни добросовестность, ни чувство долга но могли долго противостоять желанию все оставить и крепко уснуть, жить требовала только одна маленькая женщина, которая ждала его дома. К этой женщине, к теплу очага, к незаметному счастью, значимость которого этот крепкий здоровый паренек даже и не подозревал до этого, шел он долгих пять дней и ночей в 30 и 40 градусов мороза. Каждый день он разрезал все глубже сапоги, потому что обмороженные ноги опухали все больше; обессилев, он на третий день снял и бросил обледеневшую куртку, так она стала тяжела; он знал, что сделал все возможное как пилот, отвечающий за почту, и с полным правом мог позволить себе отдохнуть, что заслужил долгий-предолгий отдых. Желание лечь и уснуть с каждым мучительным шагом становилось все настоятельнее, но долг перед собственным счастьем заставлял сделать еще один, хоть самый маленький шажок, потом еще один, и еще и так все пять дней и пять ночей. Он стремился сделать все возможное ради той, которая ждала его и верила в него.
И вот что я вам скажу, медмуазель, дом-прибежище, который создала эта женщина в маленькой квартирке Буэнос-Айреса, то счастье, которое она дарила, монотонное, скучноватое, потому что муж ее предпочитал риск и приключения чтению по вечерам, оказалось на поверку такой человеческой ценностью, такой мощной силой, что она смогла протащить Анри Гийоме через все Анды и помогла ему спуститься с высоты четырех с половиной тысяч метров на равнину. Это счастье его спасло. Чудо с Гийоме случилось примерно спустя месяц после гибели Прюнета, который не знал, куда же ему плыть. Думаю, что сравнение двух этих судеб будет для вас и поучительно, и утешительно. Ведь и вам иной раз может показаться, что вы тратите свои дни на монотонную работу, что ваша преданность никому не нужна, что беспрестанная забота о скромном домашнем счастье — увы — незначительна, но вспомните тогда, что каждый день , сами о том не подозревая, вы созидаете нечто очень важное. То, что, к счастью, может никогда не открыться во всей своей значимости, а может пять дней и пять ночей при сорока градусах мороза тащить ослабевшего от голода мужчину по заснеженным горам[28].
Вступительное слово к фильму «Южный почтовый»
Несколько месяцев тому назад вы могли прочитать в газетах следующее объявление: «Для пассажиров открылась воздушная линия Касабланка — Дакар». Вы скользнули глазами дальше и без особого любопытства узнали, что каждую педелю определенное число чиновников, туристов и коммерсантов поднимаются в Тулузе на борт современною трехмоторного самолета и после остановки в Марокко осуществляют ночной перелет до Сенегала. Сенегал теперь отделен от Франции лишь двадцатью часами дремоты.
Пассажир не участвует теперь в опасном приключении. Самолет, летающий по расписанию, оснащенный кожаными креслами, полированными панелями, перестал быть для пассажира возможностью познавать, а превратился в продолжение коммерческого офиса. Помещение, где пассажиру расхваливали удобство путешествия, сообщали расписание, выписывали билет, и салоп самолета, где это путешествие стало реальностью, кажутся ему совершенно одинаковыми, органично перетекающими одно в другое. Пассажир не чувствует теперь и того, что путешествие его зависит от совершенно разных людей — любезных торговцев, которые его соблазняют, и летчиков, которые отвечают за него среди звезд.
Такова цена успеха. Когда механизм отлажен, он становится незаметным. Не видна техника, но исчезла и поэзия. На борту «Нормандии» из Гавpa можно долететь до Нью-Йорка и не заметить океана, механиков, звезд…
Фильм, который вы увидите, напоминает о временах, когда человеческое дерзание еще не было так удачно закамуфлировано.
Мы отлаживали этот механизм, мы прокладывали воздушные дороги, и каждый полет для нас становился знакомством, раз от раза более близким, с новым неведомым миром. Вылетев из Дакара, первую остановку мы делали в Нуакшоте. Маленький форт, затерянный в песках, был похож на спасительный илот посреди океана. Этим фортом мы и начали наш фильм. А потом еще посадка, еще, и мы одолели опасную пустыню. Вот они, наши остановки: Порт-Этьен, Вилла Сиснерос, Кап-Джуби… Нет, не причудливые четки звучных названий. Нам грозила смертельная опасность, и мы шаг за шагом продвигались к выздоровлению. Как только незадолго до Агадира мы замечали первые обработанные поля, первую зелень марокканского юга, мы понимали — мы здоровы.