ВЛАДИМИР ЩИРОВСКИЙ. ТАНЕЦ ДУШИ: СТИХОТВОРЕНИЯ И ПОЭМЫ.
СТИХОТВОРЕНИЯ
«Ужели Люцифер меня связал…»
Ужели Люцифер меня связал С Лукрецией Луки Джордано? О, тело, запрокинутое странно, Казалось, я и вправду осязал. Был в этот день закат кровав и ал, Как в горле розовеющая рана, И вышла ты из книги, из обмана, И в мой сошла молитвенный фиал… И я тебя испил, как пьют вино, До дна. И страшно заглянуло дно. ………………………………………….. Я осужден на вечные скитанья Тарквинием без цели и стяжанья? 1926 А. П. ШАТИЛОВОЙ. АКРОСТИХ
Кресты не носят дат рождений и кончин, И кладбище течет, в пустую степь впадая, Таинственно влача от мая и до мая Астральную тоску отверженных руин. Грядущему вручен, не я ль, скажи, один, Отцветшим словесам цветенье возвращая, Радел о ризах роз и звал коснуться края Одежды бывших лет и кубка давних вин? Дари меня цветком, улыбкой и портретом, Еще умней пойми велеречивый пыл Целующихся пар и мирных благолепий… Кресты не помнят дат. Люби кресты и степи, А я уже нашел меж храмовых стропил Язык молчания о бывшем и отпетом. 1926 ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА
Исполненные долгого цветенья, Мы понесли вблизи сердец своих Спокойные и влажные каменья Причастных мирозданью мостовых. Полдневный путь был ревностью отмечен, Касаньем камня к сердцу. Облака Безгневно жили, воздвигался вечер, И ветр классический, и горестный закат. Но, утомясь последним созерцаньем Мучительных сближений, воля вежд Прияла вновь Элизиум Надежд, В предельной нежности, в безмерном чарованье. И в комнате, в которой вечера Слагают полусветы на эстампы, Нас приобщает свет зеленой лампы Преджизненным свершеньям до утра. И благ, и неизведанно спокоен Зеленый сумрак – никогда не рань Живущего познавшею рукою, И жизнь являй, как сладостную дань, Простую дань сладчайшего почина Земле, прошедшей множество небес… О Рокамболь, бубновый интерес, Качели, бури, старость и кончина. Март 1927 «Дни розовы и алы…»
Дни розовы и алы, И всё реально. И бывшей младости хоралы Звучат политонально. И сопьюся я, пожалуй, И не заплачу, Левкой иссохнувший и вялый Любя тем паче. Живу надменно и чердачно И сокровенно, И не скорблю, что всё пустячно И неизменно. 1927 «Пигалица злополучная…»
Пигалица злополучная, Скачет она, Наша романтика скучная, У моего окна. Дочку мою Аглаю На подоконник сажаю, И, младенческой десницей Растворив окно, Она ошалевшей птице Приятно дарует зерно. Я думаю: девочка милая, Дура моя золотая, Зачем я хвастаю силою, Умные книги читаю? Пусть тебе песни нравятся Этого юного люда. Ты вырастешь красавицей Под пигалицыны баллады. Будь умной: я стар и глуп. 1927 «Есть в комнате простор почти вселенский…»
Есть в комнате простор почти вселенский. Весь день во мне поет Владимир Ленский, Блуждает запах туалетных мыл. И вновь: «Ах, Ольга, я тебя любил!» Прекрасно жить. На письменном столе Лежат стародворянские пруды, Мерцают лебеди. Навеселе Звучат гармошек громкие лады, И громы ладные старинных ливней Звучат еще прекрасней и наивней, Чем до восстанья в октябре. Вот, проползая по земной коре, Букашки дошлые опять запели Интернационал, и по панели Мятется трудовой и пыльный пыл. «А знаешь, Ольга, я тебя любил!» 1926-1927 ПАМЯТЬ
Анне Петровне Шатиловой Времена возникают. Взрастает в сверканьях и дымах Площадей небывалых суровый безумный гранит, Но ушедших от нас, и поэтому только любимых, Моя память спокойно, свободно и нежно хранит. Предстают созерцанью, полюбившему холод и ясность, Лица бывших друзей, обстановки забытых квартир. Я люблю примирившую всё неизбывную разность Между обликом мысли и обликом, видевшим мир. И живут невесомые доли усердных веселий И любимыми ставшие образы старых коварств, Города, переулки предместий, дома, водоемы, качели И в покинутой комнате стол и жеманный бювар. Там когда-то, читая Айвенго, я пугался потемок, Населявших пролет между двух этажерок в углу, Там встречал я рассветы, и был бестревожен и тонок Луч серебряно-красный в окне, приникавший к стеклу. Там позднее любил я по ночам, когда все засыпали, Видеть радуги в сонных глазах и биению крови внимать, Начинался дремотный полет и в кошмарном фиале Предпоследними секстами дом сотрясала зима. Там рождалась нетвердая, тяжкая, робкая зрелость… Жив ли стол, озарявшийся первым любовным письмом? Кем разбита та лампа, что некогда вяло горела В одиночестве бурном и