Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Молллой - Сэмюэль Беккет на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Блаженно купаясь в бальзаме позднего лета, я судорожно размышлял над инструкциями Габера. Мне никак не удавалось полностью восстановить их в памяти. Лёжа ночью в шалаше, скрывающем от меня очарование природы, я полностью отдавался этой проблеме. Звуки, которые мой сын издавал во сне, изрядно мне мешали. Иногда я покидал шалаш и прогуливался в темноте. Или садился на землю, опершись спиной о ствол дерева, подобрав под себя ноги, обхватив ноги руками, положив подбородок на колени. Но даже в этой позе мне не удавалось пролил» свет на суть вопроса. Чего именно мне не хватало? Трудно сказать. Мне не хватало какой-то детали, которая придала бы сообщению Габера цельность. Наверняка, он сказал, что я должен делать с Моллоем, когда я его найду. С обнаружением моя работа не кончалась. Это было бы слишком просто. Так или иначе, в контакт с клиентом мне приходилось вступать согласно инструкциям. Эти контакты принимали разные формы, от самых энергичных до весьма осторожных. Дело Йерка, занявшее у меня почти три месяца, успешно завершилось в тот день, когда мне удалось завладеть его заколкой для галстука и уничтожить её. Обнаружить клиента — далеко не самая важная часть моей работы. Йерка я нашёл на третий день. Свой успех мне не требовалось никак подтверждать, мне верили на слово. Йуди, должно быть, как-то меня контролировал. Иногда меня просили составить отчёт.

А был случай, когда моя миссия свелась к тому, чтобы привести одну личность в определённое место в определённое время. Весьма тонкое дело, если учесть, что личность, о которой идёт речь, была не женщина. Мне никогда не приходилось иметь дело с женщинами. Очень жаль. Похоже, что Йуди не слишком ими интересовался. В связи с чем я вспоминаю старую шутку о женской душе. Вопрос: Есть ли у женщин душа? Ответ: Есть. Вопрос: Зачем? Ответ: Чтобы их можно было проклясть. Очень остроумно. К счастью, я был свободен в выборе дня. Указан был только час. Он явился в назначенное место, и там я его под каким-то предлогом оставил. Это был симпатичный молодой человек, излишне грустный и молчаливый. Я смутно припоминаю, что наплёл ему какую-то историю р женщине. Подождите, кажется, вспоминаю. Да-да, я сказал, что она влюблена в него уже полгода и жаждет встретиться с ним в каком-нибудь укромном местечке. И даже назвал её имя. Довольно известная актриса. Сопроводив его в назначенное ею место, я деликатно удалился, и это выглядело вполне естественно. Он стоит передо мной до сих пор, глядя мне вслед. Кажется, он уважал меня, как друга. Что стало с ним, не знаю. Я терял интерес к своим клиентам, как только кончал с ними работать. Скажу больше: никого из них я впоследствии не видел, ни одного. Я говорю об этом без всякой задней мысли. О, я порассказал бы вам историй, будь у меня время. Сколько сброда в моей голове, целая вереница призраков. Мэрфи, Уотт, Йерк, Мерсье и так далее. Я ни за что бы не поверил — о, нет, я охотно этому верю. Истории, истории. Я никогда не умел их рассказывать. И эту не смогу.

Итак, я не знал, как мне поступить с Моллоем, когда я его найду. Указания, которые Габер, безусловно, дал мне в этой связи, начисто выветрились у меня из головы. Вот что получается, когда тратишь целое воскресенье на глупости. И бесполезно было бы повторять: Что обычно от меня требуется в подобных случаях? Мои инструкции были далеки от обычного. Была, впрочем, определённая процедура, которая иногда повторялась, но не так часто, чтобы оказаться с большой вероятностью именно той, которую я забыл. И даже если бы эта процедура постоянно фигурировала в моих инструкциях, за исключением одного-единственного случая, этого единственного случая было бы достаточно, чтобы связать меня по рукам и ногам, такой я щепетильный.

Я говорил себе, что лучше об этом вовсе не думать, что сначала следует найти Моллоя, а потом я что-нибудь придумаю, что спешить мне некуда, что я вспомню всё в тот момент, когда я меньше всего буду этого ожидать, и что, если, обнаружив Моллоя, я так и не вспомню, что с ним надо делать, я всегда сумею связаться с Габером, без ведома Йуди. Адрес его у меня есть, равно как и у него мой. Я отправлю ему телеграмму: Что делать с М? Он сумеет ответить мне достаточно ясно, хотя и в выражениях, по необходимости, завуалированных. Но есть ли в Баллибе телеграф? Короче говоря, я сказал себе, что я всего-навсего человек и чем дольше буду я искать Моллоя, тем больше будет у меня шансов вспомнить, что я с ним должен сделать. И мы мирно продолжили бы наш пуп, если бы не следующее происшествие.

Однажды ночью, заснув, как обычно, рядом с сыном, я внезапно проснулся, как бы от сильного удара. Не волнуйтесь, я не собираюсь пересказывать вам мой так называемый сон. В шалаше царила полная темнота. Не двигаясь, я внимательно прислушивался, но, кроме храпа и тяжёлого дыхания моего сына, ничего не услышал. Я готов уже был заключить, как обычно, что мне приснился очередной кошмар, как вдруг моё колено пронзила острая боль. Что и объяснило внезапное пробуждение. По ощущению это напоминало удар, например, удар, нанесённый копытом лошади. С тревогой ожидал я его повторения, замерев и затаив дыхание и, естественно, потея. Действия мои, насколько мне известно, в целом вполне соответствовали действиям человека, оказавшегося в сходной ситуации. И действительно, через несколько минут боль повторилась, но уже не такая сильная, как в первый раз, точнее, во второй. Или она показалась мне не такой сильной только потому, что я ожидал её? Или потому, что я уже начал к ней привыкать? Вряд ли. Ибо она возвращалась ещё несколько раз, каждый последующий раз слабее, чем в предыдущий, и наконец успокоилась совсем, так что я получил возможность снова заснуть, более или менее крепко. Но прежде, чем заснуть, я успел вспомнить, что боль, о которой идёт речь, вовсе для меня не открытие. Ибо я чувствовал её и раньше, в ванной комнате, когда ставил сыну клизму. Но в тот раз она атаковала меня всего один раз и отступила. И я стал засыпать, спрашивая себя, на манер колыбельной, то же самое это колено, что сейчас, или другое. Но так и не сумел ответить определённо. И тем более мой сын, когда я спросил его, оказался не в состоянии ответить, какое из двух колен я натирал, на его глазах, йодом в тот вечер, когда мы отбыли. Я уснул, несколько успокоенный, приговаривая: Всего-навсего лёгкий приступ невралгии, вызванный утомительными переходами и ночным холодом и сыростью, — я обещал себе запастись кучей тёплого шерстяного белья, которое защитит меня от чертовского холода, при первой же возможности. Так удивительно быстра мысль. Но этим дело не кончилось. Ибо проснувшись на рассвете на этот раз по причине естественной нужды и, для большего правдоподобия описания, в состоянии лёгкой эрекции, — я не смог подняться на ноги. То есть в конце концов я, конечно, поднялся, я должен был подняться, но ценой каких усилий! Легко сказать и легко написать: не смог, а ведь на самом деле нет ничего труднее. Из-за силы воли, наверное, которую малейшее несогласие приводит в бешенство. Сначала я думал, что вообще не смогу согнуть ногу, но, благодаря твёрдой решимости, сумел-таки её согнуть, слегка. Анкилоз не был полным! Я продолжаю говорит», о своём колене. Но было ли это то же самое колено, что разбудило меня ночью? В этом я поклясться не мог. Оно не причиняло мне боль, оно просто отказывалось сгибаться. Боль тщетно предупреждала меня несколько раз, и больше; ей нечего было сказать. Так я это воспринимал. И теперь, кстати, чтобы стать на колени, — ибо как бы вы ни вставали на колени, вы должны согнуть оба колена — мне пришлось бы принимать позу, честно говоря, комическую, в которой я не сумел бы продержаться дольше, чем несколько секунд, то есть вытянув больную ногу перед собой, наподобие грузинского танцора. При свете электрического фонарика я осмотрел больное колено. Оно не покраснело и не вспухло. Я потрогал коленную чашечку. И почувствовал, будто трогаю клитор. Всё это время мой сын дышал, словно тюлень, и не подозревал, что может сделать с вами жизнь. Я тоже не подозревал. Но я это знал.

Мертвенный цвет воздуха возвещал о приближении рассвета. Предметы, крадучись, занимали свои дневные места, размещались, притворялись неподвижными. Я осторожно и, признаться, с некоторым любопытством сел на землю. Другой попытался бы сесть, как обычно, бел/гумно и импульсивно. Только не я. Приняв на себя этот новый крест, я немедленно нашёл самый удобный способ его нести. Когда садишься на землю, надо садиться, как портной или как зародыш, это, так сказать, единственно возможные позы для начинающего. Не откладывая в долгий ящик, я упал на спину. И тут же не преминул к сумме своих знаний добавить следующее: когда из многочисленных поз, легко принимаемых нормальным человеком, исключаются все, кроме двух-трёх, возможности этих двух-трёх поз бел мерно вырастают. Я с пеной у рта доказывал бы противное, если бы сам через это не прошёл. Да, когда вы не в состоянии ни встать, ни удобно сесть, вы прибегаете к горизонтальным положениям, подобно младенцу в утробе матери. Тщательно, как никогда раньше, исследуете вы эти положения и обретаете в них радость, доныне не подозреваемую. Вскоре она становится бесконечной. И если, несмотря на это, вы всё-таки от них устанете, вам достаточно будет всего несколько секунд постоять или посидеть. Таковы преимущества местного и безболезненного паралича. Я бы ничуть не удивился, узнав, что великие классические параличи предлагают такое же, а, возможно, и ещё более сильное удовольствие. Обрести наконец полную не способность двигаться, это что-нибудь да значит! Моё сознание теряет сознание, когда я думаю об этом. А заодно достичь и полной афазии! И, возможно, оглохнуть! И, кто знает, ослепнуть! И, очень может быть, утратить память! Так что неповреждённого мозга хватает лишь на ликование! И на страх смерти, как возрождения.

Я размышлял над тем, что буду делать, если состояние моих ног не улучшится или ухудшится. Я наблюдал сквозь ветки шалаша, как опускается небо. Небо погружается в утро — это явление ещё недостаточно изучено. Оно устремляется вниз, как будто хочет лучше рассмотреть землю. А может быть, это поднимается земля, чтобы получить одобрение, прежде чем отправиться в путь.

Ход моих мыслей я излагать не стану. Мне удалось бы сделать это легко, крайне легко. Но и того вывода, к которому я пришёл, оказалось достаточно для сочинения следующего отрывка.

