Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В поисках Марселя Пруста - Андрэ Моруа на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

От автора

Посвящается госпоже Жерар Мант-Пруст знак признательности и почтительной дружбы

В конце этого труда читатель найдет список книг, к которым я обращался, но здесь я хочу отметить тех, к кому испытываю чувство особой благодарности. Госпожа Жерар Мант-Пруст, с такой заботой и любовью хранящая бумаги своего дяди, любезно разрешила мне изучить и процитировать переписку Марселя Пруста с родителями, его неизданные записные книжки и тетради. Без ее поддержки и великодушия эта книга не имела бы ни новизны, ни полноты. Среди других исследований этой темы я весьма многим обязан работе Леона Пьер-Кена, которая остается первейшим источником для любого комментатора Пруста; а также трудам Рамона Фернандеса, Пьера Абраама, Анри Масси, Жоржа Каттауи, Анн-Мари Коше и двум недавним книгам: господ Анри Бонне и Ноэля Мартен-Делиа. О стиле Пруста главное было сказано Жаном Помье и Жаном Мутоном. Для биографической части были особенно ценны воспоминания тех, кто лично знал Марселя Пруста. Мне удалось поговорить о нем с Жаком-Эмилем Бланшем, Даниелем Галеви, Жоржем де Лори, Жаном-Луи Водуайе, Эдмоном Жалу, Анри Бардаком, Жаном де Гэньероном. Я беседовал также с Селестой Альбаре. Господин П.-Л. Ларше показал мне в Илье те места, которые послужили прообразом для пейзажей Комбре. Я весьма благодарен своему собрату, профессору Анри Мондору за школьные сочинения Пруста, написанные им в классе риторики, и господину Альфреду Дюпону за многие неизданные письма.

Я внимательно прочитал воспоминания Элизабет де Грамон, княгини Бибеско, Мари Шейкевич, Робера Дрейфуса, Ферна-на Грега и многочисленные тома Переписки. Господин Гастон Галимар великодушно разрешил мне привести отрывки из "Поисков утраченного времени", необходимые для пояснения и иллюстрирования моего текста. Господин Жак Сюфель со своей обычной предупредительностью облегчил мне поиски в Национальной Библиотеке, а моя жена в который раз проявила себя наиболее сведущей помощницей.

A.M.

P. S. Права на все неиздававшиеся ранее тексты из записных книжек и тетрадей Марселя Пруста, равно как и права на семейные письма, которые были мне любезно предоставлены, принадлежат госпоже Жерар Мант-Пруст. Тексты эти не могут быть ни воспроизведены, ни переведены без ее согласия.

ГЛАВА I. ДЕТСТВО И ПРИЗВАНИЕ

Каков он в двенадцать лет, таким он и останется, не изменившись ни на волос. Манера садиться, брать что-нибудь, поворачивать голову сохраняется у него на всю жизнь.

Ален

История Марселя Пруста - такая, какой ее описывает его книга - это история человека, который нежно любил мир своего детства; который рано испытал потребность сохранить этот мир и красоту некоторых мгновений; который, чувствуя свою слабость, долго хранил надежду не покидать семейный рай, жить с людьми в ладу, смягчать их своей приветливостью; который, испытав суровость жизни и горькую силу страстей, сам стал суровым, подчас жестоким; который, лишившись со смертью матери защиты и покровительства, обрел, однако, убежище в собственной болезни; который, проведя последние годы своей жизни в полузатворничестве, посвятил их тому, чтобы воссоздать это утраченное детство и последовавшие за ним разочарования; который, наконец, претворил обретенное таким образом время в плоть одного из величайших романов всех времен. 

СКРЕЩЕНИЯ

Вначале был Илье, маленький городок по соседству с Шартром, на рубеже провинций Бос и Перш - временное и сугубо частное средоточие Рая Земного. Там веками жила старинная и добропорядочная семья Прустов, основательно укоренившаяся в том краю. Приезжая в Илье на каникулы, маленький Марсель находил старинное французское селение, древнюю церковь, увенчанную колокольней, богатый язык провинций, таинственный кодекс манер и добродетелей, присущий "французам Святого Андрея-в-Полях", чьи лица, высеченные в Средние века над церковным порталом и на капителях, и сейчас еще встречаются - в точности такие же - на порогах лавок, на рынках и в полях.

На протяжении веков Прусты из Илье испытали немало поворотов судьбы. Один из них в 1633 году стал сеньериаль-ным сборщиком податей за сумму в десять тысяч пятьсот турских ливров, которую он обязался ежегодно выплачивать маркизу д'Илье и "всякий год ставить свечу во храме Божьей Матери Шартрской на праздник Сретенья Господня". Некоторые из его потомков стали купцами, другие земледельцами, но род неизменно хранил связи с Церковью, и в начале девятнадцатого века один из Прустов, дед нашего, завел в Илье свечное производство. Там, на старинной улице Белого Коня и сейчас еще можно увидеть дверь дома, в котором родился отец Марселя Пруста - жилища безыскусного и сурового, чьи ступени из песчаника кажутся "высеченной в камне вереницей готических фигур, словно резчик хотел изобразить сцену Рождества или Распятия".

В этом доме родились двое детей - сын Адриен и дочь, вышедшая замуж за Жюля Амио, самого крупного коммерсанта в Илье. Господин Амио держал на площади магазин модных товаров, "куда заглядывали перед мессой, окупаясь в добрый запах сурового полотна". Тетушке Амио после многих заклинаний предстояло впоследствии превратиться для своего племянника, да и для целого света, в тетушку Леонию. Ее дом, очень простой, расположенный на улице Святого Духа, имеет, как и в романе, два входа: переднюю дверь, через которую Франсуаза ходила в бакалейную лавку Камю, и напротив которой помещался дом госпожи Гупий, той самой, что в своем шелковом платье "вымокла до нитки", идя к вечерне, и заднюю, выходившую в крошечный садик, где вечерами, сидя под большим каштаном, Прусты и Амио слышали либо глухое, железистое и визгливое бряканье бубенца для своих, входивших "без звонка", либо двойное робкое позванивание - золотистое и округлое - колокольчика для посторонних.

Адриен Пруст, отец нашего Пруста, первым в своем роду покинул Бос. Его отец, свечной фабрикант, прочил его в священники. Он стал стипендиатом в Шартрском коллеже[1], но вскоре отказался от семинарии и, не теряя веры, решил учиться на врача. Он продолжил учебу в Париже, работал интерном в нескольких больницах, затем возглавил клинику. Это был красивый мужчина, представительный и добрый. В 1870 году он повстречал девушку с тонкими чертами лица и бархатными глазами, Жанну Вейль, полюбил ее и женился.

Жанна Вейль принадлежала к состоятельной еврейской семье выходцев из Лотарингии. Ее отец, Нате Вейль, был биржевым маклером; ее дядя, Луи Вейль, старый холостяк, владел в Отёе, на улице Лафонтен, большим домом с садом, служившим в те времена дачей, куда его племянница и удалилась, чтобы 10 июля 1871 года произвести на свет своего старшего сына Марселя. Беременность госпожи Пруст, совпавшая с осадой Парижа и Коммуной, протекала нелегко. Это и побудило ее обосноваться у своего дяди, "в деревне Отёй". Пруст на всю жизнь сохранил тесные связи с семьей своей матери. Пока ему позволяло здоровье, он каждый год ходил на могилу своего прадеда Вейля[2]: "не осталось больше никого, - писал он с грустью в конце жизни, - включая даже меня, потому что я не могу встать, - кто сходил бы на маленькое еврейское кладбище, куда мой дед, следуя ритуалу, который ему самому всегда был непонятен, каждый год ходил класть камешек на могилу своих родителей..."

Именно в материнской семье Пруст познакомился с нравами и характером французской буржуазии еврейского происхождения, которую позже изобразит - то беспощадно, то с нежностью. Унаследовал ли он сам ее физические и нравственные черты? Многим из тех, кто его знал и впоследствии описывал, на ум приходил Восток. Поль Дежарден видел в нем "юного восточного принца с огромными газельими глазами"; по словам госпожи де Грамон "его лицо стало откровенно ассирийским, когда он отпустил бороду"; Баррес пишет: "Пруст! Арабский сказочник под пологом шатра. Ему не важна канва, которую он расцвечивает своими арабесками, все становится похожим на цветы и плоды, украшающие коробки с рахат-лукумом". Дени Сора обнаруживает у него стиль Талмуда, "длинные замысловатые фразы, отягощенные вводными предложениями", а американский литературовед, Эдмунд Вильсон - "способность к праведному апокалиптическому негодованию, свойственную еврейским пророкам".