в преображенье ночном? В строгой памяти живы друзья, и вино расставанья Затаил и сберег любопытный и дерзостный вкус, И в часы неожиданных дум, на случайном диване Мнится сладостным бремя постигнутых девичьих уст. Но пленительно время, и пространство неумолимо, И безмерно число обаяний ночных и дневных. Колдовские поля и столицы, прекрасные дамы Обнимаются зреньем, дорогами окружены. Жизнь и смерть обручаются: в веснах, и летах, и зимах Сочетаются ветр придорожный с чернокнижием уличных плит. И ушедших от нас, и поэтому только любимых, Моя память спокойно, свободно и нежно хранит. Октябрь 1927, Харьков «Вот в слова пресуществилась сила…»
Вот в слова пресуществилась сила. Только кто же помнит древний мир – Юноша в пенсне библиофила? Женщина, что нюхает эфир? Нет, он жив, и времена бессильны Переплавить этот медный, пыльный, Но такой торжественный убор; Он живет, чужому чуждый маю, Памятью моей припоминая Плеск колодца, говор, стук амфор… И в тебе его немая сила Оживляет исступленье гроз; И твоей, твоей рукой Далила Похищает прядь моих волос. 1928 ТЕАТР В УСАДЬБЕ
Скульптурный плющ венчает смутный зал. Бесцветные не движутся портьеры, И тени так загадочны и серы, Как будто их никто не описал. Тяжелых кресел первый ряд упал Границей примитивного партера, И сцена, где в забвенье чувства мера. С трагедией сплетался мадригал. Здесь царствовал высокий Бомарше, Здесь возникали пламена в душе У зрителя от возгласа и позы… И я пою слегка печальным «О!» Широких ваз лимонное стекло И в рюмках архаические розы. 1928, Харьков «Возьми меня к себе и чаем напои…»
Ляле Н. Возьми меня к себе и чаем напои, Мечтательно позволь глядеть в глаза твои. Я радуюсь тому, что плоть твоя крепка, Что детская с цветком не зыблется рука, Что в будущем году тебя полюбит тот, Которого пока лишь чает детский рот, Что много лет спустя и ты, и ты умрешь, Как облако, как дождь, как вызревшая рожь. И если это так, и если это ты, Частица милая веселой суеты, Раздумчиво вошла в мой картонажный храм, Рассеянно вняла моим пустым стихам – То я уже живу, то я опять готов Бродить и ликовать средь бурных дураков, Хотя бы потому, что и тебе они В счастливые цвета размалевали дни. 1928, Харьков «В милом доме, доме старом…»
А. Н. Рогозиной В милом доме, доме старом Пахнет тестом и угаром, Угли звякают в печи. В дополнение картине Был бы кстати легкий иней, Свечи, вздохи, куличи, Юность, несколько объятий, Да стишки из хрестоматий, Банты, фанты, флирт, рояль… Только вот – весны, вина ль, Ничего теперь не жаль. Будьте кроткою девицей, Черноглазой, круглолицей, Вроде тех, которых я Знал на утре бытия. Ешьте, спите и учитесь, К вам придет красивый витязь, Ясен оком, ликом чист, Инженер специалист. Вы полюбите друг друга, И потом курорты юга Посетите, впавши в брак. Ведь всегда бывает так. И хоть это скучновато Только надо жить как все, Скромно видя луч заката На девической косе. Вот и я во время оно Не любил дневное лоно Худенькой моей страны, Пил вино и видел сны… Только тело исплясалось, Всё прошло и даже жалость, И теперь – весны, вина – ль Ничего уже не жаль. 1928, Харьков «Взглянув на модное пальто…»
Александру Владимир. Науману Взглянув на модное пальто, Скажи лукаво и сердито, Что в мире ново только то, Что было хорошо забыто. И что смеются без конца Над нашей маленькой печалью И наши старые сердца, И наши рукава и тальи. Но всё же, подойдя к окну, Ты галстук завяжи прилежно И выходи гулять, луну Любя растерянно и нежно. И, будто май тобой открыт, Бреди сквозь легкий холод мая, На невский голубой гранит Улыбки Фауста роняя. 1929, Петербург «Мудрая топится печь…»
Мудрая топится печь, Время проходит. Ужель Может взманить и увлечь Лишь достижимая цель? Шорох в углу. Как и нам, Крысам известна чреда Жизнь опаляющих драм Славы, любви и труда. Сумерки в старом саду, Но не скрипит турникет. Здесь не гуляют в бреду, Здесь не играют в крокет. Здесь с неученым котом Ты постучишь у дверей, И, дорогая, потом Станешь женою моей. Благословим в тишине Страшных дорог произвол, Ибо пришла ты ко мне, Ибо к тебе я пришел. Старчески ясно любя, Стану я петь и молчать, Буду Татьяной тебя Или Людмилою звать. Черная каша и щи, Комната, книга, жена. Больше судьбы не ищи, Эта судьба найдена. 1929, Петербург ЗЕЛЕНЫЙ ОГОНЕК