Ты хорошо поспал? — спросил я, как только сын открыл глаза. Я мог бы его разбудить, но нет, я дал ему возможность проснуться самому. Кончилось тем, что он сказал, что чувствует себя неважно. Мой сын часто отвечал невпопад. Где мы, — спросил я, — и как называется ближайший населённый пункт? Он назвал. Я знал его, я там бывал, это был город, случай работал на нас. У меня было там даже несколько знакомых. Какой сегодня день? — спросил я. Он назвал без малейшего колебания. А ведь не успел ещё толком проснуться! Я же говорил вам, что он корифей в истории и географии. Именно от него я узнал, что Кондом стоит на Кунсе. Хорошо, — сказал я, — а сейчас отправляйся в Хоул, это займёт у тебя — я подсчитал — не больше трёх часов. Он удивлённо на меня уставился. Там, — сказал я, — купишь себе по росту велосипед, желательно подержанный. Ценой не дороже пяти фунтов. Я протянул ему пять фунтов в купюрах по полфунта. У велосипеда должен быть очень прочный багажник, — сказал я, — если он не очень прочный, попроси, чтобы его сменили на очень прочный. Я пытался говорить ясно. Я спросил его, доволен ли он. Довольным он не казался. Я повторил указания и снова спросил, доволен ли он. Вид у него был несколько ошеломлённый. Возможно, следствие большой радости, переживаемой им. Возможно, он просто не верил своим ушам. Ты хоть меня понимаешь? — спросил я. Какое благо, время от времени, короткий разговор. Повтори, что ты должен сделать, — сказал я. Это был единственный способ узнать, понял ли он. Я должен пойти в Хоул, — сказал он, — пятнадцать миль отсюда. Пятнадцать миль! — воскликнул я. Да, — сказал он. Хорошо, — сказал я, — продолжай. И купить велосипед, — сказал он. Я подождал. Молчание. Велосипед! — воскликнул я. — Но в Хоуле — миллионы велосипедов! Какой велосипед? Он размышлял. Подержанный, — сказал он наугад. А если не удастся купить подержанный? — спросил я. Ты сказал — подержанный, — ответил он. Некоторое время я молчал. А если не удастся купить подержанный, — сказал я наконец, — что ты тогда будешь делать? Ты не сказал, — ответил он. Как это успокаивает, время от времени, — короткий разговор. Сколько денег я тебе дал? — спросил я. Он пересчитал купюры. Четыре с половиной фунта, — сказал он. Пересчитай, — сказал я. Он пересчитал. Четыре с половиной фунта, — сказал он. Дай деньги сюда, — сказал я. Он отдал мне купюры, и я пересчитал их. Четыре с половиной фунта. Я дал тебе пять, — сказал я. Он не ответил, предоставив цифрам говорить самим за себя. Он украл полфунта и спрятал. Выверни карманы, — сказал я. Он принялся их выворачивать. Не следует забывать, что всё это время я лежал. Он не знал, что я болен. Кроме того, я не был болен. Я рассеянно смотрел на предметы, которые он раскладывал передо мной. Он вынимал их по одному, осторожно держа между указательным и большим пальцами, поворачивал их так и этак перед моими глазами и, наконец, опускал на землю рядом со мной. Когда первый карман опустел, он вывернул подкладку и встряхнул её. Поднялось облачко пыли. Бессмысленность этой проверки вскоре дошла до меня. Я сказал, чтобы он остановился. Возможно, он прятал полфунта в рукаве или во рту. Я должен был бы встать и обыскать его, сантиметр за сантиметром. Но тогда бы он заметил, что я болен. В действительности я не был болен. А почему я не хотел, чтобы он знал, что я болен? Не знаю. Я мог бы пересчитать деньги, которые у меня остались. Но какой в этом смысл? Разве я знал, сколько денег взял с собой? Нет. К самому себе я тоже охотно применял сократовский метод. Знал ли я, сколько я потратил? Нет. Обычно, находясь в командировке, я вёл самый строгий учёт своих расходов и в любую минуту мог проверит! их вплоть до пенса. Но не в этот раз. Ибо я швырял деньгами так беззаботно, как будто путешествовал ради собственного удовольствия. Допустим, я ошибся, — сказал я, — и дал тебе только четыре с половиной фунта. Он равнодушно поднимал разложенные на земле предметы и раскладывал их по карманам. Как заставить его понять меня? Оставь это и выслушай меня, — сказал я. Я протянул ему купюры. Пересчитай их, — сказал я. Он пересчитал. Сколько? — спросил я. Четыре с половиной фунта, — сказал он. У тебя четыре с половиной фунта? — спросил я. Да, — ответил он. Я дал тебе четыре с половиной фунта, — сказал я. Да, — сказал он. Это была неправда, я дал ему пять. Ты согласен, — сказал я. Да, — сказал он. А зачем, по-твоему, я дал тебе эти деньги? — спросил я. Лицо его засияло. Чтобы купить велосипед, — сказал он без малейшего колебания. Какой велосипед? — сказал я. Подержанный, — сказал он. Ты полагаешь, что подержанный велосипед стоит четыре с половиной фунта? — спросил я. Не знаю, — ответил он. Я тоже не знал. Но дело было не в этом. Что именно я тебе сказал? — спросил я. Мы оба напрягли наши мозги. Желательно подержанный, произнёс я наконец, — вот что я тебе сказал. А-а, — сказал он. Наш дуэт я передаю не полностью, только основные темы. Я не сказал: подержанный, — сказал я, я сказал: желательно подержанный. Он снова принялся собирать свои вещи. Оставь их, — закричал я, — и слушай то, что я тебе говорю! Он подчёркнуто выронил большой моток спутанной бечёвки. В нём, вероятно, он и спрятал полфунта. Ты разве не видишь разницы между подержанным и желательно подержанным? — сказал я. Я взглянул на часы. Десять часов. Я лишь всё больше нас запутывал. Не старайся понять, — сказал я, — просто слушай то, что я скажу, дважды повторять я не буду. Он придвинулся ближе и встал на колени. Можно было подумать, что я при последнем издыхании. Ты знаешь, что такое новый велосипед? — спросил я. Да, папа, — сказал он. Так вот, — сказал я, — если ты не сможешь купить подержанный велосипед, тогда купи новый. Я повторяю. Я повторил. Я, который только что сказал, что повторять не буду. Теперь скажи мне, что ты должен сделать, — сказал я. И добавил: Отодвинься от меня, у тебя изо рта пахнет. И чуть было не добавил: Ты не чистишь зубы, а потом жалуешься на абсцессы, — но вовремя остановился. Был неподходящий момент вводить новую тему. Я повторил: Скажи мне, что ты должен сделать. Он собирался с мыслями. Пойти в Хоул, — сказал он, — пятнадцать миль отсюда… Мили здесь не при чём, — сказал я. — Ты находишься в Хоуле. Зачем? Нет, мне не передать. Наконец, он понял. Для кого этот велосипед? — спросил я. — Для дяди? Он всё ещё не понимал, что велосипед предназначался ему. Пожалуй, он почти догнал меня в росте. О багажнике я словно и не упоминал. Наконец он всё понял. Настолько, что спросил меня, что ему делать, если не хватит денег. Вернуться сюда и попросить их у меня, — ответил я. Естественно, я предвидел и то, размышляя над этим делом до пробуждения сына, что могут возникнуть определённые сложности, если люди спросят, откуда у него, мальчишки, столько денег. И я предвидел, что он сделает в этом случае, а именно, скажет, чтобы его проверили, или сам пойдёт в полицию, к сержанту Полю, назовет своё имя, скажет, что это я, Жак Моран, послал его в Хоул купить велосипед, тем самым наведя на мысль, что я нахожусь в Фахе. Здесь налицо два разных действия. Первое — предвидеть трудность (до пробуждения сына), второе — преодолеть её (узнав, что Хоул — ближайший населённый пункт). Но о том, чтобы дать ему понять обо всех этих тонкостях, вопрос и не возникал. Ты не волнуйся, — оказал я, — денег у тебя достаточно, и ты сможешь купить хороший велосипед, который ты доставишь сюда, как можно быстрее. Имея дело с моим сыном, надо учесть всё до капли. Он бы ни за что не сообразил, что делать с купленным велосипедом. Вполне мог бы остаться в Хоуле, Бог знает в каких условиях, ожидая дальнейших распоряжений. Он спросил меня, что со мной. Должно быть, я поморщился. Мне тошно на тебя смотреть, — сказал я, — вот что. И спросил его, чего он ждёт. Я плохо себя чувствую, — сказал он. Когда он спросил, что со мной, я ничего не ответил, а когда его никто ни о чём не спрашивал, он заявил, что плохо себя чувствует. Ты не рад, — спросил я, — получить в подарок новенький блестящий велосипед, свой собственный? Я решительно ожидал услышать, что рад. Но тут же пожалел о произнесённой фразе, она только усугубила его растерянность. К тому же наш семейный разговор слишком затянулся. Он выбрался из шалаша, и когда я счёл, что он удалился на безопасное расстояние, я выполз из шалаша тоже, с большим трудом. Он отошёл шагов на двадцать. Небрежно облокотясь о древесный ствол и отважно закинув здоровую ногу за больную, я попытался принять беспечный вид. Я окликнул его. Он обернулся. Я помахал ему рукой. Он посмотрел на меня, отвернулся и пошёл дальше. Я позвал его по имени. Он снова обернулся. Фонарь! — закричал я? — хороший фонарь! Он не понял. Да и как ему было понять за двадцать шагов то, что он не понимает вплотную? Он направился ко мне. Я мах «гул, чтобы он не возвращался, и крикнул: Иди! Иди! Он остановился и уставился на меня, склонив голову набок, как попугай, по-видимому, совершенно сбитый с толку. Я безрассудно попробовал нагнуться, чтобы поднять камею», ветку или комок земли, что-нибудь пригодное для бросания, и чуть было не упал. Я сломал над головой зелёную ветку и с силой швырнул в его сторону. Он повернулся и побежал. Поистине, бывали моменты, когда я не мог понять своего сына. Он, конечно же, знал, что я не доброшу до него даже камень, и всё-таки побежал. Вероятно, испугался, что я побегу за ним. И действительно, есть, по-моему, что-то ужасающее в том, как я бегу, запрокинув голову, стиснув зубы, согнув руки в локтях до отказа, коленями почти ударяя себя по лицу. Благодаря этому стилю бега, я нередко догонял бегунов, куда лучших, чем я. Они замирают и поджидают меня, лишь бы этот ужас скорее прекратился. Что касается фонаря, то в фонаре мы не нуждались. Впоследствии, когда велосипед займёт своё место в жизни сына, войдёт в круг его обязанностей и невинных игр, тогда фонарь будет необходим, чтобы освещать ему путь по ночам. Наверняка, предугадывая эти счастливые дни, я вспомнил о фонаре и крикнул сыну, чтобы он купил такой фонарь, который позже, в его поездках, поможет ему травиться с темнотой и страхом. И так же, как о фонаре, мне следовало бы напомнить ему быть повнимательнее со звонком, открутить колпачок и. хорошенько осмотреть его внутри, чтобы убедиться, что звонок исправно работает, причём сделать это до совершения покупки, и позвонить, чтобы услышать, какой он издаёт звук. Но у нас ещё будет время, позднее, чтобы заняться всем этим. И я буду с радостью помогать сыну, когда наступит время, оснащать велосипед самыми лучшими фонарями, задним и передним, самым лучшим звонком и самым лучшим тормозом.

