– А, Тим, привет, – говорит Андрей, – знакомься, это Глеб, наш, типа, новый верстальщик. А это Тимофей, ты о нем слышал, конечно.
Скорее читал: редкий выпуск "Марусиных рус" обходился без упоминания знаменитого дизайнера Тима Шварцера, заклятого врага таинственной Маши Русиной. Маши Русиной не существует в действительности, можно представить ее блондинкой или брюнеткой, полной или худой, красивой или дурнушкой. Тим Шварцер смотрит сквозь круглые очки, протягивает руку, пахнет по?том и табаком, но все равно – остается всего лишь персонажем, человеком, про которого пишет Маша Русина, девушка, которая не существует. Ее нереальность – виртуальность, как говорят в Хрустальном, – отбрасывает тень на Шварцера, превращая его в такого же виртуального персонажа, как и она сама.
Я ничего не знаю о Шварцере, думает Глеб, я могу придумать о нем все, что угодно. Может, он женат, а скорее всего – нет. Наверное, он гей, стыдливый, стеснительный гей, приходящий на концерт "Мароккастов", чтобы набраться смелости.
Столики сдвигают к стенам, трое здоровых негров встают перед микшерским пультом. Муфаса с гитарой, двое на барабанах. Барабанов много, разнообразных форм и размеров. Они начинают петь двадцать второго июня, ровно в четыре часа Киев бомбили, нам объявили, что началася война. На мотив, знакомый с детства, положены африканские ритмы, но в этом нет ни издевки, ни, как выражалась Таня, стеба. Просто черные братья поют старые советские песни. Русские тоже иногда играют джаз.
– Ты скажи, когда будем журнал делать? – спрашивает Тим. – Может, сегодня обсудим?
– Сегодня Илья вроде собирается в "Экипаж" заскочить. Давай лучше завтра.
– Многие считают, – объявляет в микрофон Муфаса, – раз мы негры, мы должны играть регги. Надо сказать, в Марокко отродясь не играли регги, да и негров в Марокко не так уж много, но, идя навстречу просьбам наших московских друзей, мы включили в свой репертуар одну песню Боба Марли.
Вступают барабаны. Несколько секунд кажется – это и в самом деле будет регги, но потом ритм становится жестче, и Муфаса, перехватив поудобней стойку микрофона, быстрым речитативом орет:
И двое других подхватывают:
Публика смеется. Барабаны замолкают, и музыканты выкривают "Айон – Лайон – Зайон". Каждый – только одно слово, но все быстрее и быстрее: айон-лайон-зайон-айон-лайон-зайон-айонлайонзайон.
Снова – барабаны, и музыканты в три глотки повторяют первую – и единственную осмысленную – строчку. Народ вовсю танцует, Глеб уже не видит ни Тима, ни Андрея, зато откуда-то сбоку вдруг выскакивает Снежана, зачем-то скидывает туфли и, махнув Глебу, бежит в самую гущу танцующих. Глеб кивает, снимает ботинки, задвигает их под стол и отправляется за ней. Краем глаза он замечает Нюру: та потягивает коктейль у барной стойки. Рядом с ней – высокий крепкий мужчина в неуместном дорогом костюме – Глеб, кажется, однажды видел этого человека в Хрустальном.
Снежана скачет, чуть придерживая подол, короткая юбка то и дело взлетает, ноги в белых чулках отбивают ритм по грязному полу "Пропаганды", лицо раскраснелось, волосы растрепались, вместе с Муфасой и его друзьями Снежана орет:
– Я хочу быть железякой, словно сионистский лев!!!
Последняя дробь, восторженный вопль публики, Снежана падает на Глеба.
– Во-первых, пойдем искать мои туфли, – говорит она, – во-вторых, я хочу водки.
5
Когда я говорю я хочу водки, я не имею в виду просто алкогольный напиток. Это такое состояние души хочуводки, и оно многое в себя включает. Оно только называется так – я хочу водки – наверное, в память о том времени, когда я, четырнадцатилетняя девчонка из хорошей СЭВовской семьи, воровала у родителей бутылки польской "зубровки" и экспортной советской "Кубанской", а потом пила из горла с Пашкой и его друзьями в подъездах и скверах Москвы, замершей в ожидании перемен, словно Виктор Цой в финале "АССЫ". Мы пили водку и с каждым глотком все сильнее и сильнее чувствовали себя льдом под ногами майора, а я старалась не думать, что все эти майоры наверняка бывают дома у моего отца или, по крайней мере, ездят с нами в одном лифте. С каждым глотком я забывала, как появилась в Москве и чувствовала: все песни, которые мы пели и слушали, – все они про меня.