Екатер. Ник. Рагозиной Иногда, томим земной поклажей, Я бреду, совсем не чуя ног – Вдруг на высоте шестых этажей Заблестит зеленый огонек. Сквозь ночные, гадкие туманы Детским светом поманят меня. Я ли откажусь от кроткой взманы Милого, зеленого огня? И тогда, как Божие творенье, В вещий миг зачавшись и поспев, Возникает в тучном поле зренья Некий романтический посев: Ясно вижу я, в восторге хмуром Уличных не видя благ и зол, Лампой под зеленым абажуром Благолепно освещенный стол. Там, в своей пленительной квартире, Что до слез напоминает рай, Та, моя, единственная в мире, Царь-Девица разливает чай. Сестры вкруг стола сидят и братья, И кипит праотчий самовар, И покрой ее земного платья, Как весна, неизмеримо стар. И ее земные разговоры, Как цветы, бесцельны и просты, И ее не посещают воры, И ее не гневают скоты. И в ночи, зеленым детским светом Робкого в окошке огонька, Кажет путь она своим поэтам И манит, манит издалека… И когда, отбыв земное лихо, Тело свой преодолеет срок, Полетит душа легко и тихо На зеленый милый огонек. 1929, Харьков ПОЭТ И МУЗА
Дрова сгорели. Денег нет. И Музе говорит Поэт: «Я мерзну, дорогая Муза. Ужели Ты велела так – Чтоб безлюбовно и кургузо Скроили мне земной пиджак? Земные зимние костюмы Для пения мне столь нужны – А ты мне протянула юмор С жеманной примесью луны. Вот – слезы по лицу размазав – Я Достоевского прочел… Я – не Алеша Карамазов, Я нежен, мрачен, слаб и зол. Я флирт и лира, в лик из клира, Ты век и ветр, ты мир и миф. Мне холодно, моя квартира Меня страшит, во мгле застыв. И право же – какого черта? Меня давно томит мороз И дым последнейшего сорта Сих заунывных папирос. Я целый месяц – слышишь, Муза – Не привожу девиц к себе… О, страшный вес земного груза На поэтическом горбе!» А Муза, ластясь и виясь, Тихонько шепчет: «Нежный князь! Премудрый отрок, смутный инок, Не плачь из-за пустых лучинок. Дитя мое, агу, агу, Я милая, я все могу, Все будет, все: дрова и слава… Живи, как облака и травы, Точись, как нож, и зрей, как рожь… Вот ты померкнешь и помрешь. И, одарен посмертной славой При сладком пении скопцов, Мой хмурый мальчик, мой кудрявый, Придешь на мой любовный зов…» Скребутся крысы. Гаснет свет. Заплаканный молчит Поэт. 1929, Петербург «Я верю – почему-то кто-то…»
Е.Н.Р. Я верю – почему-то кто-то Замкнул, как бешенство в вине, В гробах — желание полета И стуки заключил в стене, Что, видимостями окутан, Мир невидимкою летел, Когда нам раб Господень Ньютон Сказал о тяготенье тел. Так, в наши дни, когда любовью Никто не совершает чуд, Когда проказою здоровья Больные сборища орут И в страшных спазмах словоблудья Певцы забытых аонид – Я собственной поверил грудью В прекрасный вес надгробных плит. Вот – выйдут завтра комсомольцы, Заверещит автомобиль, И грохнут толпы, ахнет пыль, И дурочки наденут кольца, И пудр и мыл повеет гниль, И пыл строительства газеты Распродадут по пятаку, И пролетарские поэты Спою свое «ку-ка-ре-ку», – А я, к стене приникнув ухом, Услышу мертвый стук часов, Который слышится старухам Во тьме ночной, как Божий зов. И звук без эха, сир и вдов, Войдет и в шуме обнищает… И будет сказано без слов: «То с асфоделевых лугов Ваш город ветер посещает». Август 1929, Харьков ЭЛЕГИЯ О ПИСЬМАХ
А.В.Науману Перебирал я на днях письма. Писем – тьма! Милые разные почерки, подписи… Эх-ма! («Эх-ма» – междометье русское, выражает всегда тоску. Выражение это свойственно нашему мужику.) Вот подпись «Ляля» и с маленькой буквы написанное «Вы», Вот от кузины открытка, на ней изображены львы. Содержание открытки гадкое: «Денег больше не пришлю». Вот цикл писем, в которых пишут «люблю». Вот письма вдовствующей дамы, в которую я был влюблен; Их очень много. Перечитываю: какой инфантильный тон! Вот письма поэтов умные, с эрудицией, но почерк – дрянь. Вот еще письмо, нехорошее, почти непристойная брань. Их много. Краски различные листков, конвертов, чернил – Как много милых бывалостей я на черный день сохранил. Вот теперь посижу, подумаю, погляжу в угловую темноту И чье-нибудь письмецо пригожее, усмехаясь, перечту. И грусть моя обыкновенная, людская о прошлом грусть, Повапленная радужно, знаемая наизусть, Скользнет по лицу капелькой, попробую – солоно на вкус. Отложу я письма и отправлюсь на досветки здешних муз. И Муза моя родимая споет мне, тиха, мила, О том, как она из лесочка коров домой гнала, И расспросит меня участливо, хорошо ли в себе таю Я вечность свою случайную, нелегкую вечность свою. 26 октября 1929, Петербург ЛАДОНЬ НА ГЛАЗАХ