День казался нескончаемым. Сына мне не хватало. Как мог, я занимал себя. Несколько раз поел. Воспользовался тем, что остался наконец без свидетелей, не считая Господа, чтобы помастурбировать. Сыну, наверное, пришла в голову та же самая мысль, и он остановился где-нибудь по дороге. Вероятно, он получил большее удовольствие, чем я. Несколько раз я обошёл шалаш, полагая, что это упражнение благотворно подействует на колено. Двигался я довольно быстро и не испытывал при этом боли, но вскоре устал. После десяти шагов страшная усталость навалилась на мою ногу, скорее даже тяжесть, так что пришлось остановиться. Тяжесть тут же исчезла, и я зашагал дальше. Я принял немного морфия. Потом задал себе кое-какие вопросы. Почему я не попросил сына принести мне лекарство для больной ноги? Почему скрыл от него своё состояние? Был ли я в душе рад своей болезни, возможно, до такой степени, что не хотел выздороветь? Я надолго отдался во власть красот природы, не отводил взгляда от деревьев, полей, неба, птиц, внимательно прислушивался к звукам, обступавшим меня со всех сторон. На мгновение мне показалось, что я слышу молчание, о котором упоминал, если не ошибаюсь, выше. Раскинувшись в шалаше, я размышлял о деле, в которое ввязался. Снова попытался вспомнить, что мне делать с Моллоем, когда я найду его. Потом дотащился до ручья. Лёг на землю и посмотрел на своё отражение, потом умыл лицо и руки. Подождал, пока отражение восстановится, наблюдая, как оно колеблется, принимая всё большее сходство со мной. Капля, изредка падавшая с моего лица, вновь разбивала его. За весь день я не увидел ни души. Но ближе к вечеру услышал, что кто-то бродит возле шалаша. Я замер, шаги смолкли. Но чуть позже, выбравшись из шалаша с какой-то целью, я увидел в нескольких шагах от себя мужчину. Он стоял неподвижно, повернувшись ко мне спиной. На нём было пальто, слишком тяжёлое для этого времени года, он опирался о палку, такую массивную и утолщавшуюся книзу, а не кверху, что правильней было бы назвать её дубиной. Он обернулся, и некоторое время мы молча смотрели друг на друга. То есть это я смотрел ему прямо в лицо, как делаю всегда, чтобы показать людям, что не боюсь их, тогда как он лишь время от времени бросал на меня украдкой взгляд и тут же опускал глаза, не столько из робости, конечно, сколько для того, чтобы получить возможность спокойно обдумать только что увиденное, прежде чем добавлять к нему новые картины. Во взоре его была холодность и властность, каких я доселе не видел. Лицо бледное и благородное, от такого я бы не отказался. В тот момент, когда я подумал, что ему не больше пятидесяти пяти, он снял шляпу, мгновение подержал её в руке, потом снова надел. Ничуть не похоже на то, что называется приподнять шляпу. Но я счёл нужным кивнуть. Шляпа была совершенно необычной и по форме, и по цвету. Не стану описывать её, подобных шляп я никогда не видел. Огромная копна грязных белоснежных волос лежала на его голове. Я успел, пока он снова не придавил её шляпой, разглядеть её. Лицо грязное и волосатое, да, бледное, благородное, грязное и волосатое. Он сделал какое-то странное движение, как курица, которая вздымает оперение и медленно опускает до тех пор, пока оно не станет ещё глаже, чем было. Я подумал, что он собирается уйти, не сказав мне ни слова. Но вдруг он попросил кусок хлеба. Эту унизительную просьбу он сопроводил пламенным взглядом. У него был акцент иностранца или человека, утратившего привычку разговаривать. Но разве я не сказал, с облегчением, увидев лишь его спину: иностранец. Вы бы не отказались от баночки сардин? — спросил я. Он просил хлеба, а я предлагал ему рыбу. Таков я. Хлеба, — сказал он. Я забрался в шалаш и взял кусок хлеба, который берёг для сына, он наверняка вернётся голодным. Я отдал хлеб. Я ожидал, что он с жадностью набросится на хлеб, тут же, немедленно. Но он разломил его пополам и положил куски в карманы пальто. Вы не возражаете, если я взгляну на вашу палку? — спросил я. Я протянул руку. Он не двигался. Я положил руку на палку, под самой его ладонью. Я чувствовал, как пальцы его медленно разжимаются. И вот уже палку держал я. Лёгкость её меня изумила. Я вложил палку в его руку. Он бросил на меня прощальный взгляд и ушёл. Почти стемнело. Шёл он быстрым неуверенным шагом, часто меняя направление, скорее волоча палку, чем опираясь о неё. Я хотел бы стоять так и смотреть ему вслед и чтобы время остановилось. Я хотел бы оказаться посреди пустыни, под полуденным солнцем, и смотреть ему вслед, пока он не превратится в точку, на краю горизонта. Долго стоял я так возле шалаша. Время от времени прислушивался. Но сын мой не возвращался. Почувствовав, что начинаю замерзать, я залез в шалаш и лёг, подстелив под себя плащ сына. Но обнаружив, что засыпаю, снова выбрался и разжёг большой костёр, чтобы указать сыну дорогу. Когда костёр разгорелся, я сказал сам себе: Ну вот, теперь я могу согреться! Я согрелся, потирая руки после того, как подносил их к пламени, и перед тем, как снова поднести их к пламени, поворачивая к огню спину, поднимая полы пальто, вертясь, как на вертеле. Наконец, побеждённый теплом и усталостью, я лёг на землю возле костра и погрузился в сон со словами: От искры может вспыхнуть моя одежда, и я проснусь пылающим факелом. И со многими другими словами, относящимися уже к иным, вряд ли связанным между собой мыслям. Когда я проснулся, было уже снова светло и костёр потух, но зола в нём была ещё тёплая. Лучше моей ноге не стало, хотя хуже ей тоже не стало. То есть, возможно, ей стало чуть-чуть хуже, но я не мог осознать это по той простой причине, что уже привык к боли, какое милосердие. Думаю, что ничего не изменилось. Ибо в то самое время, когда я нянчился со своим коленом и подвергал его разным проверкам, я знал о привыкании к боли и старался его нейтрализовать. И вовсе не Моран, а кто-то другой, посвященный в тайны моих восприятии, произнёс: Никаких перемен, Моран, никаких перемен. Это может показаться невозможным. Я пошёл в лесок, чтобы срезать себе палку. Но, найдя, наконец, подходящую ветвь, вспомнил, что у меня нет ножа. Я вернулся в шалаш, надеясь отыскать нож сына среди тех предметов, которые он разложил на земле и не подобрал. Ножа среди них не оказалось. Вместо него я заметил зонт и сказал: Зачем срезать палку, когда есть зонт? Я попрактиковался в ходьбе с зонтом. И хотя зонт не прибавил мне скорости и не убавил боль, я, по крайней мере, стал не так быстро уставать. Вместо того чтобы останавливаться для отдыха через каждые десять шагов, мне легко удавалось сделать пятнадцать. И даже во время отдыха зонт был мне помощником. Ибо оказалось, что, когда я на него наваливаюсь, тяжесть в моей ноге, возникающая, вероятно, в результате нарушения кровообращения, исчезала гораздо быстрее, чем когда я стоял, поддерживаемый усилиями мускулов позвоночника. Вооружённый зонтом, я больше не был приговорён кружить вокруг шалаша, как накануне, но двигался от него лучами, во всех направлениях. Я даже взобрался на небольшой бугорок, откуда лучше видел всё пространство, где с минуты на минуту мог появиться мой сын. И время от времени уже воображал его, склонившегося к рулю или приподнявшегося в седле на педалях, приближающегося, и слышал его прерывистое дыхание, и видел написанную на его пухлом лице радость от того, что он наконец вернулся. Но в то же самое время я следил и за шалашом, который притягивал меня с необычайной силой, так что переходить, сокращая путь, с одного луча на другой, я никак не мог. Перед каждой новой вылазкой я был вынужден возвращаться тем же путём, который прошёл, к шалашу, чтобы убедиться, что всё там на месте. Большую часть второго дня я потратил на эти суетные приходы и уходы, на наблюдение и воображение, но не весь день. Ибо я также и ложился, иногда, в шалаше, который становился для меня домом, чтобы не спеша подумать о некоторых вещах, в частности, о провианте, который исчезал настолько быстро, что после обеда, жадно проглоченного мной в пять часов вечера, у меня осталось всего-навсего две банки сардин, горстка печенья и несколько яблок. Кроме того я пытался вспомнить, что мне делать с Моллоем, когда я его найду. И о себе я тоже размышлял, о том, что во мне изменилось за последнее время. Мне казалось, что я вижу себя стареющим с быстротой бабочки-однодневки. Но если быть более точным, передо мной представала не совсем мысль о старении. То, что я видел, больше напоминало крушение, жуткий обвал всего того, что всегда защищало меня от всего того, чем я всегда был обречён быть. Или же всё ускорявшееся протискивание в темноте к свету и к какому-то лицу, которое я некогда знал и от которого некогда отрёкся. Но какими словами можно описать ощущение поглощённого сначала мраком, тяжестью, шумом перемалываемых камней и затем различающего слабое движение, воды. После чего я увидел небольшой шар. Медленно покачиваясь, поднимался он из глубины, приближаясь к спокойной поверхности воды, сначала гладкий и такой же прозрачный, как сопровождающая его рябь, затем он постепенно превращался в лицо, с пустотами для глаз и рта и прочими пятнами, и нельзя было понять, мужское это лицо или женское, молодое или старое, и не обязано ли оно своим спокойствием воде, покачивающейся между ним и светом. Признаться, я хотя и следил, но рассеянно, за этими жалкими фигурами, которыми, полагаю, пыталось довольствоваться моё чувство краха. И то, что я более не трудился над ними, указывает о больших переменах, происшедших со мной, и о моём растущем безразличии к самообладанию. Несомненно, я делал бы открытие за открытием в том, что касалось меня, если бы упорствовал. Но при первом же слабом свете, я имею в виду те мрачные тени, что толпились вокруг меня, разгоняемые являющимся мне видением или суждением, меня отвлекали другие заботы. А немного спустя всё начиналось сначала. При таких обстоятельствах мне трудно было признать самого себя. Ибо по своей природе, вернее, по своим привычкам я не любил вести все расчёты одновременно, я производил их по отдельности, доводя каждый из них до предела. Подобное происходило и с недостающими сведениями о Моллое — стоило мне почувствовать, что они зашевелились в глубинах моей памяти, как я поспешно отворачивался к другим неизвестным. Я, который две недели тому назад радостно подсчитывал бы, сколько смогу протянуть на оставшуюся провизию, не упуская из виду, конечно же, вопрос о витаминах и калориях, и мысленно выстраивал бы ряды меню, асимптотически приближающиеся к пищевому нулю, сейчас удовлетворился всего-навсего вялым замечанием, что скоро, вероятно, я умру от истощения, если мне не удастся обновить съестные припасы. О втором дне хватит. Остаётся упомянуть лишь об одном происшествии, прежде чем перейти к дню третьему. Я разжёг костер и наблюдал за тем, как он занимается, когда услышал, что меня окликают. Голос, раздавшийся так близко, что я вздрогнул, принадлежал мужчине. Но, вздрогнув, я взял себя в руки и продолжал заниматься костром, как будто ничего не случилось, я ворошил его веткой, которую сломал как раз для этой цели чуть раньше и с которой уже отодрал ногтями все веточки, листики и даже часть коры. Я обожал обдирать кору с веток и обнажать беловатую лоснящуюся древесину, но смутное чувство любви и жалости к дереву нередко этому мешало. К моим близким приятелям я причислял драконово дерево из Тенерифы, погибшее в возрасте пяти тысяч лет от удара молнии. Вот пример долговечности. Ветка была толстая, мокрая и не загоралась, когда я совал её в огонь. Держал я её за тонкий конец. Потрескивание огня или, скорее, обугливающихся головешек, ибо победоносный огонь не трещит, а производит совсем другой звук, позволило мужчине приблизиться ко мне вплотную без моего ведома. Мало что раздражает меня сильнее, чем когда застают меня врасплох. Я продолжал, несмотря на обуявший меня страх, который, надеюсь, прошёл незамеченным, ворошить костёр так, словно нахожусь один. Но после тяжёлого прикосновения чужой руки к моему плечу выбора у меня не оставалось, и я сделал то, что сделал бы на моём месте всякий, а именно, быстро обернулся, неплохо, надеюсь, изобразив своим движением страх и гнев. Я оказался лицом к лицу с мужчиной, черты лица и фигуру которого плохо различал вследствие сумерек. Здорово, приятель, — сказал он. Постепенно я получил представление о том типе личности, который он собой являл. Клянусь вам, между частями, её составляющими, царили великая гармония и согласие, так что вполне допустимо сказать, что лицо его было достойно тела и наоборот. И если бы мне удалось узреть его задницу, то уверен, что и она была бы достойна всего остального. Не ожидал, что встречу кого-нибудь в этом захолустье, — сказал он, — мне повезло. Отойдя от костра, который уже вовсю разгорелся, так что огонь, которому я более не препятствовал, освещал незваного гостя, я смог убедиться, что, несмотря на сумерки, я не ошибся, и он действительно так противен, как я и предполагал. Не скажете ли вы, — произнёс он. Я вынужден вкратце его описать, хотя это и противоречит моим принципам. Он был невысок, но коренаст. На нём был тяжёлый тёмно-синий костюм (двубортный), ужасного покроя и пара возмутительно широких чёрных туфель со вздутыми носами. Такая безобразная форма встречается, кажется, только у чёрных туфель. Вы, случайно, не знаете, — сказал он. Мохнатые концы чёрного кашне, метра два длиной, несколько раз обёрнутого вокруг шеи, свисали за его спиной. На голове у него была синяя фетровая шляпа с узкими полями и ленточкой, в которую был воткнут рыболовный крючок с искусственной мушкой, что производило крайне спортивное впечатление. Вы слышите меня? — спросил он. Но всё это не шло ни в какое сравнение с его лицом, которое, признаю это с сожалением, слегка напоминало моё собственное, не столь утончённое, конечно, но те же самые короткие, неудавшиеся усики, те же маленькие, как у хорька, глазки, тот же парафимоз носа и воспалённый красный рот, сжатый гузкой. Скажите, пожалуйста, — произнёс он. Я повернулся к костру. Полыхал он вовсю. Я подбросил ещё дров. Вы слышите, я к вам обращаюсь, — сказал он. Я направился к шалашу. Он загородил мне пуп., осмелев при виде моей хромоты. Почему вы молчите? — спросил он. Я вас не знаю, — ответил я. И засмеялся. Я не собирался острить. Не желаете ли взглянуть на мою визитную карточку? — спросил он. Это ничего не изменит, — ответил я. Он придвинулся ко мне вплотную. Отойдите с дороги, — сказал я. Теперь засмеялся он. Вы отказываетесь отвечать? — спросил он. Я сделал усилие над собой. Что вам угодно знать? — спросил я. Он, должно быть, подумал, что я сдался. Это другое дело, — сказал он. Я призвал на помощь образ сына, который мог в любой момент вернуться. Я уже вам сказал, — сказал он. Я весь дрожал. Будьте добры, повторите снова, сказал я. Короче говоря, он хотел узнать, не видел ли я проходившего мимо старика с палкой. Он описал его. Плохо. Казалось, голос доносится до меня издалека. Нет, — сказал я. Что значит нет? — спросил он. Я никого не видел, — сказал я. И однако же, он прошёл этой дорогой, — сказал он. Я промолчал. Вы давно здесь? — спросил он. Тело его всё больше теряло очертания, как бы расплывалось. Чем вы здесь занимаетесь? — спросил он. У вас ночной обход? — спросил я. Он протянул ко мне руку. Кажется, я снова попросил его уйти с моей дороги. Ладонь, приближающуюся ко мне, я вижу по сей день — мертвенно-бледная, она сжимается и разжимается. Словно отделилась от тела. Что случилось потом, я не знаю. Но немного позже, может быть, намного позже, я нашёл его распростёртым на земле, с разбитой вдребезги головой. Сожалею, но объяснить более ясно, как был достигнут такой результат, я не в состоянии. Получился бы неплохой эпизод. Но не собираюсь же я на столь позднем этапе своего отчёта удариться в литературу. Лично я остался невредим, не считая нескольких царапин, обнаруженных лишь на следующий день. Я склонился над ним. Склонившись, понял, что моя нога снова сгибается. Теперь он не был похож на меня. Я ухватил его за лодыжки и, пятясь задом, потащил в шалаш. Туфли его блестели толстым слоем гуталина. Носки были украшены модным узором. Брюки задрались, приоткрыв белые гладкие ноги. Лодыжки у него были узкие и костлявые, как у меня. Я почти обхватывал их ладонью. На нём были подтяжки, одна из которых отстегнулась и висела. Эта деталь меня растрогала. Моё колено сгибалось всё хуже, но это было уже неважно. Я забрался в шалаш и подобрал плащ сына. Потом вернулся к костру, лёг на землю, накрылся плащом. Спал я недолго, но все же поспал. Я прислушался к крику сов. Это не филины, крик их напоминает гудок паровоза. Я прислушался к пению соловья. И к скрипу дергачей, вдалеке. Если бы я знал названия других птиц, которые кричат и поют по ночам, то непременно прислушался бы и к ним тоже. Я наблюдал за угасающим костром, подложив под щеку обе ладони. Я поджидал зарю. Едва начало светать, как я был уже на ногах и направился к шалашу. Его ноги тоже почти одеревенели в коленях, но в паху, к счастью, ещё сгибались. Я отволок его в подлесок, по пути часто отдыхая, но не отпуская ноги, чтобы не пришлось за ними нагибаться. Потом разобрал шалаш, забросал тело ветками. Уложил и взвалил себе на спину два рюкзака, взял плащ и зонт. Одним словом, снялся с бивуака. Но прежде чем уйти, собрался с мыслями, не забыл ли я чего-нибудь, и, не полагаясь исключительно на разум, похлопал себя по карманам и огляделся по сторонам. А похлопав по карманам, обнаружил отсутствие в них ключей, о чём мой разум бессилен был меня предупредить. Искал я их недолго — кольцо сломалось, они рассыпались по земле. Честно говоря, первой я нашёл цепочку, потом ключи и самым последним кольцо, разломанное пополам. А поскольку не могло быть и речи о том, чтобы нагибаться и поднимать, пусть даже с помощью зонта, каждый ключ в отдельности, я снял рюкзаки, положил в сторону зонт и плащ и лёг ничком посреди ключей, получив таким образом возможность без особого труда их собрать. Когда ключ оказывался в пределах моей досягаемости, я хватался обеими руками за траву и подтягивался к нему. Каждый ключ, прежде чем положить его в карман, я вытирал о траву, независимо от того, нуждался он в этом или нет. Время от времени я приподнимался на руках, чтобы лучше обозреть театр действия. Несколько ключей я обнаружил таким образом на значительном удалении и добрался до них, перекатываясь, как огромный цилиндр. Перестав находить ключи, я сказал себе: Считать их бесполезно, ибо я не знаю, сколько их было. И возобновил поиски. Но в конце концов сказал: К чёрту, обойдусь теми, которые есть. И пока я искал так ключи, я нашёл ушко от кольца, которое зашвырнул в подлесок. Но, удивительное дело, я нашёл ещё свою соломенную шляпу, которая, как я считал, находилась у меня на голове! Одно из отверстий, проделанных в ней для резинки, разошлось и достигло края поля, то есть представляло собой уже не отверстие, а щель. Зато другое отверстие сохранилось, и в нём всё ещё держалась резинка. Наконец я произнёс: Я поднимусь сейчас и с высоты своего роста осмотрю это место в последний раз. Что и сделал. И тут же нашёл кольцо, сначала одну половину, потом — другую. Затем, не находя больше ничего, принадлежащего мне или моему сыну, я снова взвалил на стогу оба рюкзака, надвинул шляпу на голову, перекинул плащ через руку, поднял зонт и ушёл.

