Я же верю в тебя!
В небо улетает, улетает ласточка — кружится от счастья. На дюне пасмурно, серо и тихо.
Куличек льнет к песку.
Адажио
На берегу дюны две сосны имеют форму чаши. Бока золотой божеской чаши — нарисованы их расходящимися стволами. Пока стволы возносятся вместе — это ее подножие. Верхние края разогнуты в облака печальным разгибом приморской страны. В клочковатой хвое — вихри.
Мы назвали эту чашу — чашей глубины, чашей задумчивости и верности.
Этюд молодой сосновой рощи над взморьем
Пасмурное сиреневое небо — вечереет, какие они стройные!
Я вас люблю за то, что вы крылатые, а крылатость ваша еще с пушком первой молодости. Этот пушок золотистый, звенящий, а ваши крылья, ваши крылья над морем.
Море синее и далекое — полоса, до которой летят дерзновенья, а дальше — они сливаются с синью, и я не знаю, дальше мечта или синь лежит.
И не надо, не все ли равно! Пушок юных, крылатых героев звенит, а их стройность иногда немного кривоватая, — нежданная, как ранний рост.
И примчались в славу и высь в свою родную страну, где задумались облака… и больше мне ничего о вас знать не надо, я вам верю — зовете меня голосами отваги, они жгут меня, как пламя чистоты, но вверху задумались облака надо мной:
Я иду, и больше мне ничего знать не надо!
«Спрашивал ты себя…»
Спрашивал ты себя — зачем ты выходишь утром на опушку леса — и стоишь там и ждешь? Это место с коричневой чистой землей, присоренной крупными иглами. Зачем это тебе надо? И в то же время это тебя мучает!..
Твоей душе тогда холодно. — Зачем тебе это любо?
— Вот сейчас «оно» откроется, тут же в молчании. Я понесу тогда это в сердце, боясь сказать о нем слово. Откроется то, чего ждалось всегда в ранние суровые тишины!
Чего ждалось, чего никогда еще не было, но что близко — больно подходит, и когда уже любишь его до слез — не настает. И только это одно — стоит подвига.
Вот зачем выходить на край голых, высоких, одиноких стволов — и смотреть.
Зачем выходить на нетронутую, чистую землю леса и ждать…
«Гордо иду я в пути…»
Финская мелодия
Посвящается несравненному сыну его родины — Паси Яскеляйнен.
На мотив «Ala'itke atini!»
Не плачь, мать моя родная
Молитва в серый день
Пахнет нежно тиной, тиной. Всех море любит. Близко греет Божья воля. Бог, создавший эту дюну, Бог, Покровитель, помоги мне — я нехитрый. Боже верный серой дюны, ты бережешь твоих серых птичек на песке. Я нехитрый, а врагов у меня много. Я вроде птицы, помоги мне.
А не знаешь, что от единой мечты твоей родятся бури? А не знаешь, что от иной единой чистой мечты родятся бури?!.
Ночь
Ночью таяло. Небо стояло совсем раскрытое. Шел дождик. Нет, капал туман. У фонарей нависали, мерцая, почки на почти невидимых голых прутьях. Распускалась весна. Едва-едва поверила душа и стояла совсем обнаженная, добрая и глубоко поверила всему. Всякий мог ее ранить, если б ее не укрывала тайна ночи. Была с весной. Пар поднимался, землей пахло, шел дождик.
Весна
К решетке сияющей зелени подошел прохожий. Похож на дворянина из Ламанча тем, что длинный, несуразный, с нежным выражением лба и кистей рук. Но север дал ему светлые волосы и глаза. Одет он теплой фуфаечкой.
Остановился, руку положил на решетку. Смотрел, смотрел не отрываясь на зелень. Запачкал ладонь пылью. Потер о панталоны. Оторвался, пошел своей дорогой.
Я мечтаю: если бы в такой точно вечер подошел к моей калитке несуразный прохожий, и сразу без мучений прочла я в добрых глазах, что ему здесь хорошо. Больше ничего. Думаю, вперед я найду самые разные способы приласкать одиноких. Узнаю, где-нибудь живет человек с нежным весенним лбом, и пошлю ему шарф нежной шерсти сиреневыми полосками или белый ягнячий — и буду радоваться, что мой нежный шарф ему ласкает шею.
Так водянистый ветер дышал несбыточным весенним, и нетерпеливой становилась душа.
Утро
Окружной аллейкой пробежал мальчик и гнал серсо.
. . . . . . . . . . . . . . .