Нам и пуль роковые свинцы, Нам и в светлых снегах бубенцы, Нам и нежность, и книги, и водка. Но смешна и обидна давно Потаскухи кривая походка И невкусно простое вино. Я впадаю в тебя, гадкий день, Я впадаю в твою дребедень, Как впадает в маразм старикашка. И, вкушая свой утренний чай Из цветистой фаянсовой чашки, Сам себе говорю — «не скучай». Скоро вечер придет посидеть В мою темную, хладную клеть Под имперскую, старую крышу… И, сжимая перстами перо, Я азийскую флейту услышу Или модный тромбон «Фигаро». А кругом и обида, и стыд, Злится прачка и примус шумит, И штаны замаравшего сына Учит отчего гнева лоза. Но подружка моя Мнемозина Мне ладонью закроет глаза. Можно выстроить карточный дом, Можно черствым и злостным стихом Современников переупрямить; Можно просто ценить вечера И свою олимпийскую память, Предводящую бегом пера… Но к чему многомерность планет, И театр, и завод, и совет, И отхожее место, и койка — Если крепче аттических бронь Эта женская — верно и стойко — На глазах моих медлит ладонь? ноябрь 1929, Петербург МОИМ ГОСТЯМ
Да, да, это я, тот самый, который… Приходы знакомых, труды и снега; Вот утро: опущены скромные шторы. Вот полдень: над чаем, согбен, я сижу… Но ночью, забыв свое имя и адрес, Я, детством объятый, сижу и строчу; Я вижу лица Боттичеллиев абрис, Я слушаю звук серафических слов… И через неделю, в свободное время, Различные люди приходят ко мне. Я громко читаю стихи перед всеми, А Муза за печкой – подобна сверчку. Послушав стихи, одеваются люди, Свои досвидания мне говорят, А я – католичеству старых прелюдий Над милыми клавишами предаюсь И двигаю четки хвалительных нот, А Муза за печкой поет и поет… Но где-то взвиваются в воздух подтяжки Разумных отцов над безумством детей; Роман неудачника и замарашки Приходит к концу в вожделенных кустах; Летят телеграммы, тучнеют колосья, С пурпурной тряпицей танцует дурак; И медленно зреет не Божья, не песья, А наша людская тоска и любовь. Давно ли, недавно ли в Греции белой Пифийская молвь населяла умы? Давно ль корибант пред своею Кибелой, Во жречество жертв погружен, ликовал? О, ты, одинаковость слова и позы, Всё те же в мечтах Золотые Века, Всё те же, даримые женщинам, розы, Всё те же солдаты, ведомые в бой… И вы, о, мои утонченные гости! Ушед, не стесняйтесь меня обругать: Как быть вам с избытком младенческой злости, Такой же невинной, как глупость и грусть? Так было, так будет, и так веселее. А мне уж оставьте, на бедность мою, Девичий цветочек, речную лилею, Сквозь нынешний день прорастающую. Я многое видел и вижу всё множе, Но лучшая радость – играя с детьми, Презреть перезрелые отчие рожи, Блеснуть на арене классических детств. Ах, память о детстве, о желтом крокете, О, Киев, о, Рим, о улыбки кузин… Я знаю, сограждане, что вот за эти Пустые игрушки и смерть я приму. И знаю, что жизнь я свою, человечью, Ликуя в игре, пробегу со всех ног – Но Муза должна копошиться за печью, Но должен записывать горькую речь я, И лавровый должен мне сниться венок. ноябрь 1929, Петербург СОНЕТ
А.П.Ш. Квартира снов, где сумерки так тонки, Где царствуют в душистой тишине Шкафы, портреты, шляпные картонки… О, вещи, надоевшие зане. Да, жизнь звучала бурно, горько, звонко, Но смерть близка и ныне нужно мне Вскормить собаку, воспитать ребенка Иль быть убитым на чужой войне. Дабы простой, печальной силой плоти Я послужил чужому бытию, Дабы земля, в загадочном полете Весну и волю малую мою, Кружась в мирах безумно и устало, В короткий миг любовно исчерпала. 1929, Петербург «Убийства, обыски, кочевья…»
Возник поэт. Идет он и поет.
Е. Баратынский
Убийства, обыски, кочевья, Какой-то труп, какой-то ров, Заиндевевшие деревья Каких-то городских садов, Дымок последней папиросы… Воспоминания измен… Светланы пепельные косы, Цыганские глаза Кармен… Неистовая свистопляска Холодных инфернальных лет, Невнятная девичья ласка… Всё кончено. Возник поэт. Вот я бреду прохожих мимо, А сзади молвлено: чудак… И это так непоправимо, Нелепо так, внезапно так. Постыдное второрожденье: Был человек – а стал поэт. Отныне незаконной тенью Спешу я сам себе вослед. Но бьется сердце, пухнут ноги… Стремясь к далекому огню, Я как-нибудь споткнусь в дороге И – сам себя не догоню. 1929, Петербург «Нет, мне ничто не надоело!..»