Но ушёл я недалеко. Ибо вскоре остановился на вершине небольшого пригорка, откуда без труда мог видеть и лагерную стоянку, и окружающую её местность. И открыл следующее интересное явление — земля, на которой я стою, даже облака в небе расположены таким образом, что постепенно уводят взгляд к лагерю, как на картинах старых мастеров. Я устроился поудобнее. Освободился от всех своих нош и съел целую банку сардин и одно яблоко. Я лёг ничком, подстелив под себя плащ. И то упирался локтями о землю, а ладонями подпирал подбородок, устремив взгляд к горизонту, то складывал обе ладони на земле подушечкой и опускал на неё щеку, пять минут одну, пять минут другую, и всё это лёжа на животе. Можно было сделать подушку из рюкзаков, но я не сделал, как-то не пришло в голову. День прошёл спокойно, без происшествий. Единственное, что внесло разнообразие в монотонность третьего дня, — это собака. Она походила вокруг остатков моего костра, потом скрылась в леске. Как она покинула его, я не видел, то ли отвлёкся, то ли она вышла с другой стороны, пройдя лесок насквозь. Я починил шляпу, то есть с помощью консервного ножа проткнул новое отверстие рядом со старым и крепко привязал резинку. Заодно починил и кольцо, скрутив обе половины вместе, снова нанизал на него ключи и прикрепил к нему цепочку. Чтобы как-то убить время, я задал себе несколько вопросов и попытался на них ответить. Вот некоторые из них.

Вопрос. Что случилось с мужчиной в синей фетровой шляпе?

Ответ.

Вопрос. Может ли подозрение пасть на старика с палкой?

Ответ. Весьма вероятно.

Вопрос. Каковы его шансы оправдаться?

Ответ. Ничтожные.

Вопрос. Следует ли рассказать о происшедшем сыну?

Ответ. Нет, ибо тогда его долгом будет донести на меня.

Вопрос. Донёс бы он на меня?

Ответ.

Вопрос. Как я себя чувствовал?

Ответ. Почти как всегда.

Вопрос. Однако же я изменился и всё ещё продолжаю меняться?

Ответ. Да.

Вопрос. И несмотря на это, я чувствовал себя почти как всегда?

Ответ. Да.

Вопрос. Как это объяснить?

Ответ.

Эти вопросы, как и другие, отделяли друг от друга более или менее длительные промежутки времени, и не только вопрос от вопроса, но и вопрос от ответа, к нему относящемуся. Ответы не всегда следовали в том же порядке, что и вопросы. Но, подыскивая ответ или ответы на поставленный вопрос, я находил ответ или ответы на вопрос, который уже задавал себе, но тщетно, в том смысле, что был не в состоянии ответить на него или же обнаруживал ещё один вопрос или вопросы, требующие, в свою очередь, немедленного ответа.

Перенесясь в воображении в настоящее время, я заявляю, что всё вышеизложенное было написано твёрдой и даже удовлетворённой рукой, в сознании на редкость ясном. Ибо я буду уже далеко, прежде чем эти строки прочтут, в таком месте, где никому не придёт в голову меня поискать. К тому же, обо мне позаботится Йуди, он не позволит наказывать меня за ошибку, допущенную на службе. И моему сыну ничего не сделают, разве что посочувствуют, какой у него отец, и предложения о помощи и свидетельства почтения хлынут на него со всех сторон.