Почему не выражаю то, отчего изнываю восторгом? Как найти мои настоящие дорогие мысли? Чтоб не сочинять мне чужого и случайного. Ведь доходит же до меня весеннее. Пробежал мальчик; на плечах у него блузочка с полосками; и я поймала мгновенный божественный скрип серсо и песчаную дорожку.
В глубине папоротники тонкими змейками зеленили черную землю к воде. Новая кадка отмокала розовым свежим деревом. Над ней в сквозной ивке пела, точно нежным небом прополаскивала горло, птичка.
И души деревьев весной так недосягаемо-чисты, унесены в высоту, что люди внизу мучаются и кажутся себе невыносимыми.
Боже, чтоб не заниматься мне вечно чуждым, не сыпать чужих красивых слов, да еще со слезами энтузиазма в глазах. Помоги мне. Ведь это самоубийство.
Сосновая кадка, синий подснежник, поникший застенчиво. От синевы его больно. Боже, избавь меня от чужой красоты, я же в глубине прямая и горячая. Зачем синий, нежный в траве уйдет необласканный, его красота невыносимо весенняя уйдет незапечатленной, — жертва времени и чьей-то плоскости, а я останусь виноватой со словами чужой холодной красоты на губах. Точно не дошли до меня небо и свет зелени.
Ведь это же убийство твоего земного зеленого счастья. Это же убийство. А меж тем у каких-то мохнатых цветочков переход лепестков из сиреневого в розовое был порукой высокого назначения жизни — бездонной искренности и чистоты. И мох немного отзывал теплой землей в своем бархате.
И душа томится ответственностью за уходящие мгновения.
. . . . . . . . . . . . . . .
Вечер. Высота светла. Смотрю на возносящийся ствол тополя.
Зачем так тяжело? И я не понимаю, где же наша глубина? Почему уходим от нее? И теряем свою глубину и с ней свой настоящий голос. И больше не найдем дорог?
Ты, священный тополь, посылающий в небо безгранично ветви. Всегда гордый, всегда правый, всегда искренний. Ты, правда неба — жертвоприношение глубины. Дух величия.
А в тонких кристальных березах знаки бессмертной жизни. Знаки, что кинутые здесь отрывки встреч и разлук, будто минутные, — полны значенья — вечно и верно.
Ну, пусть. Вы, верно, знаете, недостижимые, почему я здесь наказана неуменьем. Вероятно, это так.
«Липнул к следкам песок на протаявшей дорожке…»
Апрель. Станция Тарховка
Посв. М.М.
Липнул к следкам песок на протаявшей дорожке. Желтой, желтой. В крошечной будущей булочной, будущей здесь дачной жизни, в двух окошонках два картонных петуха раскрашены ярко. Смотрят на дырчатый снег. На похиленных вершинах протянулась музыка Рахманинова. Мы, ведь мы?! Взявшись за руки! Здесь будущее — настоящее. Летом зазвучит, заблестит. Ждут две вывески: булочной и аптеки. Отразилось небо. Они уже в будущем тоже несутся. Они — стихи. Стихи Крученых пахнут новым лаком. Мы это — мы!
Весело. Мечты. Сижу в даче. Сижу на дощатом полу, под окном. На громадном листе серой бумаги рисую музыку Рахманинова, разметавшуюся ветвями, а за окнами будет бегать дорожка, липнуть к следам песок.
Поселимся тут? Хочешь? пока не ушел снег!
«Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину…»
Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину.
Кто? Не знаю.
Дерево с тяжелой кудрявой головой, необъятной жизненной силы — держалось на трети древесины, уродливо лишенное гордого упора и равновесия.
Было очень тихо. Обреченное на медленную смерть, дерево молчало. Несомненно, оно знало, что ему сделали, — и окружавшие его товарищи молчали. И было неприятно и тяжело видеть выражение его головы с могучими сучьями, как тяжело видеть среди жизни очень здорового человека, которого временно отпустили, но через срок неизбежно назначено повесить, и он это сам знает, и окружающие, и все молчат…
Назад шел вырубкой.
Злобишься ли ты, лес, когда вершины, что привыкли ходить в небе, — слушать сказания созвездий и баюкать облака, — падают оземь и оскверняются человеком? Нет, ты перерос возможность злобы. Я так же перерос мою злобу, но мне очень тяжело.