Нет, мне ничто не надоело! Я жить люблю. Но спать — вдвойне. Вчера девическое тело Носил я на руках во сне. И руки помнят вес девичий, Как будто все еще несут… И скучен мне дневной обычай — Шум человеков, звон посуд. Все те же кепи, те же брюки, Беседа, труд, еда, питье… Но сладко вспоминают руки Весомость нежную ее. И слыша трезвый стук копытный И несомненную молву, Я тяжесть девушки небытной Приподнимаю наяву. А на пустые руки тупо Глядит партийный мой сосед. Безгрешно начиная с супа Демократический обед. 1929, Петербург ДУАЛИЗМ
Здесь шепелявят мне века: Всё ясно в мире после чая. Телесная и именная Жизнь разрешенно глубока. Всем дан очаг для кипятка, Для браги и для каравая, И небо списано с лубка… Как шпага, обнажен смычок. Как поединков, ждем попоек, И каждый отрок, рьян и стоек, Прекраснейшей из судомоек Хрустальный ищет башмачок. И сволочь, жирного бульона Пожрав, толстеет у огня. И каждый верит: «Для меня, Хрустальной туфелькой звеня, Вальсировала Сандрильона». Увидь себя и усмехнись: Какая мразь, какая низь! Вот только ремешок на шею Иль в мертвенную зыбь реки… И я, монизму вопреки, Склоняюсь веровать в Психею. Так, вскрывши двойственность свою, Я сам себя опережаю: Вот плоть обдумала статью; Вот плоть, куря, спешит к трамваю; Вот тело делает доклад; Вот тело спорит с оппонентом… И – тело ли стремится в сад К младенческим девичьим лентам? А я какой-то номер два, Осуществившийся едва, Всё это вижу хладнокровно И даже умиляюсь, словно Имею высшие права, Чем эти руки, голова И взор, сверкающий неровно. Там, косность виденья дробя, Свежо, спокойно и умело Живу я впереди себя, На поводке таская тело. Несчастное, скрипит оно, Желает пищи и работы. К девицам постучав в окно, Несет учтивость и вино, Играет гнусные фокстроты… А между тем – мне всё равно. Ведь знамо мне, что вовсе нет Всех этих злых, бесстыжих, рыжих, Партийцев, маникюрш, газет, А есть ребяческий «тот свет», Где вечно мне – двенадцать лет, Крещенский снег и бег на лыжах… 1929, Петербург «Вчера я умер, и меня…»
Вчера я умер, и меня Старухи чинно обмывали, Потом – толпа, и в душном зале Блистали капельки огня. И было очень тошно мне Взирать на смертный мой декорум, Внимать безмерно глупым спорам О некой божеской стране. И становился страшным зал От пенья, ладана и плача… И если б мог, я б вам сказал, Что смерть свершается иначе… Но мчалось солнце, шла весна, Звенели деньги, пели люди, И отходили от окна, Случайно вспомнив о простуде. Сквозь запотевшее стекло Вбегал апрель крылатой ланью, А в это время утекло Мое посмертное сознанье. И друг мой надевал пальто, И день был светел, светел, светел… И как я перешел в ничто – Никто, конечно, не заметил. 1929, Харьков СЧАСТЬЕ
Нынче суббота, получка, шабаш. Отдых во царствии женщин и каш. Дрогни, гитара! Бутылка, блесни Милой кометой в немилые дни. Слышу: ораторы звонко орут Что-то смешное про волю и труд. Вижу про вред алкоголя плакат, Вижу, как девок берут напрокат, И осязаю кувалду свою… Граждане! Мы в социальном раю! Мне не изменит подруга моя. Черный бандит, револьвер затая, Ночью моим не прельстится пальто. В кашу мою мне не плюнет никто. Больше не будет бессмысленных трат, Грустных поэм и минорных сонат. Вот оно, счастье: глубоко оно, Ровное наше счастливое дно. Выйду-ка я, погрущу на луну, Пару селедок потом заверну В умную о равноправье статью, Водки хлебну и окно разобью, Крикну «долой!», захриплю, упаду, Нос расшибу на классическом льду. Всю истощу свою бедную прыть — Чтобы хоть вечер несчастным побыть! 1929 «Молодую, беспутную гостью…»
Е.Р. Молодую, беспутную гостью, Здесь пробывшую до утра, Я, постукивая тростью, Провожаю со двора. Тихо пахнет свежим хлебом, Легким снегом подернут путь И чухонским млечным Гебам Усмехаюсь я чуть-чуть. И потерянно и неловко, Прядью щеку щекоча, Реет девичья головка Здесь, у правого плеча… На трамвайную подножку Возведу ее нежной рукой, И, мертвея понемножку, Отсыпаться пойду домой. 1929, Петербург «Горсовет, ларек, а дальше…»
Горсовет, ларек, а дальше — Возле церкви клуб. В церкви — бывшей генеральши Отпевают труп. Стынет дохлая старуха, Ни добра, ни зла. По рукам мертвецким муха Тихо проползла. А у врат большого клуба Пара тучных дев Тянут молодо и грубо Площадной напев: «Мы на лодочке катались, Золотой мой, золотой, Не гребли, а целовались…» «…Со святыми упокой…» Церкви, клуба, жизни мимо Прохожу я днесь. Всё легко, всё повторимо, Всё привычно здесь. Как же мне не умилиться, Как же не всплакнуть, Поглядев на эти лица И на санный путь? Ты прошла, о генеральша, Ты идешь, народ, — Дальше, дальше, дальше, дальше, Дальше — всё пройдет. Дан томительный клубок нам, Да святится нить… Но зачем же руки к окнам Рвутся — стекла бить? 1930, Харьков «Звучи, осенняя вода…»