Так медленно тянулся третий день. Около пяти часов вечера я съел последнюю банку сардин и немного печенья, с большим аппетитом. Таким образом, у меня осталось несколько яблок и печенье. А около семи часов прибыл мой сын. Солнце уже клонилось к западу. Должно быть, я чуть-чуть вздремнул, ибо не заметил точку на горизонте, которая увеличивалась с каждой минутой, как я и предвидел. Он был уже между мной и лагерем и направлялся к последнему, когда я его увидел. Волна раздражения захлестнула меня, я живо вскочил на ноги и завопил, потрясая зонтом. Он обернулся, я знаком велел ему приблизиться, размахивая зонтом так, словно желал подцепить что-то на ручку. На мгновение мне показалось, что он готов мне не повиноваться и продолжать свой путь к лагерю, точнее, к тому месту, где лагерь был, ибо его там больше не было. Тем не менее он направился в мою сторону. Он толкал перед собой велосипед, который, как только подошёл ко мне, опустил на землю с жестом, означающим полное изнеможение. Подними велосипед, — сказал я, — я хочу на него взглянуть. Некогда этот велосипед был, вероятно, неплох. Я с удовольствием описал бы его, с удовольствием написал бы о нём одном четыре тысячи слов. И это ты называешь велосипедом? — спросил я. И почти не ожидая от него ответа, продолжил осмотр. Но было в его молчании что-то необычное, и я взглянул на него. Глаза его лезли на лоб. В чём дело? — спросил я. — У меня расстёгнута ширинка? Он снова опустил велосипед. Подними, — сказал я. Он поднял. Что с тобой? — спросил он. Я упал, — ответил я. Упал? — спросил он. Да, упал, — закричал я, — а ты разве никогда не падал? Я попытался вспомнить название растения, которое произрастает из семени повешенного и стонет, когда его срывают. Сколько ты за него отдал? — спросил я. Четыре фунта, — ответил он. Четыре фунта! — воскликнул я. Если бы он ответил два фунта или даже полтора, я бы точно так же воскликнул: Два фунта! или: Полтора! Они просили четыре фунта и пять шиллингов, — сказал он. Чек у тебя есть? — спросил я. Он не знал, что такое чек. Я подробно объяснил. Сколько денег потрачено на образование сына, а он не знает, что такое обыкновенный чек. Но я подозреваю, что он знал это не хуже меня. Ибо когда я попросил: А теперь расскажи, что такое чек, — он объяснил всё просто безупречно. В принципе, мне было всё равно, заплатил ли он за велосипед в три-четыре раза больше, чем он того стоил, или же присвоил себе часть денег, выданных на покупку. Всё равно я плачу не из своего кармана. Верни мне десять шиллингов, — сказал я. Я их потратил, — ответил он. Довольно, довольно. Он начал объяснять, что в первый день магазины были закрыты, что во второй… Я осмотрел багажник. Это была лучшая часть велосипеда. Багажник и насос. А ездить на нём можно? — спросил я. В двух милях от Хоула он спустил, — ответил он, — остаток пути пришлось идти пешком. Я бросил взгляд на его ботинки. Накачай его, — сказал я. Я поддержал велосипед. Не помню, какая из двух шин спустила. Как только возникают два одинаковых предмета, я сразу теряюсь. Ниппель, умышленно закрученный им неплотно, пропускал воздух между клапаном и трубкой. Подержи велосипед, — сказал я, — и дай мне насос. Вскоре шина была тверда. Я взглянул на сына. Он начал было оправдываться, но я велел ему молчать. Пять минут спустя я потрогал шину. Она была тверда, как прежде. Мерзавец, — сказал я. Он достал из кармана плитку шоколада и протянул её мне. Я взял. Но вместо того, чтобы съесть, как я того желал, я, хотя и не выношу, когда добро пропадает, отбросил её прочь, после секундного колебания, которого, надеюсь, мой сын не заметил. Довольно. Мы спустились на дорогу или, скорее, на тропинку. Я попробовал сесть на багажник. Ступня моей негнущейся ноги стремилась уйти в землю, в могилу. Я подложил под себя рюкзак. Держи крепче, — сказал я. Всё равно было низко. Я добавил второй рюкзак. Его горбы врезались мне в ягодицы. Чем сильнее сопротивляются мне вещи, тем в большую ярость я впадаю. Располагай я достаточным временем и имей в своём распоряжении лишь зубы и ногти, я бы продрался из недр земли к её вершинам, прекрасно сознавая, что ничего этим не добьюсь. А оставшись без зубов и без ногтей, я проложил бы дорогу собственными костями. Итак, в нескольких словах изложу решение, к которому я пришёл. Сначала один рюкзак, на нём другой, затем плащ сына, сложенный вчетверо, всё это накрепко привязывается к багажнику и седлу обрывками бечёвки, найденной у сына. Что касается зонта, то его я зацепил за шею, чтобы оставить свободными обе руки и держать ими сына за пояс или, скорее, под мышки, ибо моё сидение оказалось теперь выше, чем его. Поехали, — сказал я. Он сделал отчаянное усилие, в это я вполне могу поверить. Мы упали. Острая боль обожгла мне голень. Я запутался в заднем колесе. Помоги мне! — закричал я. Сын помог мне подняться. Носок порвался, нога кровоточила. К счастью, кровоточила больная нога. Что бы я делал с двумя бездействующими ногами? Что-нибудь бы придумал. Кажется, нет худа без добра. Я имел в виду, естественно, пользу кровопускания. С тобой ничего? — спросил я. Ничего, — ответил он. А что с ним может случиться? Я нанёс ему сильнейший удар зонтом под колени, в то место, где между шортами и гольфами белело тело. Он заорал. Ты хочешь нас погубить? — спросил я. У меня мало сил, — ответил он, — у меня мало сил. Велосипед, похоже, не пострадал, разве что слегка погнулось заднее колесо. Я сразу же понял ошибку, допущенную мной. Она заключалась в том, что я оторвал ноги от земли раньше, чем мы поехали. Я задумался. Попробуем ещё раз, — сказал я. Я не могу, — сказал он. Не испытывай моё терпение, — сказал я. Он оседлал раму. Когда я скажу, медленно трогай, — сказал я. Я снова встал за его спиной и устроился на своём сидении, приподняв ноги над землей. Хорошо. Жди сигнала, — сказал я. Я наклонялся на бок до тех пор, пока моя здоровая нога не коснулась земли. Теперь на заднее колесо давила только моя больная нога, задранная под мучительным углом. Я вонзил пальцы в куртку сына. Малый ход, — сказал я. Колёса начали крутиться. Я поспевал за велосипедом, то ли подпрыгивая, то ли волочась. Меня тревожили мои яйца, которые свисали несколько низковато. Быстрее! — закричал я. Всем весом он нажал на педали. Я вспрыгнул на своё место. Велосипед качнулся, выпрямился, прибавил скорость. Браво! — воскликнул я вне себя от радости. Ура! — закричал сын. Какое отвращение испытываю я к этому восклицанию! С большим трудом вывел я его на бумаге. Он был рад не меньше меня, кажется, так. Сердце его билось под моей рукой, хотя рука моя была далеко от его сердца. К счастью, мы спускались по склону холма. К счастью, я починил свою шляпу, иначе бы её сдуло ветром. К счастью, погода стояла прекрасная, и я не был больше один. К счастью, к счастью.

Так мы и приехали в Баллибу. Я не стану рассказывать о тех препятствиях, которые нам пришлось преодолеть, о злоумышленниках, которых мы перехитрили, о проступках сына, о падениях отца. Рассказать всё это входило в мои намерения, почти доставляло радость, я испытывал удовольствие от мысли, что настанет минута, когда я смогу это сделать. Но теперь намерения отсутствуют, минута настала, радость исчезла. Лучше моей ноге не стало. Но не стало и хуже. Рана на голени зажила. Один бы я не добрался. Это произошло благо даря моему сыну. Что? То, что я добрался. Он часто жаловался на своё здоровье, на живот, на зубы. Я давал ему морфий. Выглядел он всё хуже и хуже. Когда я спрашивал, что с ним, он не мог объяснить. Велосипед доставил нам немало хлопот. Но я его чинил. Без сына я бы не добрался. Ехали мы долго. Недели. Мы то и дело сбивались с пути, зря теряли время. Я по-прежнему не знал, что я должен делать с Моллоем, когда найду его. Об этом я больше не думал. Я думал о себе, много, в пути, когда сидел за спиной сына, глядя поверх его головы, и на стоянках, когда он сновал туда-сюда или уходил, оставив меня одного. А уходил он часто, разведать местность, купить продовольствия. Я практически ничего не делал. Должен сказать, что заботился он обо мне хорошо. Был он неуклюжим, глупым, медлительным, грязным, лживым, лукавым, расточительным, непочтительным, но меня не покинул. Я много думал о себе. То есть часто бросал на себя взгляд, закрывал глаза, забывался, начинал всё сначала. Добирались в Баллибу мы долго, а добравшись, не знали об этом. Стой, — сказал я однажды сыну. Я только что заметил пастуха, вид которого мне понравился. Он сидел на земле, поглаживая собаку. Стадо чёрных стриженых овец безбоязненно бродило вокруг них. Боже, какая пастораль! Оставив сына у обочины, я направился к ним, по траве. Я часто останавливался и отдыхал, опершись о зонт. Пастух наблюдал, как я иду, не поднимаясь. Собака тоже, не подавая голоса. Овцы тоже. Да, постепенно, одна за другой, они поворачивались в мою сторону и смотрели, как я иду. Лишь изредка попятное движение, крохотное копытце, бьющее о землю, выдавали их беспокойство. Пугливыми, какими бывают овцы, они не казались. И сын мой, конечно, наблюдал, как я иду, я спиной чувствовал его взгляд. Молчание было полным. Во всяком случае, глубоким. Принимая во внимание всё — наступил торжественный момент. Погода стояла дивная. День завершался. Останавливаясь, я каждый раз оглядывался вокруг. Смотрел на пастуха, на овец, на собаку, даже на небо. Но когда я шёл, то видел только землю и движение моих ног — здоровая нога совершает прыжок, задерживается в полёте, приземляется и поджидает приход подруги. Наконец я остановился шагах в десяти от пастуха. Ближе подходить не имело смысла. С каким удовольствием я его описал бы. Собака его любила, овцы не боялись. Скоро он поднимется, почувствовав появление росы. Овчарня далеко-далеко, но он видит издали огонёк в своей хижине. Я оказался посреди овец, они окружили меня, их взгляды сошлись на мне. Возможно, они приняли меня за мясника, пришедшего выбрать одну из них. Я снял шляпу и видел, как собака проследила взглядом за движением моей руки. Я снова оглянулся, утратив дар речи.

Я не знал, как нарушить это молчание. Я был близок к тому, чтобы отступить, не произнеся ни слова. Наконец, я произнёс: Баллиба, — с вопросительной, надеюсь, интонацией. Пастух вынул изо рта трубку и ткнул мундштуком в землю. Я страстно хотел сказать: Возьмите меня с собой, я буду верно вам служить, а нужен мне лишь ночлег да немного еды. Я понял, но, кажется, не подал вида, ибо он повторил свой жест и несколько раз ткнул мундштуком в землю. Балли, — произнёс я. Он поднял руку, мгновение она колебалась, как бы над картой, затем замерла. Трубка всё ещё слабо курилась, голубая струйка дыма повисла в воздухе, затем исчезла. Я посмотрел в указанном направлении. Собака тоже. Мы все трое повернулись на север. Овцы теряли ко мне интерес. Может быть, они поняли. Я услышал, как они снова щиплют траву, переходя с места на место. Наконец, я различил на границе равнины неясное мерцание, рой светлячков, затуманенных расстоянием. Я подумал о Млечном Пути. Как будто слабые брызги на мрачном горизонте. Я возблагодарил вечер, приносящий с собой огни — в небе звёзды, а на земле ответные огоньки, зажигаемые людьми. Тщетно поднимал бы свою трубку пастух при свете дня, направляя её к отдалённому, чётко очерченному месту соединения земли и неба. Но вот я почувствовал, что пастух и собака снова поворачиваются ко мне, и пастух затягивается трубкой в надежде, что она не погасла. Я знал, что теперь уже один всматриваюсь в это отдалённое мерцание, которое будет становиться всё ярче и ярче, это я тоже знал, и затем внезапно потухнет. А мне не хотелось оставаться одному, или с сыном, нет, одному, очарованному. И я стал обдумывать, как бы покинуть их, не проклиная себя и не причиняя боли, или с проклятьями и болью, но как можно меньшими, как вдруг огромной силы вздох вокруг меня дал мне понять, что ухожу не я, а стадо. Я смотрел, как они удаляются, — впереди человек, за ним овцы, сбившись в кучу, низко опустив головы, толкая друг друга, изредка пускаясь трусцой, вслепую, не останавливаясь, хватая в последний раз сколько удастся травы, и позади всех — собака, помахивая длинным чёрным поднятым хвостом, хотя и нет свидетелей её торжества, если это именно то, что она испытывала. Вот так, в идеальном порядке, который пастуху не надо устраивать, а собаке поддерживать, маленькое стадо отбыло. Нет сомнения, что в том же порядке добредут они до хлева или загона. А там пастух отойдёт в сторону, чтобы пропустить их и пересчитать, пока они проходят перед ним. Затем он направится к своей хижине, дверь на кухню открыта, лампа горит, он войдёт и, не снимая шляпы, сядет за стол. А собака замрёт на пороге, не зная, можно ли ей войти или она должна остаться на улице.

В эту ночь у меня с сыном произошла дикая сцена. Не помню по какому поводу. Подождите, это может оказаться важным.

Нет, не помню. У меня с сыном было столько сцен. В тот момент она, вероятно, показалась похожей на любую другую, и это всё, что я помню. Я, конечно, провёл её наилучшим образом, как всегда, благодаря своей безукоризненной технике, и продемонстрировал сыну всю безмерность его вины. Но на следующий день я понял, что допустил ошибку. Ибо, проснувшись утром, я обнаружил, что нахожусь в шалаше один, а ведь я всегда просыпался первым. Более того, инстинкт подсказывал мне, что один я нахожусь уже длительное время и что моё дыхание давно уже не смешивается с дыханием сына, в тесном шалаше, который он воздвиг под моим наблюдением. Но то, что он исчез вместе с велосипедом, ночью или на рассвете, само по себе не вызвало у меня серьёзного беспокойства. Если бы дело ограничивалось только этим, я нашёл бы его поступку великолепные и веские причины. К несчастью, он забрал свой рюкзак и плащ. И ничего из принадлежавшего ему ни в шалаше, ни вне шалаша не осталось, абсолютно ничего. Но и это ещё не всё, ибо ушёл он со значительной суммой денег, он, которому дозволялось иметь при себе лишь несколько пенсов, иногда, чтобы опустить в копилку. Ибо раз уж он отвечал за всё, под моим наблюдением, конечно, и прежде всего за покупки, то пришлось доверить ему деньги. Так что денег у него всегда было больше, чем необходимо. Чтобы сказанное мной звучало правдоподобнее, добавлю следующее.