Все песни, которые я слушаю, – про меня. Я в самом деле хочу быть iron like lion in Zion – как ни переводи, это звучит гордо. Мои босые пятки отбивают ритм по дощатому полу "Пропаганды", я – как Ума Турман, поднимаю руки, прикрываю глаза. Я хочу водки. Я хочу, чтобы все сегодня смотрели на меня.
Через час мы выходим наружу. Вижу, Нюра и ее Влад садятся в роскошный "джип-чероки", дожидавшийся в арке напротив. Заметив нас с Глебом, Нюра машет рукой: мол, мы поехали, пока. Мы идем вниз по переулку, останавливаемся на углу Маросейки и Архипова.
Вон там, говорит Глеб, синагога. Мои одноклассники туда ходили, но в советское время за это можно было огрести.
Я в курсе: я училась в Москве. Пила водку с панками по скверам и подъездам, изображала пай-девочку СЭВовским папикам на семейных торжествах, прислушивалась, как нарастает крик, рвется наружу. Я хотела быть льдом под ногами майора, я хотела уйти из зоопарка, я хотела убить в себе государство.
Я вернулась в Москву через шесть лет. Лед растаял, майор переоделся в штатское, звери сами разбежались, да и государство, похоже, сдохло само. А я по-прежнему хочу водки, хочу быть железом, как лев на Сионе, хочу быть Умой Турман, хочу быть собой.
Мы едем на заднем сиденье раздолбанных и воняющих бензином "жигулей", Глеб нерешительно обнимает меня за плечи, я вытягиваю ноги в белых чулках, жалею, что в полумраке машины плохо видно, тереблю подол. Внутри меня нарастает крик, все эти годы – нарастает крик, внутри меня – пустота, гулкое эхо.
Ты знаешь, что у меня под юбкой? спрашиваю я, глядя в упор. Глеб смущен, он не помнит "Основной инстинкт", он хороший мальчик из хорошей семьи, geeknerd, я узнаю? таких по обе стороны океана. Я чуть-чуть отталкиваю его, потом немного раздвигаю ноги и громко говорю: Ни-че-го, – и схлопываю колени.
Я хочу быть Шэрон Стоун, хочу быть камнем, железом, львом, льдом. Внутри меня вибрирует пустота, которую нечем заполнить. Ни-че-го, повторяю я, как символ пустоты, понимаешь?
Глеб не понимает. Я объясняю ему как маленькому: Пелевина читал? У меня ведь не пизда, а совокупность пустотных по своей природе элементов восприятия.
Немногие женщины называют пизду – пиздой. Глеб напуган, я улыбаюсь. Я немного пьяна, мне кажется: еще чуть-чуть – и все сойдется, все получится, все сбудется. Зато у меня очень красивые чулки, говорю я, приподнимаю подол, показывая кружевную резинку.
Глеб тянется к моему бедру, я ударяю его по руке, со всей силы. Он вскрикивает.
Я так не люблю, говорю я. Вообще не люблю, когда мне туда что-нибудь кроме хуя суют.
Извини, говорит Глеб.
Мне становится его жалко. Я не хочу быть Шэрон Стоун, у меня не приготовлено ножа для колки льда. Я смотрю на Глеба, пухлые губы, большие глаза, сутулые плечи. Теперь он сидит, обхватив себя руками. Я придвигаюсь к нему, еле слышно говорю: Знаешь, почему я не люблю, когда руками? У меня мачеха была лесбиянка, и она попыталась меня изнасиловать.
Мы едем по ночной Москве, куда-то на Сокол, а я рассказываю, как умерла моя мама. Здесь, в главном городе Совета Экономической Взаимопомощи, в неофициальной столице Варшавского Договора, умерла от аппендицита, на даче у друзей. Я не люблю вспоминать об этом, но чувствую – сейчас надо рассказать эту историю. Вовсе не потому, что я ударила Глеба – просто сегодня такой вечер, все одно к одному, надо рассказывать, прижиматься всем телом, чуть-чуть задирать юбку, показывать эластичное кружево на фосфоресцирующем в полумраке бедре.
Мы вернулись в Болгарию, говорю я, а через два года отец женился на американке. Она работала не то в "Сане", не то в "Хьюлетт-Паккарде", мы втроем уехали в Силиконку, в Калифорнию.
Я не думала тогда, что снова увижу Москву. Я хочу водки не скажешь по-английски – и, выходит, часть меня осталась здесь, в промозглом городе, где пели Егора Летова, ненавидели коммунистов, готовились к погромам и голоду. Я думаю, отец был рад отгородиться от воспоминаний Атлантическим океаном – или, может быть, Тихим, это с какой стороны смотреть.
Я рассказываю Глебу, как ко мне приставала моя мачеха – и внутри меня нарастает хохот. Моя история – словно пародия на сказки о падчерицах, словно вывернутая наизнанку феминистская страшилка об отчимах, насилующих несовершеннолетних девочек.