Подобные точки зрения Пруст сам будет поощрять, придавая большое значение вопросам наследственности; он покажет нам, как в его литературных героях-евреях, даже наиболее светских и деликатных, в определенный момент их жизни вдруг пробуждается пророк, и опишет Блока, входящего в салон госпожи де Вильпаризи так, "словно он явился из пустыни... склонив голову набок, столь же диковинный и живописный, несмотря на свой европейский костюм, как какой-нибудь иудей кисти Декана". Но в воссоздании характера писателя по нескольким слишком простым данным всегда присутствует произвол. Всякий художник столь многогранен, что предвзятый критик не преминет отыскать в нем то, что ищет. Если бы Баррес не знал о полуеврейском происхождении Пруста, а основывался единственно на его книгах, то сумел ли бы он его там обнаружить? Если и было в Прусте нечто от арабского сказочника (что спорно), то не потому ли, что он просто много раз и с восхищением читал "Тысячу и одну ночь"? И разве самого Барреса, лотарингского принца, Андре Жид не упрекал за избыток ориентализма?

То, что Пруст занимает место в ряду самых ярких представителей западноевропейской и французской литературы, невозможно отрицать. Воспитанный на классическом французском, он писал и говорил на своем собственном языке, омоложенном и усиленном наречием босских крестьян. Госпожа де Севинье и Франсуаза гораздо больше способствовали формированию его стиля, нежели Талмуд, который он отродясь не читал. Зато есть основания сблизить Пруста, как это сделал Тибоде, с Монтенем, чья мать тоже была еврейкой. У обоих проявляется "некое всеобъемлющее любопытство, склонность к блужданию мысли и к образам движения. Форма, внешняя оболочка вещей, для них лишь видимость, которую им надо преодолеть в поисках внутреннего движения, остановленного или выражаемого ею... Монтень, Пруст, Бергсон вносят в нашу богатую и сложную литературу то, что можно было бы назвать франко-семитской сдвоенностью..."

Тут важно не то, что эта сдвоенность франко-семитская, а то, что это сдвоенность. В литературе, как и в генетике, скрещивание идет на пользу. Оно придает уму гибкость, давая ему повод для сравнения. Принадлежность одновременно к еврейской семье и к семье католической дает романисту шанс лучше понять и ту и другую. Прусту, светскому человеку, было дано, "благодаря тому, что он унаследовал в силу своего происхождения, увидеть истину, еще скрытую от прочих светских людей". Андре Жид отмечал, что именно из среды "плодов скрещивания, в которых сосуществуют и развиваются, взаимно усиливаясь, противоречивые потребности, выходят арбитры и творцы". Те, кого толкают в этом направлении все порывы их натуры, становятся людьми убеждения. Те, в ком обитает, с самого их рождения, некий внутренний конфликт, ведут необычайно богатую и кипучую интеллектуальную жизнь.

Такая двойственность происхождения вначале нередко порождает природный агностицизм. Хотя Марсель Пруст был воспитан в лоне католической религии, а все его творчество можно было бы определить как долгое усилие ради достижения некоей особой формы мистицизма, все же не кажется, что он когда-либо был верующим. Один из его редких текстов, где он оказывает некоторое доверие идее бессмертия души, относится к смерти Бергота и оканчивается вопросом, а вовсе не утверждением. Он хотел бы верить: "Все те, кого мы покинули, кого покинем - разве не было бы утешительно вновь обрести их под иными небесами, в долинах, напрасно обетованных и тщетно ожидаемых? И осуществиться, наконец!.." Но "...желать чего-либо вовсе не значит верить в это, увы, наоборот!.." В его Записных книжках читаем:

"Я сожалею, что вступил здесь в противоречие с восхитительным философом, великим Бергсоном. И к моим разногласиям добавляется следующее: господин Бергсон утверждает, что сознание превосходит тело и распространяется за его пределы; и, конечно, в том смысле, что о философах вспоминают, думают и т. д., это очевидно. Но господин Бергсон понимает это иначе. Согласно ему, душа, распространяясь за пределы мозга, может и должна его пережить. Однако любое сотрясение мозга искажает наше сознание; заурядный обморок уничтожает его. Как же поверить, что оно останется существовать после смерти?..." [3]

Но если Пруст и не принадлежал к тем, кто, по словам Мориака, знает, что есть истина, он с самого детства остро чувствовал красоту церквей и поэзию религиозных церемоний. Вместе со своим братом Робером он ходил в церковь Илье, чтобы положить цветы боярышника на алтарь Пресвятой Девы, и именно тогда зародилась его великая любовь к этому "прелестному и католическому кустарнику". Позже, всякий раз, когда он видел кусты этих кокетливых и благочестивых цветов, ему чудилось, что его снова окружает "атмосфера былого мая - Марииного месяца, воскресного дня, веры, забытых ошибок..." Его мать отказалась креститься, и всю свою жизнь была упрямо и гордо привязана если не к иудейской религии, то, по крайней мере, к иудейской традиции, но его отец был католиком, соблюдал церковные обряды и чтил христианские добродетели. Если Марсель и порицал антисемитизм некоторых священников, читателей "Свободного слова",[4] то антиклерикализм отвращал его не меньше; он был возмущен, когда в мирской школе Илье перестали приглашать кюре к распределению наград за успеваемость:

"Учеников приучают относиться к тем, кто посещает кюре, как к людям, с которыми не надо знаться, пытаясь как с этой стороны, так и с другой, сделать две Франции, и я, помнящий этот городишко, весь склоненный к скудной земле, матери скупости, где единственный порыв к небу, часто покрытому облаками, но часто также божественно-голубому и ежевечерне преображенному босским закатом, где единственный порыв к небу - это все еще устремленная ввысь прелестная церковная колокольня, я, помнящий кюре, который обучил меня латыни и названиям цветов в своем саду, особенно я, знающий образ мыслей отцова зятя, местного приспешника антиклерикалов, который со времени декретов перестал здороваться со священником и читает "Непримиримого",[5] а после дела Дрейфуса добавил сюда "Свободное слово" я полагаю, что нехорошо, когда на распределение наград больше не приглашают старого кюре, представляющего в городке нечто более сложное для определения, нежели Общественный Строй, символизируемый фармацевтом, отставным инженером табачно-спичечной промышленности и оптиком, но все же достаточно уважаемого - не за разумность ли прелестной, одухотворенной колокольни, устремленной в закат и тающей в розовых облаках с такой любовью, и в которой, однако, первый же взгляд новоприбывшего в городок видит больше красоты, больше благородства, больше бескорыстия, больше разумности и, если угодно, больше любви, чем во всех прочих постройках, как бы ни ратовали за них самые недавние законы..."

В 1904 году, в момент отделения Церкви от государства, он написал много прекрасных статей в защиту "убиенных церквей", и мать одобрила его.

Так что, в собственной семье ему не пришлось быть свидетелем каких-либо религиозных конфликтов. Скорее уж он наблюдал там такие примеры совершенного согласия и доброты, что был обезоружен ими на всю жизнь. Быть может, ребенку опасно жить в атмосфере слишком мягких чувств, сердце от этого не закаляется. Марсель Пруст страдал от невозможности вновь обрести где-либо в ином месте столь же теплое и нежное прибежище любви, которое давали ему мать и бабушка. Будучи воспитан в среде, где улавливались малейшие оттенки чувств, он приобрел деликатность, доброжелательность, утонченную чувствительность, но также и своеобразную способность страдать, едва лишь к нему самому переставали относиться с той же предупредительной нежностью, а также боязнь задеть, причинить боль, что в жизненных битвах станет его слабостью.