1. Я хотел, чтобы он научился двойной бухгалтерии в денежных расчётах, и сам преподал ему её основы.

2. Я не желал более иметь дела с этими жалкими грошами, некогда составлявшими предмет моего восторга.

3. Я велел ему приглядывать, в его отъезды, второй велосипед, лёгкий и недорогой. Ибо я устал от багажника и предвидел тот день, когда у сына не останется больше сил крутить педали за нас обоих. Я подозревал, что я способен, и более того, знал, что я способен, немного попрактиковавшись, крутить педаль одной ногой. И тогда я снова займу принадлежащее мне по праву место, то есть впереди. А сын мой будет следовать за мной. И прекратится позор его неповиновения, когда я говорю: Направо, а он поворачивает налево, а когда я говорю: Налево, он поворачивает направо, или едет прямо, когда я говорю: Направо или налево, как это случалось в последнее время всё чаще и чаще.

Вот и всё, что я хотел добавить.

Но, заглянув в свой кошелек, я обнаружил в нём всего-навсего пятнадцать пенсов, и это привело меня к выводу, что сын мой, не довольствуясь имеющейся у него суммой, обшарил мои карманы, прежде чем уйти, пока я спал. А душа человеческая столь причудлива, что первым моим чувством было чувство благодарности за то, что он оставил мне эту ничтожную мелочь, которая выручит меня, пока не придёт помощь, и в поступке его я усматривал деликатность!

Итак, я остался один, имея при себе рюкзак, зонт (который он тоже мог легко унести) и пятнадцать пенсов, сознавая, что меня покинули, безжалостно и, наверняка, умышленно, в Баллибе, если я и впрямь находился в Баллибе, но по-прежнему далеко от Балли. Я пробыл несколько дней, не знаю сколько, там, где меня оставил сын, доедая остатки еды (которую он также мог легко унести), не встретив ни одной живой души, бессильный что-либо предпринять, или, возможно, достаточно наконец сильный, чтобы не предпринимать ничего. Я сохранял спокойствие, ибо знал, что скоро всё кончится или возобновится — неважно, как это произойдёт — тоже неважно, оставалось только ждать. И, то отгоняя их, то призывая, чтобы проще было их уничтожить, я забавлялся детскими надеждами, как например: сын мой, поостыв, сжалится надо мной и вернётся! Или: Моллой, в чьём краю я нахожусь, придёт ко мне, если я не в силах придти к нему, и станет моим другом, моим отцом, и поможет мне сделать то, что я должен сделать, и тогда и Йуди не разгневается на меня и меня не накажет! Да, я не мешал моим надеждам расти и множиться, сверкать и переливаться тысячью граней, а затем сметал их одним взмахом великого отвращения, очищался от них и с удовольствием обозревал пустыню, которую они только что оскверняли. А по вечерам я поворачивался лицом к огням Балли и смотрел, как они разгораются всё ярче и ярче, а затем гаснут почти одновременно — тусклые мерцающие огоньки доведённых до ужаса людей. И я говорил себе: Подумать только, я мог бы быть сейчас там, если бы не моё несчастье! Что касается Обидила, о котором я до сих пор ни разу не упоминал и с которым страстно желал встретиться лицом к лицу, то, признаться, я никогда его не видел, ни лицом к лицу, ни на расстоянии, возможно, он вообще не существует, меня бы это не удивило. А при мысли о тех наказаниях, которым мог подвергнуть меня Йуди, меня охватывал такой мощный приступ внутреннего смеха, что я сотрясался, не издавая при этом ни звука и сохраняя на лице присущее мне выражение печали и покоя. Однако всё тело моё сотрясалось, даже ноги, так что я вынужден был прислоняться к дереву или к кусту, когда приступ заставал меня на ногах, зонта было уже недостаточно, чтобы предохранить меня от падения. Поистине, странный смех, и, если вдуматься, назвал смехом я его, пожалуй, из-за лени или по неведению. Что касается меня самого, этой надёжной забавы, то должен признаться, что тогда мысль о себе мне в голову не приходила. Временами, правда, казалось, что вот-вот она придёт, и я устремлялся к ней, как морской песок устремляется навстречу набегающей пенистой волне, хотя, признаться, образ этот вряд ли подходил к моему положению, вернее было бы сказать о дерьме, поджидающем, когда спустят воду. И здесь же я упоминаю о том, как замерло однажды моё сердце, когда муха в моей комнате, пролетая над самой пепельницей, взметнула дуновением своих крыльев щепотку пепла. Постепенно я становился всё более слабым и самоуверенным. Уже несколько дней я ничего не ел. Я мог бы, вероятно, поискать ежевику и грибы, но мне ничего не хотелось. Целый день валялся я в шалаше, бессмысленно сожалея о плаще сына, а вечером выбирался наружу, чтобы от души потешиться над огнями Балли. И хотя у меня немного побаливал живот, который одолевали то спазмы, то газы, чувствовал я себя необычайно довольным, я был доволен самим собой, буквально в восторге, очарован собственной персоной. Я говорил себе: Скоро я совсем потеряю сознание, это вопрос времени. Но прибытие Габера положило этим забавам конец.

Был вечер. Я выполз из шалаша, чтобы похохотать вволю, а заодно посмаковать своё истощение. Он был уже здесь. Он сидел на пне и дремал. Привет, Моран, — сказал он. Вы узнаёте меня? — спросил я. Он вынул и раскрыл записную книжку, послюнявил палец, полистал страницы, пока не нашел нужную, и поднес книжку к глазам, которые одновременно опустил к ней. Я ничего не вижу, — сказал он. Одет он был так же, как и в прошлый раз. Следовательно, мои критические замечания о его воскресном костюме были несправедливы. Если только сегодня не воскресенье. Но разве когда-нибудь я видел его одетым по-другому? Спички у вас есть? — спросил он. Я не узнал этот издали доносящийся голос. Или фонарь, — сказал он. По моему лицу он, вероятно, понял, что ни какими источниками света я не располагаю. Он вынул из кармана электрический фонарик и посветил на страницу. Затем прочитал: Жак Моран, вернуться домой, дело прекратить. Он выключил фонарик, закрыл записную книжку, заложив в неё палец, и взглянул на меня. Я не могу идти, — сказал я. Что? — спросил он. Я болен, не могу двигаться, — сказал я. Я не слышу, что вы говорите, — сказал он. Я прокричал ему, что двигаться не могу, что я болен, что меня надо перенести, что меня бросил сын, что больше мне не выдержать. Он внимательно осмотрел меня с ног до головы. Я сделал несколько шагов, опираясь на зонт, чтобы убедить его, что ходить я не могу. Он снова открыл записную книжку, осветил фонариком ту же страницу, долго изучал её и произнёс: Моран, вернуться домой, дело прекратить. Он закрыл записную книжку, сунул её в карман, положил в карман фонарик, поднялся, скрестил руки на груди и объявил, что умирает от жажды. Ни слова о том, как я выгляжу. А ведь я не брился с того самого дня, как мой сын прикатил из Хоула велосипед, не причёсывался, не мылся, не говоря уже о тех лишениях, которые я перенёс, и о глубоких внутренних метаморфозах. Вы узнаёте меня? — закричал я. Узнаю ли я вас? — произнёс он. И задумался. Я знал, о чём он думает, — он подыскивает фразу, способную побольнее меня уязвить. Ах, Моран, — сказал он, — что вы за человек! От слабости я качался. Если бы я замертво свалился у его ног, он сказал бы: Старина Моран, ты ничуть не изменился. Становилось всё темнее. Я засомневался, Габер ли это на самом деле. Шеф сердится? — спросил я. У вас случайно не найдётся бутылки пива? — спросил он. Я хочу знать, сердится ли шеф? — закричал я. Сердится, — сказал Габер, — не смешите меня, с утра до вечера он потирает руки, мне из соседней комнаты слышно. Это ничего не значит, — сказал я. И посмеивается, — сказал Габер. Уверен, что он сердится на меня, — сказал я. Знаете, что он сказал мне на днях? — спросил Габер. Он изменился? — сказал я. Изменился, — сказал Габер, — нет, он не изменился, зачем ему меняться, он стареет, вот и всё, стареет, как весь мир. Сегодня у вас какой-то странный голос, — сказал я. Вряд ли он меня услышал. Ну что ж, — сказал он, снова скрещивая руки на груди, — если вам нечего больше мне сказать, я пойду. И пошёл, не попрощавшись. Но я догнал его, несмотря на своё к нему отвращение, несмотря на слабость и больную ногу, и потянул за рукав. Что он вам сказал? — спросил я. Габер остановился. Моран, — сказал он, — вы мне осточертели. Умоляю вас, — сказал я, — скажите мне, что он вам сказал. Он оттолкнул меня. Я упал. Он не хотел свалить меня, он не понимал, в каком состоянии я нахожусь, он просто хотел меня отстранить. Подняться я не пытался. Я издал вопль. Он подошёл и склонился надо мной. Усы у него были, как у моржа, каштанового цвета. Я видел, как они шевелятся, как открывается рот, и почти тотчас же услышал издали слова участия. Габер не был жестоким, я прекрасно его знал. Габер, — сказал я, — о многом я вас не прошу. Я хорошо помню эту сцену. Он хотел помочь мне подняться. Я оттолкнул его. Мне было хорошо там, где я лежал. Что он вам сказал? — спросил я. Не понимаю, — сказал Габер. Вы только что говорили, что он что-то вам сказал, — сказал я, — но я вас перебил. Перебил? — спросил Габер. Знаете, что он сказал мне на днях? — сказал я, — вот ваши слова. Лицо его просветлело. Этот увалень соображал так же быстро, как мой сын. Он сказал мне, — сказал Габер, — Габер, сказал он… Громче! — закричал я. Он сказал мне, — сказал Габер, — Габер, сказал он, жизнь — прекрасная штука, Габер, и превосходная. Он приблизил своё лицо к моему. Превосходная, — сказал он, — прекрасная штука, Моран, и превосходная. Он улыбнулся. Я закрыл глаза. Улыбки очень приятны, по-своему сердечны, но лучше, когда они издалека. Я спросил: Вы полагаете, он имел в виду человеческую жизнь? Я прислушался. Возможно, он не имел в виду человеческую жизнь, — сказал я. И открыл глаза. Я был один. Пальцы мои сжимали землю и траву, которую я нечаянно вырвал, всё ещё вырывал. Я вырывал её буквально с корнем. Осознав, что я сделал, что я делаю, какое неприличие, я в ту же секунду перестал это делать и разжал ладони. Вскоре они опустели.

В эту ночь я отправился домой. Далеко я не ушёл. Но это было начало. Важен первый шаг. Второй уже не важен. Каждый новый день заставал меня чуть дальше. Последнее предложение неточно, оно не передаёт моих надежд. Сначала я считал шаги десятками. Останавливался, когда не мог идти, и говорил: Браво, итого столько-то десятков, на столько-то больше, чем вчера. Потом считал по пятнадцать, по двадцать и, наконец, по пятьдесят. Да, под конец я мог сделать полсотни шагов, прежде чем остановиться, чтобы отдохнуть, опершись о свой верный зонт. Сначала, кажется, я немного поплутал по Баллибе, если я в самом деле находился в Баллибе. За тем, уже до конца, следовал более или менее теми же путями, которыми мы уже шли. Но пути, по которым возвращаешься, выглядят иначе. Я ел, повинуясь рассудку, всё, что природа, леса, поля, воды могли предложить мне съедобного. Кончил я морфием.

Предписание вернуться домой я получил в августе, самое позднее, в сентябре. Вернулся я весной, месяц уточнять не буду. Следовательно, я провёл в пути всю зиму.