Я, кстати, была вполне совершеннолетней – хотя алкоголь в Калифорнии мне еще не продавали.
За окнами "жигулей" проносятся тусклые огни Москвы, редкие по западным меркам вспышки ночных реклам. Чем дальше от центра – тем тоскливей, но я все равно люблю этот город.
Ты знаешь, я потеряла девственность в Москве, говорю я, хотя откуда же Глебу знать об этом? Меня дефлорировал мой русский бойфренд, еще в 89-м.
Интересно, как часто девушки рассказывают ему такие истории? Он сидит притихший, растерянный. Вот будет смешно, если он окажется девственником!
Первый раз я трахалась под "Все идет по плану", говорю я и начинаю петь нежным, трогательным голосом:
– Границы ключ переломлен пополам
А наш дедушка Ленин совсем усох.
Внутри меня разрывается смех, внутри меня поднимается крик, пульсирует пустота. Я пою, словно маленький ангел, и вся грязь превратилась в серый лед и думаю о сером льде, мутном льде московских улиц. Я хотела быть иным льдом – ясным, прозрачным, хрустальным льдом, сияющим изнутри.
Заходя в подъезд, понимаю: ноги плохо меня слушаются. Состояние души – состоянием души, а тело берет свое. Тело поскальзывается безо всякого льда, хватает Глеба за руку, смеется, сладко ноет под короткой юбкой, хочет заполнить пустоту, вздрагивает в ожидании, напевает все идет по плану, готовится сказать я хочу ебаться, хотя понимает: я хочу ебаться – тоже всего лишь состояние души.
6
Снежана кладет ноги на колени Глебу, говорит требовательно:
– Сделай мне массаж стоп.
– Да я не умею. – Глеб осторожно трогает ее щиколотки. Он растерян: последний год у него вообще ни разу не было гостей.
– Ага, Тони тоже не умел, – соглашается Снежана. – За это, видать, Марселус его и выкинул из окна.
Глеб кивает, но, подумав, все-таки спрашивает:
– Какой Тони?
– Рокки Хоррор, – поясняет Снежана. – Или ты только в плохом переводе смотрел?
Глеб снова кивает.
– Это пиздец, а не перевод, – продолжает Снежана. – Особенно мне нравится анекдот про помидоры. Помнишь?
Глеб качает головой, неуклюже разминая ее пальцы. Сквозь паутинку чулка просвечивает черный лак ногтей.
– Ну, на самом деле, это шутка про семью помидоров и что catch up звучит как "кетчуп". Но первый переводчик не понял и перевел его совершенно гениально. Типа семья, мама, папа и дочка уже с коляской. А папа ей говорит: "Ну что, залетела?". И Ума Турман грустно так повторяет "залетела".
Этот анекдот Глеб помнит. Он понимает: речь идет о гангстерском фильме, Таня купила кассету у метро, только вернувшись из Франции. Глебу еще казалось, все пойдет как раньше – вечера перед телевизором, редкие ночи любви, разговоры и молчание вдвоем.
– Да, крутое кино, – говорит он, радуясь, что слово "крутой" может означать что угодно – от восторга до полного презрения. Он с трудом вспоминает сюжет фильма. Да и сам фильм запомнил только потому, что через несколько дней Таня сказала: она хочет развестись и выйти замуж за человека, которого встретила в Париже. Тогда Глеб понял: боевик с Брюсом Уиллисом – последний фильм, который они посмотрели вдвоем. Сейчас он удивляется: надо же, это старое – по московским понятиям – кино еще помнят. Он думает: может быть, полтора года, что прошли после Таниной поездки в Париж, в спячке пребывал весь мир? И сегодня все смотрят те же фильмы и читают те же книги, что он смотрел и читал два года назад?
– Я сразу поняла, что ты от него прешься, когда ты обувь на танцполе снял.
Снежана встает посреди кухни, поет, раскачиваясь, поднимая руки над головой:
– А Тарантино считал, что мужчина не должен поднимать руки выше головы, когда танцует, – я в Интернете читала. Это выглядит слишком женственно. И каждый раз смотрю, как Траволта с Умой танцуют, и представляю, как Тарантино кричит: "Джон, опусти руки! Ты похож на пидора!"
Она смеется и направляется в комнату.
– Представляешь, в Америке в меня однажды влюбился пидор. Такой американский пидор, твердых пидорских правил, ни одной женщины у него не было никогда. И вдруг – опа! На какой-то большой тусовке. Потом звонил, приезжал из Сан-Франциско, цветы дарил. Очень был трогательный. Когда узнал, что я хочу пупок проколоть, подарил мне колечко с камушком.