Его бабушка и мать были женщинами образованными, постоянно читавшими классику. Их речь украшали и обогащали цитаты из Расина, из госпожи де Севинье. Существует тетрадь, куда госпожа Адриен Пруст по ходу чтения заносила изящным наклонным почерком понравившиеся ей фразы, которые втайне коллекционировала. "Мама прячет свои цитаты из эгоизма в отношении близких", - скажет Пруст, а в письме к Монтескью напишет: "Вы не знаете Маму. Ее крайняя скромность почти от всех скрывает ее крайнее превосходство... Перед людьми, которыми она восхищается - а вами она восхищается бесконечно - эта чрезмерная скромность оборачивается полным сокрытием достоинств, несравненность которых известна почти лишь мне одному. Что же касается беспрерывного самопожертвования, которым стала ее жизнь, то это самая трогательная вещь на свете..."

Избранные госпожой Пруст цитаты изобличают вкус к тонкой формулировке и некоторую меланхоличную покорность судьбе. Во многих говорится о боли расставания и разлуки. Ее письма свидетельствуют об изяществе собственного слога. В ней угадываются в потенции многие черты Марселя и почти все черты матери Рассказчика. Люсьен Доде отметил сходство между матерью и сыном: "То же продолговатое и полное лицо, тот же беззвучный смех, если она находила что-либо забавным, то же внимание к любому обращенному к ней слову, внимание, которое у Марселя из-за его отсутствующего вида можно было принять за рассеянность, и чтЬ, напротив, было сосредоточенностью".

"Что ты хочешь к Новому году? - спрашивала мать у Марселя.

- Подари мне свою любовь, - отвечал он.

- Но, дурачок, она ведь и так уже у тебя есть. Я спрашиваю, какую вещь ты хочешь..."

Ах! До чего он любил слышать, как она его зовет: "Золотинка моя, глупыш мой", и в письмах: "Мой бедный волчонок".

Что касается бабушки с материнской стороны, ставшей привычной спутницей своего внука и бравшей на себя заботу отвозить его к морю, то она очень хорошо знакома нам из романа - обаятельная и пылкая, с наслаждением подставляющая лицо дождю, обходя сад широким шагом, любившая природу, колокольню Святого Илария и гениальные произведения, потому что их объединяло то же отсутствие пошлости, претенциозности и мелочности, которое она ставила превыше всего. В Илье над ней немного посмеивались, хотя всегда по-доброму, и находили ее малость "чокнутой", потому что она была так непохожа на других, но какое ей было до этого дело? "Она была смиренна сердцем и так кротка, что ее нежность к другим и то малое значение, которое она придавала собственной персоне и собственным страданиям, сочетались в ее взгляде с улыбкой, где ирония предназначалась лишь ей самой, а ее близким - словно поцелуй ее глаз, которые не могли видеть тех, кого она лелеяла, не лаская пылко взглядом..."

Таким образом, среда, в которой рос ребенок, была по существу "культурной средой". Это была не просто мелкая буржуазия - по своим ильерским корням, и не просто крупная - благодаря преуспеянию его родителей, что ничего не значит и сочетается в иных семьях с сомнительной вульгарностью, но "нечто вроде естественной аристократии, без титулов... где общественные притязания оправданы всем обиходом наилучших традиций". Доктор Адриен Пруст привносил серьезность, научный дух, который унаследует и Марсель; мать добавляла любовь к литературе, деликатный юмор. Именно она первой сформировала ум и вкус своего сына.

"Она была уверена, что имеет четкое представление о совершенстве и может отличить, когда другие более-менее к нему приближаются - это касалось того, как готовить некоторые блюда, играть сонаты Бетховена и радушно принимать гостей. Впрочем, для этих трех вещей оно заключалось в одном и том же: в своего рода простоте средств, строгости и обаянии. Ей претило, когда пряности добавляли в кушанья, которые этого не требовали безусловно, когда играли аффектированно и злоупотребляли педалью, когда, "принимая", выходили за рамки совершенной естественности и слишком много говорили о себе. Она утверждала, что по первому же кусочку, по первым нотам, по простому приглашению понимает, имеет ли дело с умелой кухаркой, настоящим музыкантом, хорошо воспитанной женщиной. "Будь у нее даже больше пальцев, чем у меня, ей все равно не хватает вкуса. Играть с такой напыщенностью столь простое анданте..." - "Может, она и блестящая женщина, и исполнена всяческих достоинств, но говорить о себе при таких обстоятельствах - это недостаток такта". - "Может, она и опытная кухарка, но готовить бифштекс с картошкой не умеет".

Такими же будут и представления самого Пруста о стиле.

Очень важно подчеркнуть, что эта семья была трогательно единодушна, и что традиционная мораль никогда не подвергалась сомнению. Трагедия, которой обернется для Марселя открытие мира и себя самого, объясняется резким контрастом между суровой, порой отталкивающей реальностью и тем, чем была для него семейная жизнь, защищенная добротой его матери и бабушки, их душевным благородством и нравственными принципами. Эти две женщины наверняка обожали и баловали хрупкого ребенка, чей склад ума так походил на их собственный. Что касается самого Марселя, то его ответы на вопросы, заданные в альбоме Антуанетты Феликс-Фор (впоследствии госпожи Берж), которые он написал в тринадцать лет, дают неплохое представление о его мыслях и чувствах в ту пору. Я приведу их, строго следуя оригинальному тексту, так как прежде их всегда удивительным образом урезали и искажали:

"Что для вас высшая степень несчастья? - Быть разлученным с Мамой.

Где бы вы предпочли жить? - В Идеальной стране, или, скорее, в стране моего идеала.

Ваш идеал земного счастья? - Жить рядом с теми, кого я люблю, с волшебством природы, со множеством книг и партитур, и с каким-нибудь французским театром неподалеку.

К каким недостаткам вы снисходительнее всего? - К частной жизни гениев.

Ваши любимые литературные герои? - Романтические, поэтические, те, что являются скорее идеалом, нежели примером для подражания.

Ваш любимый исторический персонаж? - Нечто среднее между Сократом, Периклом, Магометом, Мюссе, Плинием Младшим, Огюстеном Тьерри.

Ваши любимые героини в реальной жизни? - Гениальная женщина, которая живет как вполне обыкновенная.

Ваши любимые вымышленные героини? - Те, которые больше, чем просто женщины, но не выходят при этом за пределы своего пола; все, что есть нежного, поэтического, чистого, прекрасного, во всех жанрах.

Ваш любимый художник? - Месонье.

Ваш любимый музыкант? - Моцарт.

Какое качество вы цените в мужчине? - Ум, нравственное чувство.

Какое качество вы цените в женщине? - Мягкость, естественность, ум.

Какую добродетель вы цените больше всего? - Все те, которые не присущи лишь какой-нибудь одной секте, универсальные.

- Ваше любимое занятие? - Чтение, мечтание, стихи.

- Кем бы вы хотели быте? - Я не задавался этим вопросом, так что предпочитаю не отвечать на него. Тем не менее, я бы весьма хотел быть Плинием Младшим".

Доктор (позже профессор) Пруст так же, как и его жена, питал уважение к семейным обязанностям, но больше нее жил в миру. За последние годы девятнадцатого века он с бодрым достоинством поднялся по ступеням служебной лестницы и стал инспектором французской Гигиенической службы - владыкой "санитарного кордона" во время эпидемий; представлял Францию на многих международных конференциях и числился кандидатом в Академию, чему мы обязаны великолепными беседами с господином де Норпуа. Он был не прочь, чтобы с Марсельм обходились построже, дабы лучше подготовить его к самостоятельной жизни, но быстро обнаружил, что если младший его сын, Робер, рос мальчиком крепким и веселым, то старший страдал таким нервным беспокойством, что любое наказание, любой упрек вызывали у него опасный припадок.

Мы находим в "Сване" описание сцены, которая наверняка произошла в детстве с самим Марсельм, однажды вечером, когда его мать, принимая гостей за ужином, не смогла прийти к нему в комнату, чтобы поцеловать на ночь. В отчаянии, "словно любовник, который чувствует, что его возлюбленная веселится там, где ему нельзя быть с нею", он не смог противиться желанию во что бы то ни стало поцеловать мать, когда та отправится в свою спальню. Непослушание вызвало гнев родителей, но малыш, казалось, был в таком горе, и так рыдал, что отец сжалился первым и заявил: "Так ты его до болезни доведешь, чего доброго. У него в комнате две кровати, ляг сегодня рядом..." Этот случай стал, как на то указывал сам Пруст, поворотным в его жизни, потому что он тогда впервые познал любовную тоску, а еще потому что в тот вечер матери пришлось отказаться от своего намерения быть твердой. Невротический уход в себя, который мало-помалу заставит его отгородиться от общественной жизни и сделает из него одновременно "великого больного" и великого писателя, начался именно той комбрейской ночью. 