Любой другой лёг бы на снег с твёрдой решимостью никогда не подниматься. Только не я. Когда-то я думал, что людям меня не сломить. Теперь думаю, что я умнее вещей. Есть люди и есть вещи, не считая животных. И Бог. Когда вещь препятствует мне, даже если это мне на пользу, долго это не продолжается. Снег, например. Хотя, сказать по правде, он скорее увлекал меня, чем препятствовал. Но, в некотором смысле, и препятствовал. Этого было достаточно. Я победил его, скрежеща зубами от радости; резцами вполне можно скрежетать. С трудом прокладывал я себе путь по снегу к тому, что назвал бы своим поражением, если бы мог представить себя побеждённым. Возможно, с тех пор я это себе уже представил, а возможно, не представил, для этого требуется время. Но по дороге домой я, жертва злобных вещей, людей и ничтожной плоти, не мог себе этого представить. Моё колено, если сделать поправку на привычку, заставляло меня страдать не больше и не меньше, чем в первый день. Болезнь, какая бы она ни была, не прогрессировала. Возможно ли такое? Возвращаясь к мухам: мне кажется, что есть такие, которые появляются в домах в начале зимы и вскоре после этого умирают. Их замечаешь в тёплых уголках, они медленно летают и ползают, вялые, тихие. Вернее, замечаешь изредка. Должно быть, они умирают совсем молодыми, не успев отложить яиц. Их сметаешь шваброй в совок, не замечая. Странная порода. Но я стал добычей иных недугов, слово неточное, в основном, кишечных. Я не желаю о них распространяться, к сожалению, а то был бы прелестный эпизод. Ограничусь тем, что скажу: никто другой не превозмог бы их без посторонней помощи. Кроме меня! Согнувшись пополам, прижав свободную руку к животу, я продвигался, издавая время от времени вопль отчаяния и торжества. Мох, которым я питался, вероятно, оказался вредным. Если бы я решил не задерживать палача, то кровавый понос не остановил бы меня, я добрался бы до места казни на четвереньках, теряя по дороге свои внутренности, изрытая проклятия. Разве я вам ещё не говорил, что погубили меня мои же собратья?

Но я не стану задерживаться на моём возвращении, с его яростью и вероломством. И обойду молчанием злоумышленников и призраков, которые пытались помешать мне вернуться, как велел Йуди. И всё-таки несколько слов скажу, ради назидания самому себе и дабы приготовить свою душу к завершению. Начну с моих редких мыслей.

Странное дело, меня занимали некоторые вопросы богословского характера. Такие, например.

1. Как относиться к теории, согласно которой Ева родилась не из ребра Адама, а из жирового утолщения на его ноге (задницы)?

2. Ползал ли змий, или, как утверждает Коместор, он передвигался вертикально?

3. Зачала ли Мария через ухо, как утверждают Августин и Адобар?

4. Долго ли нам ещё ждать пришествия Антихриста?

5. Действительно ли имеет значение, какой рукой подтираться?

6. Как относиться к ирландской клятве, при которой правую руку возлагают на мощи святых, а левую — на мужской член?

7. Соблюдает ли природа субботу?

8. Правда ли, что чертям не страшны адские муки?

9. Как относиться к алгебраической теологии Крэга?

10. Правда ли, что святой Рош в младенчестве отказывался по средам и пятницам от материнской груди?

11. Как отнестись к отлучению от церкви хищных зверей в XVI веке?

12. Следует ли одобрить итальянского сапожника Ловата, который распял себя, предварительно оскопив?

13. Чем занимался Господь до сотворения мира?

14. Не может ли молитвенный экстаз стать в конце концов источником скуки?

15. Правда ли, что по субботам муки Иуды прекращаются?

16. Что если отслужить заупокойную мессу по живым?

И я прочитал молитву: Отче наш, иже неси на небесех, да не святится имя Твое, да не приидет Царствие Твое, да не будет воля Твоя. И т. д. Середина и конец просто восхитительны.

Именно в этом легкомысленном и очаровательном мире, в котором я нашёл прибежище, чаша моего терпения переполнилась.

Но я задавал себе и другие вопросы, более тесно, возможно, связанные со мной. Например, такие.

1. Почему я не занял у Габера немного денег?

2. Почему я подчинился приказу вернуться домой?

3. Что стало с Моллоем?

4. Тот же вопрос обо мне.

5. Что со мной станет?

6. Тот же вопрос о моём сыне.

7. Попала ли его мать на небеса?

8. Тот же вопрос о моей матери.

9. Попаду ли я на небеса?

10. Встретимся ли мы когда-нибудь на небесах все вместе: я, моя мать, мой сын, его мать, Йуди, Габер, Моллой, его мать, Йерк, Мэрфи, Уотт, Камье и прочие?

11. Что стало с моими курами и пчёлами? Жива ли ещё моя серая хохлатка?

12. Живы ли Зулу и сестры Эльснер?

13. Не изменился ли служебный адрес Йуди: площадь Акации, дом 8? Что если ему написать? Или даже навестить? Я бы всё ему объяснил. Что бы я ему объяснил? Я бы умолял его о прощении. О прощении чего?

14. Не была ли эта зима небывало холодной?

15. Сколько времени я прожил без исповеди и без причастия?

16. Как звали великомученика, который, находясь в темнице, закованный в цепи, покрытый ранами и паразитами, неспособный двигаться, освятил дары на собственном животе и дал себе отпущение грехов?

17. Чем бы мне заняться до прихода смерти? Неужели нет возможности приблизить его, не впадая в грех?

Но прежде чем устремить своё так называемое тело через эти пустоши, покрытые снегом, а в оттепель — слякотью, я хочу сказать, что часто думал о своих пчёлах, чаще, чем о курах, а видит Бог, о курах я думал часто. И думал я, главным образом, об их танце, ибо пчёлы мои танцевали, нет, не так, как танцуют люди, чтобы развлечься, но совсем по-другому. Мне казалось, что из всего человечества я один это знаю. Я исследовал это явление досконально. Лучше всего было наблюдать, как танцуют пчёлы, возвращающиеся в улей и обременённые, более или менее, нектаром, их танец очень разнообразен по фигурам и по ритму. В конце концов, я истолковал танец как систему сигналов, посредством которых прилетающие пчёлы, удовлетворённые или разочарованные своей добычей, сообщают вылетающим пчёлам, в каком направлении надо лететь, а в каком не надо. Но и вылетающие пчёлы танцевали и своим танцем, несомненно, говорили: Всё понятно, или: Не стоит беспокоиться. Вдали же от улья, в разгар работы пчёлы не танцевали. Здесь их лозунгом, вероятно, было: Каждый за себя, — если допустить, что пчёлы способны на подобные взгляды. Танец состоял, главным образом, из очень сложных фигур, вычерчиваемых в полёте; я рассортировал их по классам, каждый со своим предполагаемым смыслом. Оставалось ещё жужжание, настолько меняющееся по тону вблизи улья, что вряд ли эта перемена могла быть случайной. Сначала я предположил, что каждая фигура танца подчёркивается посредством свойственного ей жужжания. Но вынужден был отказаться от этой гипотезы. Ибо заметил, что одну и ту же фигуру (по крайней мере, то, что я называл одной и той же фигурой) сопровождало самое разнообразное жужжание. И тогда я сказал: Цель жужжания — не подчеркнуть танец, а наоборот, видоизменить его. А именно, одна и та же фигура меняет свой смысл в зависимости от жужжания, её сопровождающего. Я собрал и классифицировал огромное количество наблюдений на эту тему, и не безрезультатно. Однако следовало учитывать не только фигуру танца и жужжание, но и высоту, на которой та или иная фигура исполнялась. Я пришёл к убеждению, что одна и та же фигура, сопровождаемая одним и тем же жужжанием, на высоте четырёх метрах от земли означает вовсе не то, что на высоте двух метрах. Ибо пчёлы танцевали не на любой высоте, не где попало, напротив, имелось три-четыре уровня, всегда одни и те же, на которых они и исполняли свой танец. Если бы я поведал вам, какие это уровни и каковы между ними соотношения, ибо я тщательно их измерил, вы бы мне не поверили. А сейчас далеко не тот момент, чтобы вызывать к себе недоверие. Меня бы обвинили в том, что я работаю на публику. Несмотря на все усилия, которые я приложил к решению этих вопросов, я был потрясён непомерной сложностью пчелиного танца, наверняка включающего в себя и другие компоненты, о которых я даже не подозреваю. И я произнёс с восторгом: Вот то, что можно изучать всю свою жизнь, так ничего в этом и не поняв. На протяжении моего возвращения, когда я мечтал о крохотной радости, размышления о пчёлах и их танце утешали меня более всего. Ибо я, как и прежде, мечтал о крохотной радости, хотя бы изредка! В конце концов, я охотно согласился, что пчелиный танец ничуть не лучше танцев народов Запада, фривольных и бессмысленных. Но для меня, сидящего возле залитых солнцем ульев, созерцание танца пчёл навсегда останется благородным и разумным занятием, которое не в силах опорочить размышления такого человека, как я. Я никогда не буду судить пчёл слишком строго, как судил Господа, которому меня научили приписывать мои собственные чувства, страхи, желания и даже тело.

Я уже говорил о голосе, который давал мне приказы или, скорее, советы. Именно по пути домой я услышал его впервые. И не обратил на него внимания.

Что касается физиологии, то мне казалось, что я быстро становлюсь неузнаваемым. И когда я проводил ладонями по лицу, характерным и более, чем когда-либо, простительным жестом, лицо, к которому прикасались мои ладони, было уже не моим лицом, а ладони, которые прикасались к моему лицу, были уже не моими ладонями. И однако же главное в прикосновении оставалось тем же, что и в былые времена, когда я был гладко выбрит, надушен и горд своими нежными белыми руками интеллигента. И мой живот, который я не узнавал, по-прежнему оставался моим, моим стариной-животом, благодаря уж не знаю какой интуиции. Сказать по правде, я не только знал, кто я такой, но и ещё острее и яснее, чем прежде, узнавал себя, несмотря на глубокие рубцы и раны, которые меня покрывали. С этой точки зрения я был не так удачлив, как мои знакомые. Жаль, если последняя фраза не несёт в себе столько оптимизма, сколько могла бы. Кто знает, не заслужила ли она право звучать менее двусмысленно.

Но есть ещё и одежда, которая так плотно прилегает к телу, что, так сказать, неотделима от него, в мирное время. Признаться, я всегда был чувствителен к одежде, хотя я далеко не денди. Грех было бы жаловаться на мой костюм, прочно и мастерски сшитый. Конечно, покрыт я был недостаточно, но кто в этом виноват? Мне пришлось расстаться с соломенной шляпой, не приспособленной к суровой зиме, и с гольфами (две пары), которые холод и сырость, трудные переходы и нехватка моющих средств буквально свели на нет. Зато подтяжки я ослабил до отказа, так что бриджи, очень мешковатые, по моде, спускались до самых икр. При виде голубоватой кожи в промежутке между бриджами и башмаками, я вспоминал иногда о своём сыне и о том ударе, который нанёс ему — так возбуждает память мельчайшая аналогия. Башмаки мои давно перестали гнуться, из-за отсутствия ухода за ними. Так защищается дублёная кожа. Сквозь башмаки свободно циркулировал воздух, предохраняя, возможно, мои ноги от замерзания. Сходным образом мне пришлось, к сожалению, расстаться и с трусами (две пары). Они сгнили по причине моего недержания. И низ моих бриджей, пока тоже не истлел, созерцал мою щель на всём её блистательном протяжении. Что ещё я выбросил? Рубашку? Ни за что! Я часто переворачивал её наизнанку и задом наперёд. Позвольте сосредоточиться. У меня было четыре способа носить рубашку. Передом вперёд лицевой стороной, передом вперёд изнаночной, задом наперёд лицевой и задом наперёд изнаночной. На пятый день я начинал всё сначала, в надежде таким образом сохранит! её. Это ли сохранило её? Не знаю. Она сохранилась. Пострадать в мелочах — значит открыть себе путь к великому, со временем. Что ещё я выбросил? Сменные воротнички? Да, я выбросил их все до одного, и даже раньше, чем они сносились. Но галстук я сохранил и даже носил его, завязав вокруг голой шеи, из чистой бравады, конечно же. Галстук был в горошек, цвет не помню.