Звучи, осенняя вода, Воняй, любимая руина, Учереждайся, череда Повествовательного чина! Зачем мне скучная борьба, Зачем мне звезды, винограды, Бараны, пастыри, хлеба, Правительственные парады – Когда в злокозненной тиши Разведал старческую грань я: Певучий умысел души Зарылся в обморок сознанья, И близится уже отъезд Домой, к порогам добрых отчин, И мир вокруг – не так уж прочен, И тени тянутся окрест. 1930, Харьков ТЕРПСИХОРЕ, ЦАРСКОСЕЛЬКОЙ СТАТУЕ
Е.Р. Как мил, как трогателен сей незабываемый Под детской грудью слабый поясок… Богиня-девочка еще, она испугана, А рок ее – крушительно высок. Но зачинается пусть лирами, пусть ветрами Томящий звук оттуда, с неба к нам, Но стало ясно мне, что воля к танцу смутная, Уже дана девическим ногам. И вот, задумчиво, и вот на кудри строгие, Веночек бедный возложив, Девица двинулась. Отсель – богиня узнана: Лик Терпсихоры снова жив. Все избывается, стирается, минуется… Нам ничего уже не превозмочь, И лишь торжественно восходит над солдатами, Над русским эллинством и надо мною ночь. К архивным таинствам зачем с вечерним поездом, Когда в умы, как зверь, молчанье залегло, Куря и сетуя, смеясь над пассажирами, Мы выехали в Царское Село? Спускались сумерки, взирали на солдатчину Бессонные глаза больших прудов: Богиня беленькая танцевала в воздухе. Острил сосед… О грустный мой улов! Всё, всё я уловил, последнейший в последнейшем, И призвук лир вошел в чуму труда. Прощай же, девушка, из мифа в парк пришедшая, Из сада в сон, из сна – как знать куда? Июль 1930, Харьков «Слежу тяжелый пульс в приливах и отливах…»
Слежу тяжелый пульс в приливах и отливах, Ах нет, не бытия, но крови к голове; Слежу убожество в совете нечестивых; Слежу любовников, любящихся в траве; Слежу автомобиль, что борзо мчит кретина К заведованью мной и счастием моим; И густопсовых душ щекочет ноздри псина, И рабских очагов глаза терзает дым… Слежу, как я тебя тихонько разлюбляю; Как старится лицо; как хочется вздремнуть; Как дворник мочится, почти прильнув к сараю… Живем мы кое-как. Живем мы как-нибудь. Слежу, слежу, слежу, как тяжелеет тело, Как сладко и легко прилечь и закоснеть, Как нечто надо мной навек отяготело; Как стал я замечать постель, одежду, снедь… Слежу на серебре темнеющие пятна; Слежу за сменой дней, правительств и манер… Почто мне стала жизнь незрима и невнятна? Почто я не делец? Почто не инженер? И статистически сверхобъективный метод, Всю политехнику желаний, злоб и скук, Почто я так легко могу отдать за этот Пустой глоток вина и пьяный трепет рук? Так я бреду сквозь вихрь меркуриевой прыти. У бабушки-души слипаются глаза… Дымится для меня амброзия в корыте И сердце пылкое похоже на туза. Но многомерности нещадным дуновеньем, Я верю, освежусь и я когда-нибудь; И я когда-нибудь по этим же каменьям Смогу, увидев всё, невидимым мелькнуть. 1930-1931 «Жизнь томительно пятиться…»
Александре Николаевне Рагозиной
Жизнь томительно пятиться, Вот и старость близка. Ах, какая сумятица И какая тоска! Нет, люблю свою клеть, Не поддамся порыву я, Чтоб лунишку паршивую В небесах усмотреть… Но, кусаясь и бегая По земным конурам, Ваше платьице пегое Повстречаю я там, У беленой стены Не покрытой обоями, Где над нами обоими Облак тайной вины. Дионисовы лозы Вам В невозможной весне, В свете шатком и розовом Вы привиделись мне, Всё над теми же самыми, Молодая вельми, Над словами и драмами, Над плетьми, над клетьми. 1931, Харьков «Как изъезжены эти пути…»
А.Н. Рагозиной Как изъезжены эти пути Бесполезны тревоги Невкусны папиросы Утомителен серый ландшафт Оскорбительно солнце Инженерного века Кем же? Кем! Я от Вас отлучен Но напев замирает Просодией измучен Вы соседка – Вы рядом – Вы здесь Босы робкие ножки Княжны-россиянки Я хотел бы уехать от Вас В танцовальные страны В золотые Европы Я зародыш повальной мечты Заронил бы лукаво В водоем надлежащий Только нет, к Вам придут, Вас возьмут Умыкнут, изувечат, никому не покажут В криминальной, промозглой ночи Хватит лиру о камень мрачный ассенизатор На свистульке сыграют для Вас Песнь пузатых пенатов, вожделенного быта И друзья не придут поглядеть На мои франтовские Асфодели в петлице 1931, Харьков ОТ ИОАННА
Работаю и ем. Так провожу свой день я. И сделался душе таинственно сродни Не этот злой галдеж, не эти наши дни, Но леденящий смысл Патмосского виденья. Вокруг живут мужи, И бриты, и свежи, И девушки снуют, Неся цветы в уют. Палящая жара, куплетец о свободе, Фокстротище сие затопчет Геликон… – Подробности письмом. Пойдемте на балкон, И скажем что-нибудь такое в нежном роде. Взгляните на закат: Он розов и крылат, Значительно алей Подкрашенных ногтей. Безумец Иоанн! Торчать, страшась и веря, На острове пустом. Эпический психоз. С друзьями я торчу средь разных всяких роз, И развлекаю дам, отмечен знаком зверя. Еще денек кипит, И радио хрипит, И нежен шелк столиц Телам отроковиц. 1931, Харьков КИНЕМАТОГРАФ
И жизнь – она научит, жизнь,
Что надо быть сентиментальным.