ДЕКОРАЦИИ ДЕТСТВА

Детство Пруста проходит в четырех декорациях, которые, преображенные и переплавленные его искусством, стали нам хорошо знакомы. Первая - это Париж, где он жил со своими родителями, в солидном буржуазном доме № 9 на бульваре Мальзерб. После полудня его водили на Елисейские поля, где, рядом с деревянными лошадками и купами лавровых деревьев, по ту сторону "границы, которую охраняют, расставленные через равные промежутки, бастионы продавцов ячменного сахара", он играл вместе со стайкой девочек, которым предстояло, слившись в одно лицо, стать Жильбертой. То были: Мари и Нелли де Бенардаки, Габриель Шварц и Жанна Пуке (позж!е, много позже: княгиня Радзивилл, графиня де Контад, госпожа Л.-Л. Клотц и госпожа ГаСгон де Кайаве).

Вторая декорация - это Илье, где семья проводила каникулы у тети Амио, в доме № 4 по улице Святого Духа. Какое счастье - едва сойдя с поезда, добежать до Луары, вновь увидеть, в зависимости от времени года, цветущий боярышник или лютики на Пасху, маки и хлеба летом, и всегда - старую церковь под аспидным клобуком, усыпанным воронами, -овчарку, стерегущую стадо домов. Как ему нравилось в своей комнате, где длинные белые занавеси укрывали от взоров кровать, одеяло в цветочек, вышитые покрывала. Он любил вновь находить рядом с постелью "троицу" из стакана с синим рисунком, сахарницы и графина; на камине - стеклянный колпак, под которым тикали часы; на стене - образ Спасителя и ветки самшита, освященные в Вербное воскресенье. Но больше всего он ценил долгие дни, проведенные за чтением на Кателанском лугу - в маленьком парке, окрещенном так его владельцем, дядюшкой Амио.[6] В зарослях этого сада, расположенного на другом берегу Луары и окруженного прекрасной живой изгородью из кустов боярышника, в беседке, что существует и поныне, Марсель наслаждался глубокой тишиной, нарушаемой лишь золотым звоном колоколов. Там он читал Жорж Санд, Виктора Гюго, Чарльза Диккенса, Джордж Элиот и Бальзака. "Быть может, из всех дней нашего детства наиболее полно были прожиты те, которые мы даже не заметили, проведя их вместе с любимой книгой..."

Остальные две декорации дополнительные. Был дом дяди Вейля в Отёе, где "парижане" укрывались в знойные дни, и который тоже дал несколько штрихов для комбрейского сада. Сам Луи Вейль был старый холостяк, чьи откровенно вольные нравы шокировали консервативную семью Марселя. Порой ребенок встречал у него красивых женщин, которые его ласкали, например, Лору Эйман, элегантную даму полусвета, чьим предком был английский художник Гейнсборо; от нее взяты некоторые первоначальные клетки Одетты де Креси. Наконец, какую-то часть лета Марсель проводил с бабушкой на одном из ламаншских курортов, в Трувиле или в Дьеппе, а позже - в Кабуре. Так родился Бальбек. В альбоме госпожи Адриен Пруст читаем: "Письмо моего малыша Марселя. Кабур, 9 сентября 1891 года: "Как это не похоже на то время у моря, когда мы с Бабушкой, слитые воедино, шли против ветра и беседовали!.." Слитые воедино... Никогда мальчик не был сильнее слит с благоговейно любимой семьей.

"Благодаря чуду нежности, которое в каждом из ее помыслов, побуждений, слов, улыбок, взглядов заключало и мою мысль, между бабушкой и мной, казалось, существовало какое-то особое, предопределенное согласие, которое делало из меня нечто настолько принадлежащее ей - ее внука, а из нее принадлежащее мне - мою бабушку, что, если бы нам предложили заменить одного из нас гениальнейшей женщиной или святым - самым великим от сотворения мира и до скончания веков, мы бы только улыбнулись, прекрасно зная, что каждый из нас предпочел бы наихудший порок другого всем добродетелям остального человечества..."

Можно найти удовольствие в паломничестве по местам, послужившим обрамлением или моделью для шедевра, искать в Сомюре или Геранде то, что там видел Бальзак, в Комбуре - тихие семейные вечера, запечатленные Шатобриа-ном, в Илье - майский боярышник и камыши Вивонны. Но подобные сличения, вместо того, чтобы воссоздать дивные картины, сотворенные магией писателя, скорее покажут нам огромное расстояние, отделяющее оригинал от произведения искусства: "Если бы понадобилось доказать, что нет единой вселенной, но существует столько же вселенных, сколько и личностей, которые все различаются между собой, то есть ли лучшее доказательство, нежели тот факт, что, приметив у какого-нибудь коллекционера амбар, церковь, ферму, дерево, мы говорим себе: "Да ведь это Эльстир!", и таким образом узнаем столько фрагментов этого мира, сколько видит Эльстир, и видит лишь он один..." Так и Пруст видел прустов-ские картины во всех пейзажах своего детства, и, подобно тому как Ренуар обволакивал любую плоть радугой своей палитры, Марсель развешивал прекрасные гирлянды редкостных прилагательных как на деревьях Боса, так и на деревьях Елисейских полей. Но эта красота - его собственная, и те, кто видят в природе лишь то, чем она является, наверняка будут сильно разочарованы, попытавшись обнаружить там нежные переливы и бархат его эпитетов.

Он сам говорил, что читателей разочаровало бы посещение мест, показавшихся им чудесными у Метерлинка и Анны де Ноай: "Нам бы хотелось пойти взглянуть на поле, которое Милле (поскольку художники учат нас подобно поэтам) показывает в своих "Веснах"; нам бы хотелось, чтобы Клод Моне отвел нас в Живерни, на берег Сены, к той речной излучине, которую он едва позволяет разглядеть сквозь утренний туман. Однако в действительности лишь простые случайности, обусловленные знакомствами или родством, побудили госпожу де Ноай, Метерлинка, Милле, дав им повод проходить мимо или гостить неподалеку, выбрать для изображения именно эту дорогу, этот сад, это поле, эту речную излучину, а не какие-нибудь другие..." Зачарованный парк, который описывает Пруст, и где он читал, сидя в беседке, невидимой от белых ворот, обозначавших "конец парка", за которыми простирались поля васильков и маков, - это не только Кателанский луг в Илье, этот сад мы все знали и все утратили, потому что существовал он лишь в нашей юности и в нашем воображении. 

БОЛЕЗНЬ И ГЕНИЙ

Марселю Прусту было девять лет, когда в его детской жизни произошло важное - или, как бы он сам потом сказал: наиважнейшее событие. Однажды с ним случился такой сильный приступ удушья (астмы или сенной лихорадки), что впоследствии ему пришлось ежегодно, каждой весной, отказываться от любого соприкосновения с природой. Отныне он станет больным человеком, живущим в беспрестанном страхе перед новым приступом. Сегодня признано, что астма и сенная лихорадка часто вызываются сильными эмоциями и связаны с нездоровой потребностью в нежности. Многие астматики в детстве страдали либо от избытка, либо от недостатка материнской любви, что приводило их к полной зависимости от своей матери или вынуждало цепляться за другую опору: мужа, жену, родителей, друга, врача. На самом деле удушье -призыв. Похоже, Марсель Пруст был живым подтверждением этой теории. Мы знаем, какая тревога охватывала его, стоило лишь матери отдалиться. Он на всю жизнь останется существом, остро чувствующим свою зависимость от других. Он будет нуждаться в том, чтобы его любили, хвалили, желали. И ощущение безопасности ему сможет дать лишь изрядный запас любви и нежности.