Когда шёл дождь, когда шёл снег, когда шёл град, передо мной возникала следующая дилемма: Следовало ли продолжать идти, опираясь на зонт и насквозь промокнув, или же остановиться и укрыться под зонтом? Дилемма была фиктивная, как и большинство дилемм. Ибо, с одной стороны, всё, что осталось теперь от зонта — это несколько лоскутов, порхающих вокруг спиц, а с другой, я мог бы продолжать идти, очень медленно, используя зонт не как опору, а как укрытие. Но я так привык, с одной стороны, к идеальной водонепроницаемости моего превосходного (в прошлом) зонта, а с другой, к своей неспособности двигаться без его поддержки, что дилемма оставалась для меня неразрешимой. Я мог бы, конечно, сделать себе палку и продолжать идти, невзирая на дождь, на снег, на град, опираясь на палку, раскрыв над собой зонт. Но я её не сделал, не знаю почему. И когда на меня обрушивался дождь и прочее, что обрушивается на нас с неба, я продолжал двигаться, опираясь на зонт, промокнув до нитки, но чаще останавливался как вкопанный, раскрывал зонт и ожидал, когда всё это кончится. В этом случае я также промокал до нитки. Но дело не в этом. И если бы вдруг с неба посыпалась манна, то я бы ждал, неподвижно замерев под зонтом, когда она кончится, прежде чем ею воспользоваться. Когда я уставал держать в руке вздёрнутый зонт, я перехватывал его другой рукой, а освободившейся похлопывал и растирал те части моего тела, до которых мог дотянуться, чтобы поддержать циркуляцию крови, или характерным для меня жестом прикладывал её к лицу. Длинное острие зонта напоминало палец. Мои лучшие мысли пришли мне в голову во время таких вот остановок. Но когда становилось ясно, что дождь и т. д. будет идти весь день или всю ночь, тогда ко мне возвращался здравый смысл, и я сооружал себе шалаш. Но мне не нравились больше шалаши, сделанные из веток. Ибо листьев вскоре не осталось, не считая хвойных деревьев. Однако не в этом была истинная причина, по которой мне разонравились шалаши, не в этом. А в том, что, оказавшись в шалаше, я ни о чём не мог думать, кроме плаща моего сына, я буквально видел его (плащ) и не замечал ничего другого, он заполнял собой всё пространство. Наши английские друзья называют такой плащ ' макинтошем, и я вдыхал залах резины, хотя макинтоши редко бывают резиновыми. Так что я избегал, насколько это было возможно, шалашей, предпочитая им свой верный зонт, или дерево, или изгородь, или куст, или какие-нибудь развалины.

Мысль о том, чтобы выйти на большую дорогу и попросить меня подвезти, ни разу не пришла мне в голову.

Мысль о том, чтобы поискать убежище в деревнях, у крестьян, мне бы не понравилась, даже если бы она посетила меня.

Я вернулся домой, имея при себе пятнадцать нетронутых пенсов. Нет, два я потратил. Следующим образом.

Мне пришлось претерпеть не только эту грубость, снести не одну обиду, но о других я рассказывать не буду. Удовлетворимся единственным примером. Возможно, другие ожидают меня в будущем. Хотя не. наверняка. Но они останутся неизвестными. Это уж точно.

Был вечер. Я спокойно поджидал, стоя под зонтом, улучшения погоды, как вдруг кто-то грубо толкнул меня сзади. Я ничего не слышал. Я находился в таком месте, где был совсем один. Чья-то рука развернула меня. Передо мной стоял толстый румяный фермер. На нём был непромокаемый плащ, котелок и сапоги. По его пухлым щекам бежали струйки, вода капала с его пушистых усов. К чему все эти детали? Мы с ненавистью смотрели друг на друга. Возможно, это был тот самый фермер, который так вежливо предложил отвезти нас с сыном домой. Вряд ли. И всё-таки его лицо было мне знакомо. И не только лицо. В руке он держал фонарь. Он не был зажжён, но зажечь его можно было в любую минуту. В другой руке он держал заступ. Закопать меня, в случае необходимости. Он схватил меня за куртку, за лацкан. Пока он ещё не тряс меня как следует, но потрясёт в подходящее для этого время. Он всего-навсего ругал меня. Я не понимал, что я сделал, чтобы привести его в такое состояние. Возможно, поднял высоко брови. Но я всегда их по дни маю высоко, брови почти касаются моих волос, а от лба остаются одни морщины. Наконец, я понял, что я нахожусь не на своей земле. Это была его земля. Что я делаю на его земле? Вряд ли есть другой вопрос, которого я так боюсь и на который никогда не мог дать сносный ответ. Что я делаю на чужой земле! Да ещё ночью! Да ещё в такую собачью погоду! Но я не утратил присутствия духа. Обет, — сказал я. Когда я того желаю, у меня довольно внушительный голос. Кажется, он произвёл на него впечатление. Фермер выпустил меня из рук. Паломничество, — сказал я, закрепляя достигнутое преимущество. Он спросил куда. Победа была за мной. К Фахской Мадонне, — сказал я. К Фахской Мадонне? — с недоверием сказал он, как будто знал Фах, как свои пять пальцев, и в нём нигде не было Мадонны. Но разве есть такое место, где не было бы Мадонны? К ней самой, — сказал я. К чёрной? — спросил он, чтобы проверить меня. Насколько мне известно, она не чёрная, — сказал я. Другой на моём месте потерял бы самообладание. Но не я. Я знаю эту деревенщину и её слабые места. Здесь вы до неё не доберётесь, — сказал он. Её заступничеством я потерял сына, — сказал я, — и сохранил его маму. Такие сантименты действуют на скотовода безотказно. Если бы он только знал! Я рассказал ему в подробностях то, чего, увы, не было. Не то чтобы мне не хватало Нинетты. Но она, по крайней мере, как знать, во всяком случае, да, очень жаль, неважно. Мадонна беременных женщин, — сказал я, — замужних беременных женщин, и я, ничтожный, дал обет дотащиться до её статуи и воздать ей хвалу. Происшествие это даёт некоторое представление о моих способностях, даже в этот период. Но, кажется, я переиграл, ибо глаза его снова налились злобой. Могу я попросить вас об одолжении, — сказал я, — и Господь вас отблагодарит. Я добавил: Сам Господь послал вас сегодня ко мне. Какое унижение — просить о чём-то у человека, готового размозжить тебе голову, — но это даёт иногда неплохие результаты. Стакан горячего чая, — умолял я, — без сахара, без молока, чтобы взбодриться. Оказать столь ничтожное одолжение несчастному паломнику было, честно говоря, заманчивым. Ладно, — сказал он, — пойдёмте в дом, там вы обсохнете у печи. Нет, нет, — воскликнул я, — я поклялся идти к ней, не сворачивая в стороны! И чтобы сгладить плохое впечатление, вызванное этими словами, вынул из кармана флорин и протянул ему. В кружку для бедных, — сказал я. И добавил, поскольку было темно: Один флорин в кружку для бедных. Далековато идти, — сказал он. Господь будет вам сопутствовать, — сказал я. Он задумался, как умел, над сказанным. А главное, ничего не есть, — сказал я, — да-да, я не должен ничего есть. О, старина Моран, ты коварен, как змей! Конечно, я предпочёл бы насилие, но не посмел рисковать. В конце концов, он ушёл, сказав, чтобы я подождал. Не знаю, что там было у него на уме. Когда он удалился на достаточное расстояние, я закрыл зонт и припустил в противоположную сторону, под проливным дождём. Так я потратил флорин.

Теперь я могу завершить.

Я шёл мимо кладбищенской стены. Была ночь. Возможно, была полночь. Дорога круто поднималась в гору, я шёл с трудом. Ветерок гонял тучи по чуть побледневшему небу. Великое дело иметь участок земли, в вечное пользование, поистине великое. Но если бы действительно в вечное. Я подошёл к калитке. Она была заперта, как и положено. Я не смог её отомкнуть. Ключ вошёл в скважину, но не поворачивался. Заржавел? Новый замок? Я вышиб калитку. Отступил на обочину и со всего размаху бросился на неё. Я вернулся домой, как велел мне Йуди. Наконец, я кое-как встал на ноги. Чем так сладко пахнет? Сиренью? Возможно, примулой. Я направился к ульям. Они стояли на обычном месте, чего я и опасался. Я снял с одного крышку и опустил её на землю. Она представляла собой маленькую крышу с острым коньком и крутыми скатами. Я засунул руку в улей, провёл по пустым рамкам, ощупал дно. В одном из углов моя рука наткнулась на лёгкий сухой комок. Он рассыпался в моих пальцах. Пчёлы сбились в рой, все вместе, чтобы хоть немного согреться, чтобы попытаться уснуть. Я вынул горсть. В темноте я — не смог её рассмотреть и положил в карман. Прах был невесом. Пчёлы оставались в улье всю зиму, мёд у них забрали, сахарного сиропа не дали. Да, теперь можно ставить точку. К курятнику я не пошёл. Куры тоже были мертвы, я это знал. Разве что убили их иначе, за исключением, возможно, серой хохлатки. Мои пчёлы, мои куры, я покинул их. Я направился к дому. Он стоял в темноте. Дверь была заперта. Я вышиб и её. Возможно, я мог её отпереть, одним из своих ключей. Я повернул выключатель. Света не было. Прошёл на кухню, в комнату Марты. Никого. Добавить больше нечего. Дом был пуст. Электрокомпания отключила свет. Мне обещали подключить его снова, но я сам не захотел. Вот каким человеком я стал. Я вернулся в сад. На следующий день я рассмотрел горсть пчёл. Пыль, чешуйки, крылышки. В ящике возле- лестницы лежало несколько писем. Письмо от Савори. Мой сын чувствует себя хорошо. Естественно Довольно об этом. Он вернулся. Он спит. Письмо от Йуди, в третьем лице, просит написать отчёт. Он его получит. Снова лето. Год назад в это же время я ушёл Теперь я освобождаюсь. Однажды меня посетил Габер, он пришёл за отчётом. А я-то думал, что покончил со всеми этими визитами и разговорами. Заходите ещё, — сказал я. Как-то пришёл отец Амвросий. Возможно ли! — сказал он, когда увидел меня. Кажется, он и правда любил меня, по-своему. Я попросил его больше на меня не рассчитывать. Он начал говорить. Он был прав. А кто не прав? Я ушёл от него. Я освобождаюсь. Возможно, я ещё встречу Моллоя. Моему колену лучше не стало. Но не стало и хуже. Теперь у меня костыли. Я буду двигаться быстрее. Отличные наступят денёчки. Всё, что можно было продать, я продал. Но за мной остались огромные долги. Довольно с меня быть человеком, больше я этого не выдержу. Никогда уже не зажгу эту лампу. Сейчас я её задую и выйду в сад. Я думаю о долгих майских и июньских днях, когда я жил в саду. Однажды я разговорился с Анной. Она сообщила мне новости о Зулу и сестрах Эльснер. Она знала меня, она меня не боялась. Она не выходила на улицу, не любила выходить на улицу. Она разговаривала со мной из окна. Новости были плохие, хотя могли быть и хуже. Надо оставаться оптимистом. Дни стояли прекрасные. Прошедшая зима оказалась исключительно суровой, так все говорили. И потому мы заслужили это роскошное лето. Не знаю, заслужили ли. Птиц моих никто не убил. Они были дикие. И однако же не утратили доверчивости. Я узнал их, и они, кажется, узнали меня. Как знать. Некоторые пропали, появились и новые. Я попытался лучше понять их язык, не прибегая к помощи моего. Это были самые длинные, самые прекрасные дни в году. Я жил в саду. Я уже говорил о голосе, который я слышал. Я начал привыкать к нему, понимать, что ему надо. Он не произносил тех слов, которым учили Морана, когда он был маленьким, и которым он, в свою очередь, научил своего маленького сына. Так что сначала я не понимал, что ему надо. Но в конце концов понял. Я всё понял, всё понимаю, возможно, неверно. Но дело не в этом. Он сказал мне, чтобы я написал отчёт. Значит ли это, что я стал свободнее, чем раньше? Не знаю. Узнаю. И я вошёл в дом и записал: Полночь. Дождь стучится в окно. Была не полночь. Не было дождя.



Поделиться книгой:

На главную
Назад