Генри Лонгфелло. Песнь о Гайавате
Уолт Уитмен. Стихотворения и поэмы
Эмили Дикинсон. Стихотворения
Три классика американской поэзии
Судьба их сложилась по-разному.
Генри Уодсуорт Лонгфелло (1807–1882) сполна насладился славой, какая нечасто достается поэту при жизни. Он завоевал ее едва ли не первыми своими поэтическими выступлениями, сумел удержать на долгие годы и упрочить.
Первое издание уитменовских «Листьев травы» в 1855 году современники встретили неодобрительно, трудности сопутствовали и каждому прижизненному переизданию сборника. И все же, хотя Уолту Уитмену (1819–1892) приходилось терпеть и материальные невзгоды и недоброжелательство критиков, имя его пользовалось известностью, а значение в американской литературе было понято довольно быстро если и не на родине поэта, то в Англии, во всяком случае.
Но вот уж амхерстские обыватели, провожавшие в 1886 году в последний путь свою странную соседку, никак не могли предположить, что всего через четыре года появление ее стихов в печати вызовет сенсацию, что и городок-то их войдет в историю как родина Эмили Дикинсон (1830–1886), место, где прошла ее жизнь.
Время прокорректировало оценки современников: оно уравновесило прижизненную славу Лонгфелло изрядной порцией отрицательных критических отзывов и охлаждением к нему читателей; оно подтвердило место Уитмена в американской поэзии как великого ее реформатора, взрастив его последователей и в США, и в других странах; оно с лихвой вознаградило Дикинсон за жизнь, прожитую в безвестности, назвав ее крупнейшим поэтом Америки; оно поставило этих трех поэтов в один ряд — классиков американской литературы.
Творчество каждого из них, будучи вехой в развитии американской поэзии XIX века, той или иной стороной соприкоснулось с американским романтизмом, по-своему откликнулось на него.
Лонгфелло стоит у его истоков, в его стихах отразились особенности и противоречия этого течения.
Уитмен выступил в эпоху, когда романтизм изживал себя частью в бесплодных подражаниях эпигонов, частью в претензиях на философичность у бостонских поэтов. В стране зрела гражданская война, но проблемы, составлявшие содержание общественной жизни, не находили себе доступа в поэзию. И Уитмен ринулся в бой с обветшалой эстетикой романтизма. Он полемизировал с романтизмом и стихами, и в газетных выступлениях. Эта полемика, несомненно, обновила американскую поэзию, научила ее новым способам выражения, однако во взгляде своем на американскую действительность, на перспективы развития американского общества Уитмен во многом оставался романтиком, и следы романтизма явственны в его творчестве, несмотря на все его грозные инвективы против романтического в поэзии.
Эмили Дикинсон ни борцом, ни революционером в поэзии себя не считала, однако стихи ее совершенно новы по мироощущению и полнее, чем уитменовские, порывают с романтической традицией.
Пафос творчества трех поэтов, их отношение к окружающему, к своей стране и ее проблемам можно уподобить трем возрастам человеческим. Лонгфелло и Уитмен — это, соответственно, ясное, полное надежд детство и мужественная зрелость американской поэзии. Дикинсон же — это мудрая старость, когда на смену вдохновенному энтузиазму приходят печальная прозорливость и горький скепсис.
В том, как каждый из них вступил в поэзию и прозвучал в ней, есть нечто чудесное. Чудесно рождение большого поэта в маленьком журналисте, «разнорабочем литературы» Уитмене. Чудесен контраст тихой и замкнутой «праведной» жизни старой девы из Амхерста и ее бунтарских стихов. Чудесен отклик, который возымели стихи Лонгфелло в стране, еще незадолго перед тем по-пуритански чуравшейся искусства, в особенности искусства, созданного не рассудком, но чувством.
Годы юности Лонгфелло — 20—30-е годы XIX века, время больших перемен в духовной жизни США. Успехи промышленной революции, развитие буржуазных отношений разрушали пуританские догматы и их влияние на умы, в страну проникали идеи немецкой идеалистической философии и утопического социализма, образовывались и росли различные религиозные секты и среди них — важнейшая по значению — секта унитарианцев, заменившая убеждение в греховности человеческой природы гуманистическим понятием о человеке как о «любимом детище господа, сотворенном по его образу и подобию», а потому преисполненном совершенства и благости. Унитарианцы проповедовали равенство людей, веротерпимость, уважение к человеческим правам. На основе их учения возникло специфически американское преломление европейского идеализма — трансцендентализм, провозглашавший божественность человека, божественность интуитивного разума, повинуясь которому человек может приблизиться к идеалу, усовершенствовать себя и окружающий мир.