Здесь истоки некоторых черт его характера. Он старается понравиться окружающим, думает о надобностях и желаниях других людей, заваливает их подарками. Он хочет соответствовать сложившемуся о нем представлению и изводит себя, если ему это не удается. До самой смерти родителей он будет страдать от того, что не оправдал их ожиданий, а после их смерти станет загонять себя работой в могилу. У него никогда не появится того полного безразличия к чужим страданиям и суждениям, которое превращает человека в циника. Он будет несколько чрезмерен в своей любезности и расточении комплиментов, но, поскольку в действительности такая лесть - лишь жажда обрести защиту и покровительство, то в своих сокровенных Записных книжках и Тетрадях он проявит себя безжалостным критиком, так что переизбыток нежности путем любопытной трансмутации будет порой оборачиваться у него жестокостью. Чтобы ужиться с этими ужасными животными, человеческими существами, столь непохожими на его мать, он станет скромным, чересчур скромным, вплоть до того, что будет умалять значение всего, что пишет. Он искренне поверит в то, что не может обойтись без чужой помощи. Он будет жаловаться, уверять, что болен, разорен, будет лелеять свои страдания, упиваться собственными жалобами, потому что в его представлении избыток несчастий откроет ему кредит симпатии. Он будет спрашивать совета друзей по поводу самых элементарных житейских мелочей: как устроить ужин, продать мебель, послать цветы. Его обычной позицией станет: "Помогите мне, ведь я такой слабый и неловкий..." Наконец, любовь и дружба навсегда останутся для него самыми важными вещами на свете, потому что всю первую половину своей жизни он смог прожить, лишь чувствуя себя любимым. Малейшая боязнь охлаждения сделает его подозрительным, способным на изощреннейший анализ.

Таким образом, невроз (вполне уместно употребить это слово, обозначающее состояние, выходящее за рамки здоровья) будет способствовать тому, чтобы превратить Пруста в кропотливого и тонкого аналитика страстей. Он, подмечает в них куда более неуловимые колебания, чем даже Констан или Стендаль, потому что является существом более чувствительным. Он и сам сознает эту силу, проистекающую из его слабости: "Одна лишь боль заставляет заметить, узнать и разобрать механизмы, которые иначе мы бы не познали. Разве придет в голову человеку, каждый вечер камнем падающему в свою постель и не живущему, пока вновь не проснется и не встанет, сделать когда-нибудь если не великое открытие, то хотя бы крохотное замечание по поводу сна? Он едва ли даже сознает, что спит. Немного бессонницы не повредило бы, чтобы оценить сон, бросить несколько лучей света в эту ночь. Память без провалов не слишком сильно побуждает к изучению феноменов памяти..." Обычный, совершенно нормальный влюбленный просто любит, а не рассуждает о любви. "Прекрасное и жалкое племя невротиков - соль земли. Именно они, и никто иные, основали религии и сотворили шедевры. Никогда мир не узнает всего, чем он им обязан, но главное - как они это выстрадали..." А также: "Есть в болезни некая благодать, приближающая нас к реальности того, что по ту сторону смерти".

Разумеется, одной болезни недостаточно, чтобы стать гениальным аналитиком, но болезнь - одно из колесиков ментального механизма, которое увеличивает силу анализа. "Можно даже сказать, что произведения искусства подобны струям артезианских колодцев - бьют тем выше, чем глубже страдание пронзило сердце..." Болезнь, вынуждая Пруста изрядную часть жизни проводить в затворничестве, видеться с друзьями только по ночам или не видеться вовсе, позволяя ему любоваться цветущими яблонями лишь из окна комнаты или экипажа, освободила его, с одной стороны, от бремени общественной жизни, предоставив свободу для размышлений, чтения и терпеливого поиска слов, а с другой, придала гораздо большую ценность красотам природы, которые он знавал в пору своего счастливого детства, когда на берегах Вивонны с восторгом разглядывал белые и лиловые гроздья сирени в саду Свана, отблески солнца на старом мосту или комбрейские лютики.

Безусловно, еще в детстве возникло у него желание писать, и еще более сильное - уловить плененную красоту, которая, как ему казалось, скрыта под оболочкой вещей. Он смутно чувствовал, что должен вызволить некую подспудную истину, выразив ее. "Черепичная крыша исчертила пруд... розовыми мрамористами прожилками, на которые я никогда прежде не обращал внимания. Видя на воде и на поверхности стены бледную улыбку, отвечающую улыбке неба, я в восторге заорал, потрясая своим сложенным зонтиком: "Черт! Черт! Черт!" Но вместе с тем я почувствовал, что мой долг - не цепляться за эти невразумительные слова, а постараться пристальнее вглядеться в свое восхищение..." Запомним хорошенько эти слова: долг... постараться пристальнее вглядеться... вызволить плененную красоту... В этом ребенке уже весь Пруст.

Писать. Таким было его тайное стремление. Но он полагал, что лишен какого бы то ни было таланта, потому что, пытаясь найти сюжет для романа, подобного тем, что доставляли ему столь дивные наслаждения, он тотчас же испытывал чувство бессилия. Формы, краски, запахи, которые он приносил со своих прогулок, защищенные покровом образов, словно рыба, которую приносит рыбак, укрыв ее в корзине слоем травы ради сохранения свежести, эти впечатления не казались ему материалом для какого-либо произведения. Они были слишком простыми, слишком личными. Хотя однажды, когда доктор Перспье вез его в коляске, и он испытал внешне ничем необъяснимое счастье, видя на равнине три колокольни, которые будто менялись между собой местами, он снова почувствовал, что ему хочется выразить эту смутную радость в словах и фразах. Он попросил у доктора карандаш и набросал небольшой отрывок, который позже вставит в "Свана" лишь чуть-чуть подправив. "Потом я и думать забыл об этой страничке, но тогда, сидя на краешке козел, где кучер доктора держал обычно корзину с птицей, купленной на мартенвиль-ском рынке, я, исписав ее, был так счастлив, чувствовал себя столь полно избавленным ею от этих колоколен и от всего скрывавшегося за ними, что принялся распевать во все горло, будто сам был курицей и только что снес яйцо..."

В тот день родился наш Марсель Пруст, то есть писатель, способный понять, что долг поэта - исчерпывать свои впечатления до дна, и что даже самый скромный из предметов сможет открыть ему тайны мироздания, если он сумеет "одухотворить его". Марсель-ребенок еще не мог добраться до тайн, сокрытых в кустах, фруктовых садах и в свете Боса, но он их уже предчувствовал.

ГЛАВА II. ЛИЦЕЙ, СВЕТСКОЕ ОБЩЕСТВО И ВОЕННАЯ СЛУЖБА

Наслаждения - признак сил.

Аристотель  
ЛИЦЕЙ КОНДОРСЕ

Несмотря на плохое здоровье и приступы астмы, Марсель Пруст нормально и даже блестяще учился в лицее Кондорсе, где литература была в чести, но преподавалась не так, как в лицее Людовика Великого или Генриха IV, то есть с упором на эрудицию и классику, а в новой манере, претенциозной и декадентской. Тогда-то и образовался из учеников двух-трех классов "кружок Кондорсе". Его составили мальчики из добропорядочных буржуазных семей, все страстно увлеченные литературой: Даниель Галеви, Фернан Грег, Марсель Пруст, Жак Визе, Робер де Флер, Жак Беньер, Робер Дрейфус, Луи де Ла Саль, Марсель Буланже, Габриель Трарьё. Около 1888 года Кондорсе стал чем-то вроде клуба, притягательность которого была столь сильной, что некоторые ученики, и Пруст среди них, приходили туда задолго до начала уроков, чтобы поболтать "под тощей сенью деревьев, обрамлявших Гаврский Двор", в ожидании барабанной дроби, "которая скорей советовала, нежели приказывала идти в класс".

Что они читали? То что было тогда "современной" литературой: Барреса, Франса, Леметра, Метерлинка. Они считали Леона Дьеркса и Леконта де Лиля сложными поэтами, недоступными для более старших поколений. Марсель Пруст разделял эти пристрастия и потом надолго остался верен им; не восхищаться Метерлинком станет одной из смешных черт герцогини Германтской. Но благодаря своей матери он уже давно знал классиков, отдавая особое предпочтение Сен-Симону, Бодлеру, Лабрюйеру, госпоже де Севинье, Мюссе, Жорж Санд. Он был большим почитателем "Тысячи и одной ночи" и, в переводе, Диккенса, Томаса Харди, Стивенсона, Джордж Элиот. "Две страницы из 'Мельницы на Флоссе" заставляют меня плакать..." Удивительно, что ни од^н комментатор не подметил сходства между началами "Свана" и "Мельницы на Флоссе": "Я просыпаюсь, сжимая руками подлокотники кресла: я заснул, и мне снилось, будто я на мосту перед мельницей Доркота, и она снова предстала мне такой, какой я увидел ее одним февральским днем, давным-давно..." После чего читатель переносится в прошлое. Замените Флосс Вивонной: оба воображаемых пейзажа совпадут.