Нежный дурак
Жил среди неукротимых бурных и гордых вершин человечишка: слабоватенький, вялый, с милыми глазами — грязноватенький, потноватый. Заглядьшался на цветы, на деревья, на звезды. Немного боялся, небось, грозы и любил ее. Вихорок у него был на лбу, как у молоденького жеребенка начинающаяся челка. Болел, хирел, хворал, зябнул. Блохи его обижали, ни с чем он не умел справиться. Любил тепленькую ванну, как детям делают. В то время, как его ласкала вода, — он думал:
«О чем говорит ветер? О чем говорит? Как хорошо».
Елки сказали: «Кивнем ему в окно. Он все одно, что ребенок».
А тому, у кого они закачались перед окном темной осенней ночью, — снятся сны. Всю жизнь потом снятся. Он часто оставался один. Он очень любил людей, слишком к ним привязывался, вихорок у него был нежный, а пришлось оставаться одному.
Ах, кому венчанные вершины кивнули в окно!
Дача с призраками
Когда мы подходили к ней, сквозь ее заброшенный вид повеяло нам, что она кем-то полна. Чья-то грусть над нею склонила крыло и неприятны были разбитые стекла чердака…
Когда в последнюю комнату вошли, там еще присутствовали тени. Пустые кресла стояли по стенам, и пусто и пыльно было выцветшее сукно стола. Невидимая душа ждала здесь вестей слишком длинное глухое время, и была тяжесть на всем.
Вышли на верхний балкон. Молодой и светлый соскользнул с перил и растаял. И береза слегка выступила вперед и, унесенная, словно гимн, открыла аллею встречи, венца и шествия и юного торжества!
Так было прежде. На гору изгибом дорожки меж веселого вереска проходил он — юный Гений. Тогда отвечали отовсюду из окон и балконов струны.
Но давно уже никто не шел. Заросшей площадкой была оборвана струна, и в дорожке что-то запустело, и некуда было ей вести. И над радостью встреч прошли года, и стоял над всем в пустом небе запрещающий Знак.
Когда мы оглянулись, уходя, выше балкона и крыш летела сухощавой вершиной чахлая сосна, где-то высоко над всем качалась в пустом белом небе. В этом был тайный призрак суровых протекших бурь. Чьи-то сжатые губы чудились нам, когда вспоминался дикий гранит внизу дома.
А в стороне, в круглой ротонде, пировали еще раздвинутые скамьи. Послышался юный застольный гул, и арки павильона звучали заздравным смехом.
Внизу павильон заглох высокой крапивой. Она зашуршала, когда обходили кругом.
«Я хочу изобразить голову белого гриба…»
Я хочу изобразить голову белого гриба умной и чистой, какой она вышла из земли, захватив с собою часть планетной силы. Стены и крышу финской виллы, какой они выглянули из лесной горы, омытые удаленностью на высоте к облакам.
Облако над горой, каким оно стало, переплыв светлую небесную сферу.
Лбы зверей, освещенные белою звездочкой, как их создало живое Добро дыхания.
И моего сына, с тех пор, как он стал похож на иву длинным согнутым станом, а поникшей мило прядкой волос на лбу — на березу, а светлыми глазами — на молодую лиственницу, вонзившуюся вершиной в небо.
Только он еще добрее ивы: на нем вместо коры нежность — и светлее лиственницы. Он смеется над собой. Его прикосновенье благословляет вещи.
Екатерина Низен
Пятна
Надо-бы жить всегда так, чтобы, когда выходишь на улицу, мог быть один удивительный поворот, которого обыкновенно не бывает; а за ним мостик… А за мостиком могут уже быть и коридоры, или комнаты, или двери. Это не важно.
Она ужасно растерялась, когда ее спросили об Ибсене. Споткнулась? Уменьшилась? Вошла в платье? Упала сверху? Нет, собственно, не упала, но — правда — пришлось держаться за муфту и уже идти как все. Она ничего не поняла, только это было ужасно смешно и удивительно ненужно. Сначала они шли и молчали. Не знаю, впрочем, какие, там, шли по улице. Но были сразу все улицы, все дома, все повороты, и даже то, что за городом, и даже то, что вчера, и все, что можно было подумать, и сказать, и захотеть. И когда пришлось отвечать об Ибсене, она ужасно растерялась и беспомощно распустила губы. Ну, что-же ей было делать? Как-же ей было объяснить, что он испортил пятно, что они были очень большие сейчас и неслись удивительно. Над городом. Такие были большие, что могли говорить домами и поворотами. И потому вот она и не умеет ничего об Ибсене, совсем ничего не умеет…