А. В. Науман. Кинематограф
Антрацит оживляет любовь, и мечту окрыляет хлеб. Теплый кинематограф для юношеских потреб. Розе, песке, булату, смородине, янтарю Экран белесоватый от всей души подарю. Советник дев ненасытных, я не был к тебе влеком Смертию смерть поправшим триумфальным большевиком. Страсти румяных текстильщиц, эврика дурака Плюс выезд пожарной команды да рупор издалека. Разлуки, тореадоры, мавзолей и литейный цех… Привыкнув, мы стали вскоре к соседкам нежны при всех. Когда у печки грелись левкои И курили трубки морские волки – Я ведал странное такое Движенье женственной иголки: Она из низкосортной ткани Здесь шила мрачные штаны. В щербатом маленьком стакане Сияла веточка весны. Тем временем вернулись дети, Рассказывая про кино – Какое чудное оно. Блажен, кому на этом свете Не умиралось так смешно! 1931, Харьков НА ОТЛЕТ ЛЕБЕДЕЙ
Некогда мощны, ясны и богаты, Нынешних бойких быстрот далеки, Негоцианты и аристократы Строили прочные особняки. Эллинство хаты! Содомство столицы! Бред маскарадных негаданных встреч! Эмансипированной теремницы Смутно-картавая галльская речь! Лист в Петербурге и Глинка в Мадриде, Пушкин. Постройка железных дорог; Но еще беса гоняют – изыди; Но департамент геральдики строг. После – стада волосатых студентов И потрясателей разных стропил, Народовольческих дивертисментов И капитана Лебядкина пыл… Век был – экстерн, проходимец, калека; Но проступило на лоне веков Тонкое детство двадцатого века: Скрябин, Эйнштейн, Пикассо, Гумилев. Стоило ль, чахлую вечность усвоив, Петь Диониса у свинских корыт? А уж курсисточки ждали героев И «Варшавянку» пищали навзрыд. Нынче другое: жара, пятилетка Да городской южно-русский пейзаж: Туберкулезной акации ветка, Солнце над сквером… Но скука всё та ж. Древняя скука уводит к могилам, Кутает сердце овчиной своей. Время проститься со звездным кормилом Под аполлоновых лёт лебедей. Кажется сном аполлонова стая, Лебедям гостеприимен зенит. Лебедь последний в зените истаял, Дева прохожая в небо глядит. Девушка, ах! Вы глядите на тучку. Внемлите птичке… Я вами пленен. Провинциалочка! Милую ручку Дайте поэту кошмарных времен. С вами всё стало б гораздо прелестней. Я раздобрел бы… И в старости, вдруг, Я разразился бы песнею песней О Суламифи российских калуг. Июль 1931, Харьков «В переулок, где старцы и плуты…»
В переулок, где старцы и плуты, Где и судьбы уже не звучат, Где настурции, сны и уюты Недоносков, братишек, девчат, Навсегда ничего не изволя — Ни настурций, ни снов, ни худоб, — Я хожу к тебе, милая Оля, В черном теле, во вретище злоб. Этот чахлый и вежливый атом — Кифаред, о котором молва, — Погляди пред суровым закатом, Как трясется его голова. Он забыл олимпийские ночи, Подвязал себе тряпкой скулу, Он не наш, он лишенец, он прочий, Он в калошах на чистом полу. Он желающий личных пособий, Посетитель врачей и страхкасс… Отчего ж ты в секущем ознобе Не отводишь от мерзкого глаз? Скоро ночь. Как гласит анероид — Завтра дождик. Могила. Конец. Оля будет на службе. Построит Мощный блюминг напористый спец. Я касался прекрасного тела, Я сивуху глушил — между тем Марсиасова флейта кипела Над весной, над сушайшей из схем, Над верховной коллизией болей, Над моим угловым фонарем, Надо всем, где мы с милою Олей Петушимся, рыдаем и врем. 1932, Харьков «Быть может, это так и надо…»
Быть может, это так и надо Изменится мой бренный вид И комсомольская менада Меня в объятья заключит. И скажут про меня соседи: «Он работящ, он парень свой!» И в визге баб и в гуле меди Я весь исчезну с головой. Поверю, жалостно тупея От чванных окончаний изм, В убогую теодицею: Безбожье, ленинизм, марксизм… А может статься и другое: Привязанность ко мне храня, Сосед гражданственной рукою Донос напишет на меня. И, преодолевая робость, Чуть ночь сомкнет свои края, Ко мне придут содеять обыск Три торопливых холуя… От неприглядного разгрома Посуды, книг, икон, белья, Пойду я улицей знакомой К порогу нового жилья В сопровождении солдата, Зевающего во весь рот… И всё любимое когда-то Сквозь память выступит, как пот. Я вспомню маму, облик сада, Где в древнем детстве я играл, И молвлю, проходя в подвал: «Быть может, это так и надо». 1932, Харьков ОСЕНЬ