В 1886 году, в пятом классе лицея, он еще был отчасти заражен тем выспренним педантизмом, родившимся под влиянием Леконта де Лиля и классического образования, которым он позже наделит Блока. В письме к бабушке, написанном в ту пору из Сали-де-Беарна, есть фразы, вполне достойные этого персонажа. Некая молодая женщина, подруга его матери, пообещала спеть ему что-нибудь из Гуно и Массне, если он напишет с нее портрет. Марсель Пруст своей бабушке: "Я в большом затруднении. Госпожа Катюс должна увидеть этот портрет, и, хоть я его напишу, клянусь в том Артемидой, белокожей богиней, и огнеоким Плутоном, пусть бы даже она никогда на него не взглянула, я немного стесняюсь сказать ей, что нахожу ее очаравательной... Я благословляю бессмертных богов, что привели сюда эту женщину - столь умную, столь удивительно образованную, столь многосведущую и наделенную столь же удивительным обаянием. Mens pulcher in corpore pulchro[7]. Но я проклинаю гениев, врагов человеческого покоя, побудивших меня высказать все эти плоскости перед той, кого я люблю - такой доброй ко мне и очаровательной.."[8]

Плутон... Артемида... Бессмертные боги... Гении, враги человеческого покоя... Именно над этим своим прежним Я посмеется однажды, дав ему маску Блока, автор "Свана".

Уже тогда он удивлял товарищей ранней зрелостью своего ума. Самые смышленые из них испытывали смутное чувство, что рядом с ними находится странный, но бесспорный гений. Основав какой-нибудь рукописный "Зеленый журнал", издававшийся в одном экземпляре, которым и обходились подписчики, или уже размножавшийся "Сиреневый журнал", они тотчас же просили Пруста о сотрудничестве. Но его тревожная привязчивость, нервная и несдержанная, их удивляла. "Его юношеские привязанности, - пишет Жак-Эмиль Бланш, - стоили ему многих разочарований. Кое-кто из тех, кто еще маленьким мальчиком играл с ним, рассказал нам, что его охватывал ужас, едва он чувствовал, что к нему приближается Марсель, берет за руку, заявляет, что нуждается в тиранической и безоговорочной любви. Он уже тогда притворялся, будто наделяет то одних, то других возвышенными добродетелями, хотя в глубине души знал им цену. Собственно, Пруст может быть только одиночкой..."[9]

Его странное самоуничижение (вызванное желанием расположить к себе) шокировало его друзей. "У меня и в мыслях нет сравнивать себя с тобой", - писал он Роберу Дрейфусу, который был младше его. "Этот тон раздражал, - пишет сам Дрейфус, - и сбивал с толку его лучших друзей, равно как и удивляла его подозрительная обидчивость..." "Почему, - спрашивал Марсель, - Даниель Галеви, после того как был ко мне, в общем-то, очень мил, вдруг полностью со мной порывает, дав мне это очень ясно почувствовать, а потом, месяц не заговаривая, вдруг подходит и здоровается? А его кузен Бизе? Почему он сперва заверяет в своей дружбе, а потом порывает со мной еще решительней, чем Галеви? Чего они хотят? Избавиться от меня, досадить, разыграть, чего еще? А я-то их считал такими милыми..."

Все эти "тонкости" раздражали судивших его юных критиков. Будучи более агрессивными, чем он, они принимали его чувствительность за позерство. Употребляя такие слова как нежностб, столь живо напоминавшие ему теплую и благородную атмосферу детства, он возбуждал большие подозрения и "выводил из себя" своих однокашников. Он смущал их словесными излияниями сердца, готового на все те жертвы, которых требуют только в любви. "Большую часть смертных эти чудовища, что зовутся творческими натурами, шокируют", - добавляет Бланш. "Должно быть, немногие ученики лицея Кондорсе могли найти удовольствие в болтовне с учеником Прустом на темы, предложенные им для беседы".

Даже те из его друзей, кто, подобно Галеви ценили необыкновенно чистый язык, которым он говорил, и "запасы никогда не подводившей его памяти, которую он подпитывал, читая больше любого сверстника", бывали озадачены его высокопарными повадками, "целованием ручки" их матерям, цветами и конфетами, которые этот юнец преподносил "порядочным дамам, к тому непривычным". Противники легкомыслия, они были удивлены, заметив, что его привлекают светские люди, что он любопытствует насчет какого-то члена "Жокей-клуба"[10], встреченного у Лоры Эйман, любовницы его двоюродного деда, с которой он и сам "выходил" иногда. Уже тогда, "глядя на аристократическое общество, он задумывался над тем, как в него проникнуть и завоевать". Позже критики обвинят его в снобизме, но это будет несправедливо, потому что Пруст "Поисков утраченного времени" давно минует эту ступень и впредь станет взирать на высший свет лишь как на великолепный историко-зоологический музей; но Пруст-подросток смущал эстетов Кондорсе "своей благосклонностью к титулованным особам".

Однако учеба лицеиста Пруста от этих увлечений не страдала. В классе риторики у него появились два преподавателя, отлично дополнявшие друг друга. Господин Кюшеваль был типичный "приходский учитель" - грубоватый, суровый, резкий и колоритный. "Не говори себе, что он дурак только потому, что он по-дурацки острит и его ничуть не трогают изысканные обороты или сочетания слогов. Во всем остальном он превосходен и одергивает глупцов, закругляющих свои фразы. Сам-то он этого делать не может и не умеет: это чистая отрада". (Меткое комбрейское суждение.) Другой преподаватель, Максим Гоше, литературный критик из "Ревю Блё"[11], был ум необычайно свободный и обаятельный. Он сразу же пришел в восторг от Пруста, принимал у него домашние задания, которые вовсе не были домашними заданиями, и даже заставлял читать их вслух перед классом, улюлюкающим или рукоплещущим. "Последствием стало то, что через два месяца уже дюжина глупцов писала в декадентском стиле, Кюшеваль смотрел на меня как на растлителя, а я начал войну в классах и был объявлен позером. К счастью, через два месяца все закончилось, но еще месяц назад Кюшеваль говорил: "Экзамен-то он сдаст, потому что всего лишь трепач, но из-за него пятнадцать провалятся..."

В день генеральной инспекции Гоше попросил Пруста прочесть свою письменную работу в присутствии Эжена Маню-еля. Этот посредственный поэт пришел в негодование и вопросил:

Неужели не найдется среди последних учеников вашего класса такого, который писал бы по-французски яснее и правильнее?

Господин генеральный инспектор, - ответил Гоше, - ни один из моих учеников не пишет по-французски согласно учебнику[12] [13].

В действительности, Марсель Пруст уже тогда был талантливым критиком. Вот одно из его школьных сочинений по риторике. Темой своим ученикам Гоше дал фразу из Сент-Бёва: "Тот, кто страстно любит Корнеля, может стерпеть и немного бахвалвства. Страстно же любите Расина значит отважиться иметь слишком много того, что во Франции именуют вкусом, а это порой вызывает силвное отвращение":