Приподнимает тонкую вязаную кофточку – на маленьком золотом колечке в самом деле сверкает крохотный алмаз.
– Помогает при минете, сечешь?
Глеб кивает, а Снежана ходит по комнате, расстегивая пуговицу за пуговицей, рассматривая мебель и книжки на полках – учебники по математике и некогда запретные книги, купленные Глебом в первые годы перестройки. Поселившись здесь, он ни одной даже не раскрыл.
– У нас в Болгарии тоже были диссиденты, – говорит она, показывая на черно-белые корешки Солженицына, – но я про них ничего не знаю. Маленькая страна, слабый пиар. Ни одной Нобелевской премии, не то что у вас.
Она роняет кофточку на пол и остается в одном кружевном лифчике. Теперь видно: у нее небольшая грудь – да уж, на конкурсе Таниных подруг ей было бы нечего ловить.
– Послушай, у тебя есть зеркало?
Немного смущаясь, Глеб открывает шкаф. На пол вываливаются рубашки и старые свитера. Хаос в моем багаже. Неудобно, будто разделся – а на тебе грязные трусы. А ведь я ни разу не спал с женщиной после развода, снова вспоминает Глеб, но почему-то совсем не волнуется. Ему кажется, будто все это – понарошку: говорящая по-русски болгарская девушка из Калифорнии, мачеха-лесбиянка, дефлорация под Егора Летова, кружевной лифчик, кружево резинки на матовой коже бедра, объятия в такси, массаж стоп, черный лак ногтей сквозь паутинку чулка. Во всем этом есть какой-то налет виртуальности, словно в наездах Маши Русиной.
Снежана, раскачиваясь, глядит на себя в зеркало и, видимо, оставшись довольна, садится на пол.
– Гантели, – говорит она, заглядывая в шкаф. – Ты спортом занимаешься?
– Ну, не так чтобы очень, – отвечает Глеб. Гантелями он пользуется еще реже, чем книгами: последний раз пытался делать зарядку лет пять назад.
– У меня был прекрасный проект инсталляции "ОМ и гири". Номер журнала ОМ, придавленный гирей. Посвящается Пелевину, понимаешь?
Глеб кивает, садится рядом, обнимает Снежану и целует в шею. От этого ощущение нереальности происходящего только усиливается.
– А это обязательно? – строго спрашивает Снежана.
– Нет, – честно отвечает Глеб.
Снежана опрокидывается к нему на колени, подставляет губы, просовывает в рот язык, но и целуется так же отстраненно, как рассказывает о смерти матери, о своей мачехе, о дефлорации под Егора Летова. Она все равно где-то далеко, может – в своем Сан-Франциско, своей Софии или Москве семилетней давности, где девушки теряли девственность под песни про усохшего Ленина.
Может, не только я, но и Снежана ощущает, что не нужна этому миру, думает Глеб, сосредоточенно обсасывая чужой язык в собственном рту. Может, все, что она делает, – лишь неуклюжая попытка это чувство побороть. Может, Снежана надеется, что, пока мы целуемся, она существует.
– Можешь пододвинуть к зеркалу диван? – спрашивает она.
– Наверное, – пожимает плечами Глеб и, не удержавшись, добавляет: – А это обязательно?
Снежана бросает на пол юбку и лифчик, задумчиво смотрит на экран монитора. Ее грудь отражается в матовой поверхности, напоминает монохромную эротическую фотографию середины века.
– А у тебя есть CD-ROM?
– Да, – недоуменно отвечает Глеб.
– Поставь мне тогда этот CD. – Снежана достает из сумочки пластмассовую коробочку, смотрит на Глеба игриво: – А потом ты доставишь мне оральное удовольствие.
Это тоже из Тарантино, догадывается Глеб. Или из Пелевина.
Он лежит на спине, а Снежана лениво теребит пальцами его член.
– Ты знаешь, – говорит она, – Я думаю, глиняный пулемет – это хуй. Потому что когда его направляешь… ну, все исчезает. Особенно когда он стреляет.
Она смеется. Глеб не спрашивает, что такое глиняный пулемет.
– Смешно: по-болгарски "хуй" так и будет "хуй", – говорит Снежана. – А оргазм так и будет "оргазм". У меня в Калифорнии, – добавила она, – был приятель-вьетнамец. Так он говорил, что во вьетнамском нет слова для женского оргазма. Потому что это не тема для беседы. Впрочем, мужской оргазм, кажется, тоже.
На диске – новый трек. Снежана вскакивает, делает музыку громче – Вот оно! – становится на четвереньки, лицом к зеркалу. Приказывает:
– А теперь трахни меня в жопу.
Глеб смущен: он не помнит, чтобы его когда-нибудь просили об анальном сексе в такой форме.