Так не со зла девичий год расхитишь, Поговоришь и замолчишь. Мы вскрыли ночь: на дне трепещет Китеж И в центре городе всё те же, всё мои ж. Кого куда: ту королевну в пряхи, А шулера за плутни на правеж. Ты, рыжая, меня узнаешь по рубахе И вскорости доподлинно помрешь. Совсем, как в песенке, ясны звездочки И золотоносен листопад. У милой плечи озябли, Так как холоден пышный сад. Дома женственно тонкие сабли На ковре в кабинете висят… Я помню, как во сне: пришли, стучали – кто там? Какой ужасный сон – сумятица, бедлам. Ну, амба, кончено, пора бы к анекдотам, Да слезы не велят с шартрезом пополам. Я плакал, я пылал в тени твоей портьеры, От жгучей осени захватывало дух… Так вот он тот диван – и святки и химеры, Здесь мытарь и дантист, здесь можно сразу двух. Но осень – ты со мной. Всем холодком на щеки. Аттическим вином, румянцем тяжких стен. Я долго был с тобой невинный и жестокий, Теперь со стеклышком у сердца я забвен. Пока я наблюдал плебейские неврозы Незаменимых дам из темно-серых рас – Дитя не сберегло своей наперсной розы, Мое дитя в плену у неживых украс. Сентябтрь 1932, Харьков ЭЛЕГИЯ
Е.Щ. Гаснет день, и обслуживает резвоскачущий форд Домино Корбюзье скудоумные ловкие клети. Как с парнасских высот опознать очертания эти? Богадельня, копилка, омлет, пантеон или торт? Для патлатых марух, для житухи чужих барахолок Суй златой перстенек, истощи подъяремный Китай. Здесь присох чародей, вскормленный сосцами кита, Наши лисы и псы не вернутся под розовый полог Гаснет день, и трезвеют насельники хаз и малин, И ярится в москвах ведовство неземных заседаний. Асмодеевых глупостей слыша смешки за садами, Я к блондинке Анюте тифозной любовью палим. Для тебя ль бывый день, как сухая гвоздика, был едок? Вспомни: в чистых фужерах французский денек угасал, И забылись песцы, и синели усы у гусар, Извивались носы в мельхиоровых крышках на едах. Гаснет день. Добрых снов. Почему бы не так? Стынет чай, Замерзает рожок на Мюнхгаузена девственной почте. Всем единым, сынишки, отныне – чего ни захочете – Добродушно вещают папаши: пущай, пущай. Для меня… Только ты для меня ясноока, Пленира. Лалы, фарфоры, стекла, соболя, сафьян, галюша. Всё, на чем столь скандально твоя прогорела душа, Всё, что ругань захожих барышников столь очернила. 14 сентября 1933, Москва «Мощной зимы несравненные вихри…»
Е.Щ. Мощной зимы несравненные вихри, Тромбы снегов над жилою калошей Были, но скрылись, гремели, но стихли. Робкие земли оделись поплоше. Вот председатель придет и уладит. Скуки и совести облик бараний Явится миру анютиных свадеб, Майских экскурсий и общих собраний. Подождем. Минет несколько зим, И парнасский пополнится кворум Неуживчивым другом твоим — Интриганом, лентяем и вором. Минет всё, и научишься ты В сиволапых и чванных обидах Узнавать перегар красоты, Неусвоенной радости выдох. Ты найдешь занимательный Рим В молодых, пожилых или старых В час разъезда хмельных аль [е…] Председателей и балерин. В каждой выдумке быть нам двоим, И, загробному верен укладу, О дитя, под окошком твоим Я тебе пропою серенаду. 18 сентября 1933 ТАНЕЦ У СОСЕДЕЙ
Шепчут печи, грея клети. Прибаутки не для всех. Снег идет. И пишут дети Сочиненье «Первый снег», Так, бредя тропой куриной, Мы пленяемся порой Недомерком Форнариной, Вертихвосткой, шушерой. Так во сне, или в концерте, Оглядишься – а она Стынет в позе ранней смерти, Женской тайности полна. И тогда, роняя разум, Шаромыжничать устав, Грусть о лике сероглазом Вводишь в воровской устав. Ну, а ночь – туда-сюда, Розам – амба, стукнет сорок, Крякнут зрелые года, …………………………….. И, шутя, поставишь грань им, Вот погиблая верста… Меркнет лампа – и лобзаньем Обновляются уста. Декабрь, 1933