"Создания поэзии и литературы не есть творения чистой мысли, они выражают также отличный от других характер поэта, что и придает им своеобразие. Пока этот характер воодушевляет художника, не одерживая над ним верх, а, подчиненный более высоким требованиям искусства, называемым порой правилами, отдает им некоторую часть своей силы и новизны, для художника это пора величия. Он пишет "Сида" пишет "Андромаху", и высочайшее выражение его души кажется выражением самой души человечества. Но, будь то в начале или в конце его поприща, если он еще или уже не умеет обуздывать свои склонности, то лишь их он и воплощает в своем произведении. Из нежности он впадает в галантную жеманность; злоупотребляя величавостью, скатывается к высокопарности. До "Андромахи" он может написать лишь "Братьев-врагов". Неспособный на нового "Сида", впредь он от "Агесилая" пойдет к "Аттиле". Преобладание принципа, составляющее новизну, обаяние и жизнь его творений, порождает также ошибки его гения и причины его упадка. Но разве, будучи не столь совершенным и не сплавляя гармонично собственную оригинальность с красотами своего искусства, не является он еще больше самим собой? А те, что скорее пылко его любили, нежели непредвзято восхищались, что славили Корнеля и Расина не столько за то, что они великие писатели, а за то, что они открыли: один -новый оттенок изысканности, другой - новый отблеск возвышенного, разве не находят они еще более острое наслаждение в тех произведениях, где поэт ярче проявляет и свои достоинства, и свои недостатки, где он меньше смягчает их, меньше (смиряет), меньше обуздывет и растворяет? И не запечатлевается ли таким образом в восхищенной душе поклонников одновременно более точный и более ложный, более узкий и более личный образ любимого ими писателя? Не увидят ли они Корнеля чересчур горделивым, а Расина слишком утонченным? Без сомнения, именно в этом уважительном смысле надо толковать суждение Сент-Бёва. Без сомнения, он вовсе не хотел сказать, что в трагедиях Корнеля слишком много бахвальства, а у Расина - "избыток утонченности". Он разве что сказал бы, что это характерные недостатки их плохих пьес. Можно подумать, что критика применима только к тем пылким последователям обоих великих поэтов, которые, будучи еще большими корнелитами, чем сам Корнель, и больше влюбленными в Кино[14], чем в Расина, лелеют их недостатки и стараются их перещеголять. Но если чрезмерные и личные вплоть до парадокса изящества или величавости произведения Корнеля и Расина или, по меньшей мере, крайние следствия, которые горячие почитатели извлекли из их эстетики, порождают этот образ бахвальства или вычурности, то не имелся ли в самих шедеврах как бы зародыш, или хотя бы обещание и естественная склонность к ним? Битвы, к которым Химена толкает Родриго несмотря на мучительность нравственного выбора, на чем и зиждется ее щепетильность, и что в последующем творчестве Корнеля будет часто оборачиваться недостатком, не умножает ли она их отчасти, как говорят в армии "для парада"? Ради чего более важного, если не ради кокетливого отказа от своей участи и еще более напыщенного выпячивания героизма и верности Родриго оттягивает она так долго миг, который должен соединить их? Какие прекрасные и энергичные души! Но, поскольку они это знают, то какая необычайная ловкость требуется, чтобы дать достойное обрамление их красоте, разнообразить и беспрестанно расширять поле для их энергии! Конечно, Корнель делает нас свидетелями самой возвышенной нравственной драмы, но с какими пышными интермедиями ради возвеличивания сердец и стиля, словно он выспренно и самодовольно разворачивает перед нами "Состязание Любви и Долга". И если о Расине можно сказать, что даже в самых смелых сюжетах он сохранял, благодаря неподражаемому владению языком, "строгую благопристойность", то нельзя ли зато обвинить его в том, что он получал от этого слишком большое удовольствие, был в этом слишком уж ловок, часто сводил искусство к чему-то слишком формальному и изощренному? Если в наши дни критика и утверждает, что обнаружила суровый реализм, составляющий якобы основу трагедий Расина, то может ли она нас разубедить? И не признаётся ли та любовь, с которой он расплавлял и размягчал форму, лишь ради того, чтобы было что обнаружить и столь поздно спохватиться? Не высказать полностью то, что хочется, или, скорее, высказать неким изощренным способом, скрывающим страх перед элегантностью (и чувственностью), чураться искусства более откровенного и избавленного от этих замысловатых красивостей - то, что у Расина если не обычай, или, по крайней мере, обычный недостаток, у других оборачивается прелестями, с некоторой долей правоты именуемыми расиновскими. - Но есть другой способ любить великих людей, который, не извиняя, или, лучше сказать, не предпочитая их недостатки, все же является хорошим способом, и довольно возвышенным. Он состоит в том, чтобы не любить великого писателя чисто по-дилетантски, подобно тому как умиляются недостаткам актера или ребенка:

И брать примером нашу мать, сестра. Не значит кашлять и плеваться, как она[15],

чтобы видеть скорее не в недостатках суть его оригинальности, а в достоинствах основу гения и закон его развития. Однако страстно любить можно и таким образом - и в этом смысле страстно любить Расина будет означать просто любить самое глубокое, самое нежное, самое мучительное и искреннее провидение стольких прекрасных и трагических жизней, а любить Корнеля - любить во всей его безупречной красоте и гордости самое возвышенное воплощение героического идеала".[16]

Здесь уже предвосхищен Пруст-писатель: на этих четырех ученических страницах большого формата он не делает ни одного абзаца, что является не позерством, а выражением безостановочного движения мысли, которая не поддается полезной, но искусственной разбивке, предусмотренной школьной традицией. Этот критический отрывок, и тут Максим Гоше не ошибался, свидетельствует о поразительной зрелости ума. Такое впечатление подтверждают и наброски, которые Пруст давал тогда в "Сиреневый журнал" лицея Кондорсе: "Вот он, ужас обычных вещей и бессонница первых часов ночи, когда надо мной играют вальсы, а из соседней комнаты доносится раздражающий звук передвигаемой посуды... На стенах голубеют тончайшие нити лунного света, проникшего сквозь неразличимый зазор в красных портьерах... Я приоткрываю окно, чтобы в последний раз взглянуть на круглое, добродушное и румяное лицо подружки-луны. Закрыл окно. Лег. Моя лампа, стоящая на ночном столике среди стаканов, склянок, прохладительного питья, маленьких томиков в дорогих переплетах, дружеских или любовных писем, тускло освещает книжный шкаф в глубине. Божественный час! Обычные вещи, как и природу, я принес в жертву, не сумев победить. Я облек их своей душой и сокровенными, дивными образами..." Довольно редко можно встретить у пятнадцатилетнего лицеиста этот импрессионистический мистицизм. И не менее замечательно его письмо к Роберу Дрейфусу, написанное в 1888 году во время летних каникул:

"Думаю, что наши догадки о каком-нибудь характере это всего лишь результат ассоциации идей. Таким образом, я предполагаю, что в жизни или в литературном произведении ты видишь некоего господина, плачущего над чужим несчастьем. Поскольку всякий раз, когда ты видел какое-нибудь существо, проявляющее сострадание, оно оказывалось существом добрым, мягким и чувствительным, ты делаешь вывод, что и этот господин чувствителен, мягок и добр. Ибо в уме мы строим чей-либо характер лишь по нескольким чертам, в соответствии с нашими представлениями, которые предполагают и другие. Но это построение гипотетично. Quare[17], если Альцест избегает людей, то Коклен утверждает, что это из-за нелепого злонравия, а Вормс[18] - что из-за благородного презрения к низким страстям. Item[19] в жизни. Так, Галеви отстраняется от меня, позаботившись, чтобы я узнал, что это вполне намеренно, затем, через месяц, подходит и здоровается. Однако, один из составляющих меня различных господ, романтический господин, к которому я мало прислушиваюсь, говорит мне: "Это чтобы подразнить тебя, испытать и развлечься; а потом он раскаялся, не желая порывать с тобой насовсем". И этот господин представляет мне Галеви как сумасбродного друга, желающего меня понять. Но недоверчивый господин, которого я предпочитаю, заявляет, что все гораздо проще, что Галеви стал тяготиться мной, что моя пылкость - ему, столь благоразумному - показалась сперва смешной, а вскоре и несносной, что он захотел дать мне почувствовать, как я навязчив, и избавиться. А когда окончательно понял, что я больше не буду докучать ему своим присутствием, заговорил со мной. Этому господину неизвестно, была ли тут причиной жалость, или безразличие, или смягчение, но он хорошо знает, что это не имеет никакого значения, и мало о том беспокоится..."

Восхищает тонкость анализа, удивляет сложность этого столь юного мальчика.

Год в философском классе (1888-1889) стал для него порой самого большого интеллектуального обогащения. То было время, когда на смену материализму Тэна и Вертело пришли "приемы имманентного имматериализма", когда Ланьо комментировал для Алена в черных, как чернила, лекциях, Платона и Спинозу, когда Лашелье, Фуйе, Бугру готовили почву для Бергсона. Прусту повезло иметь преподавателем Дарлю ("неплохая голова", сказал о нем Анатоль Франс, и эта похвала показалась бы сдержанной, если бы сам Дарлю не высказал об Анатоле Франсе буквально то же самое). Этот горячий южанин, саркастичный, умеющий пробудить ум, действовал, по словам Фернана Грега, подобно фокуснику, извлекая всю философию из своего цилиндра, который всегда ставил на кафедру и неизменно использовал в качестве примера, когда хотел что-то продемонстрировать.

"Измышления больного мозга... философия Сганареля[20]" - так Дарлю комментировал письменную работу, даже если она принадлежала первому ученику в классе. Но на Пруста он имел глубокое и продолжительное влияние. Свои лекции, посвященные реальности внешнего мира, он читал, излагая предмет в своеобразной поэтической манере, что позже позволит Прусту "включить в роман целую отрасль, и даже стиль, ранее принадлежавшие одним только философам"[21]. Позже Пруст прочитал Ренувье, Бугру и Бергсона, но своим учителем всегда считал Дарлю, и именно Дарлю дал толчок его долгим размышлениям об ирреальности чувственного мира, о памяти и о времени, каковыми и являются "Поиски утраченнного времени".

Существует одно письмо от госпожи Адриен Пруст своему сыну, который, без сомнения, покинул лицей еще до распределения наград: "Бедный волчонок не слишком-то многого добился в лицее. Никаких наград, кроме второго места по математике. Чуть-чуть не дотянул до высшей награды, затем до похвального листа по философии и по физике. К счастью, он выше этого. Я встречалась с господином Жалю, директором. Он мне заявил: "Ваш сын может смело сказать, что снискал уважение своего преподавателя! Я беседовал с Дарлю, и он говорил мне о нем в таких выражениях!.." Госпожа Пруст, должно быть, была плохо осведомлена, поскольку в списке награжденных лицея Кондорсе Марсель Пруст значится как получивший почетную премию по философии[22].

Она тогда находилась в Отёе, у своего дяди, а Марсель гостил у друга в Фонтенбло. В своих письмах мать и сын говорили в основном о том, что читают. "Я только что отправила тебе посылочку. В ней "Деревенский кюре", "Шуаны", "Юлий Цезарь"[23], все из ч. з. (так они называли читальный зал). Уж постарайся все вернуть... Целую тебя тысячу раз со всей нежностью, накопленной за неделю. Будь умницей, дорогой малыш..." Тем временем сама она читала Лоти, Севи-нье, Мюссе ("Фантазио", "Причуды Марианны") и "Мопра" Жорж Санд. Марсель разделял с матерью вкус к прозе Жорж Санд, "которая дышит добротой и душевным благородством", равно как и к романам Толстого. По поводу прочих авторов они расходились: "Я ничего не хочу тебе говорить, малыш мой, о своем чтении, потому что вся принадлежу госпоже дю Дефан, а ты, похоже, восемнадцатым веком пренебрегаешь..."

Даже на расстоянии она продолжала его опекать. Госпожа Пруст своему сыну: "Занимался ли ты? В каком часу встаешь? А ложишься?.. Мой бедный волчонок, я ведь так не люблю черствости в людях, и вот сама дошла до того, что готова пожелать тебе скорее это, чем впадение в чересчур нежную меланхолию. "Сударь, вы не могли бы сделать ее немножечко "немой"? Не твою меланхолию, потому что она изъясняется очень хорошо, но тебя самого, ведь тебе так нужно сделать свое сердце менее чувствительным и нежным..." Марале Пруст своей матери: "Моя чудесная Мамочка... Сегодня утром, встав пораньше, я был в лесу вместе с Лота. Ах! Мамочка, как же я был неправ, не делая этого раньше, но теперь часто буду делать. Погода с самого начала была прекрасная, солнечно, прохладно, и в конце концов я стал смеяться от радости в полном одиночестве; мне доставляло наслаждение дышать, вдыхать запахи, двигаться. Как когда-то в Трепоре или Илье, в год Огюстена Тьерри -и в тысячу раз лучше, чем мои прогулки с Робером. К тому же "Женитьба Лота" еще больше усилила это приятное ощущение - словно я выпил чаю; я читал ее в траве у маленького озерца, фиолетового в полутени, местами в пятнах лившегося сверху солнечного света, заставлявшего блистать воду и деревья. "В блеске и волшебстве того часа". Тогда я понял, или, вернее, ощутил, сколько чувств выражает это очаровательное стихотворение Леконта де Лиля. Опять он!" [24]

ОТ ЛИЦЕИСТА К ДЕНДИ

Сколь бы ни были близки мать с сыном, вскоре они стали жить разной жизнью. Госпожа Адриен Пруст не любила светское общество, впрочем, она и не знала его. Прусты из Илье добавили к своей еврейской родне лишь еще одно провинциальное родство. Доктор Пруст, ставший одним из великих жрецов официальной медицины, мечтал попасть когда-нибудь в Академию моральных наук[25] и поддерживал полезные знакомства, но его жена часто позволяла ему одному наносить визиты; зато сыновья с восхищением смотрели, как он, отправляясь на какой-нибудь званый ужин, под свой обычный белый галстук повязывает красный, командорский.

Марсель в отрочестве проявил такую тягу к свету, что она стала у него почти потребностью. У некоторых из его однокашников по Кондорсе - у Жака Беньера, у Гастона де Кайа-ве были молодые матери, устраивавшие светские приемы. У них он познакомился с Мадленой Лемер, чья мастерская была тогда же и салоном. Его друг Жак Бизе представил его своей матери, урожденной Женевьеве Галеви, дочери композитора Фроманталя Галеви, написавшего "Жидовку", вдове автора "Кармен" вышедшей замуж за богатого адвоката Эмиля Стро-са. Госпожа Строс в свои сорок три года оставалась красивой женщиной с темными и жгучими цыганскими глазами, наделенной "какой-то первобытной грацией, восточной и меланхоличной". Не обладая глубокой культурой, она нравилась Прусту своим обаянием, причудами, своими "словечками", письмами, которые он дерзко сравнивал с письмами госпожи де Севинье. "Главное - она была восхитительная женщина. Ее остроумие, которое Пруст обессмертил, наделив им госпожу де Германт, представляло собой сочетание определенного здравого смысла и какой-то удивленной проказливости, побуждавшей ее порой говорить потрясающие вещи с самым невинным видом. У нее в головке была фантазия, напоминавшая фантазию ее кузена Людовика Галеви - непосредственная и милая при всей своей насмешливости, и непредсказуемая в своей логике... Ее первым поклонником был сам господин Строс, постоянно восторгавшийся ее "словечками" и в этом единственном пункте послуживший моделью для герцога Германтского".[26] За госпожой Строс лицеист Марсель Пруст ухаживал почтительно и символически. Он осыпал ее цветами как в прямом, так и в переносном смысле, а после умолял не верить, что охладел к ней, если в течение нескольких дней не мог прислать ей хризантем: "Но мадемуазель Лемер могла бы сказать вам, что, прогуливаясь каждое утро с Лорой Эйман, я часто вожу ее завтракать, и это стоит мне так дорого, что не остается ни гроша на цветы, кроме десяти су на маки для мадам Лемер; не думаю, чтобы с тех пор я посылал их вам..." Он долго расточал перед ней свою преувеличенную услужливость: "Мадам, если бы я мог что-нибудь сделать для вас, лишь бы доставить вам удовольствие - отнести письмо в Стокгольм или Неаполь, что угодно, это сделало бы меня совершенно счастливым..."

В этих любезностях, хоть и искренних, не было никаких иллюзий. Паж, хоть и притворялся влюбленным, знал, что его "дама" и покровительница придавала этому не большее значение, чем он сам. Он написал ей однажды проникновенное письмо, которое озаглавил: "Правда о госпоже Строс";

"...Сначала я думал, что вы любите только прекрасные вещи и прекрасно разбираетесь в них - но потом увидел, что вы ни во что их не ставите; я решил тогда, что вам нравятся Особы, но увидел, что и их вы ни во что не ставите. Думаю, что вы любите лишь определенный стиль жизни, который оттеняет не столько ваш ум, сколько ваше остроумие, не столько ваш такт, сколько ваши туалеты. Вы - та, кто больше всего любит этот стиль жизни - и чарует. И именно потому что вы чаруете, вам не надо тешить себя, полагая, будто я вас меньше люблю. Чтобы доказать вам обратное... я пошлю вам самые прелестные цветы, и вас это рассердит, мадам, потому что вы не удостоите своей благосклонностью чувства, с которыми в мучительном восторге остается 

Вашего Царственного Безразличия Наипочтительнейший слуга..."


Поделиться книгой:

На главную
Назад