Сбросивших оковы пуританизма молодых американцев неодолимо повлекло за собой искусство. Усваивались уроки европейского романтизма — мадам де Сталь, «Озерная школа», Вальтер Скотт, Гете. Крепли голоса и собственно американских писателей и поэтов — Вашингтона Ирвинга, Купера, Брайанта, По. Развивался американский романтизм. Можно ли назвать его подражательным? Несомненно, на него повлиял опыт европейских писателей-романтиков. Но, как писал глава движения унитарианцев Уильям Эллери Чаннинг, «для того чтобы воспринимать великие уроки, надо и самому обладать великой душой». «Великой душой» американской литературы начала XIX века был процесс преобразования страны.
Территориальный рост США, поток иммигрантов со всех концов света, экономические успехи — все внушало оптимистическую уверенность в великом предназначении Америки, в ее неограниченных возможностях. И хотя растущий меркантилизм американского общества, экспансионистская политика правительства, обостряющиеся классовые противоречия внушали известную тревогу наиболее дальновидным мыслителям, все же вдаль манил громадный, еще не заселенный материк и казалось, что нет таких трудностей, которые по смогла бы преодолеть молодая американская демократия.
Американское искусство, учась у европейского, в то же время отстаивает свою самобытность.
Двадцатые — тридцатые годы для США — время роста национального самосознания. Бурно развивается американская историческая наука, публикуются материалы из истории американской Войны за независимость, готовится двадцатипятитомник биографий знаменитых американцев. В 1834 году начинается выпуск в свет «Истории США» Банкрофта, монументальнейшего исторического труда тех лет. В 1828 году Ной Вебстер издает свой «Американский словарь», впервые зафиксировавший отличия американского варианта английского языка. В 1832 году с идеей защиты самобытной национальной литературы выступает Эмерсон в своей статье «Американский ученый». Американская литература, усваивая наследие европейской, ищет свой путь.
На волне этого «гуманитарного взрыва» возникает фигура Лонгфелло, человека, соединявшего в себе поэтический талант и эрудицию филолога, знатока европейских языков и литератур. Не это ли сочетание черт, столь остро необходимое моменту, позволило ему двинуть вперед американский романтизм и стать одним из его выдающихся поэтов?
Лонгфелло прожил тихую жизнь. Даже трагические события, несомненно, горестные для него, — смерть первой жены, гибель второй, — не нарушают благостности и покоя, которыми дышит жизнь Лонгфелло — профессора иностранных языков и литератур вначале Боудойнского колледжа, а затем Гарвардского университета, кабинетного ученого, жизнь, чей мерный ход разнообразился лишь путешествиями в Европу. Впечатления Лонгфелло, приобретенные им за время этих путешествий, оказались весьма обширны. Он глубоко постигает культуру европейских стран, их прошлое, их литературу. Знания Лонгфелло-филолога были весьма основательны. Он переводит испанского поэта XV века Хорхе Манрике и шведского поэта XIX века Тегнера, Гейне и Лопе де Вега, Уланда и Малерба, пишет статьи о французской, итальянской, испанской поэзии, составляет учебники французской и итальянской грамматики, увлекается Гете и немецкой поэзией. В 1845 году он издает антологию «Поэты и поэзия Европы», включающую более четырехсот переводов со многих языков; часть этих переводов была выполнена самим Лонгфелло. В том же 1845 году он редактирует антологию стихов английских поэтов и пишет к ней вступительную статью. В 1870 году вышел его перевод «Божественной Комедии» Данте. Свидетельства незаурядной филологической образованности Лонгфелло в его поэтическом творчестве поистине бессчетны.
Но вряд ли можно назвать кого-либо в европейской поэзии, чьим учеником и последователем был Лонгфелло. Он обогатил свою поэзию и тем самым поэзию американскую опытом европейской культуры в целом. Эта культура плотью и кровью впитывалась им, ее мотивы и элементы становились не просто деталями, сообщавшими дополнительные краски его собственным стихам: он поглощал их, делал «своими» — настолько же, насколько был для него «своим» его непосредственный жизненный опыт. И потому, например, облик старых городов (сборник «Башня в Брюгге и другие стихотворения») он рисует не только живописными средствами, то есть обращаясь к впечатлениям чисто зрительным, но и воскрешая в памяти страницы старых книг, старинные полотна, страницы истории. Прошлое и настоящее сливаются у него воедино, создавая особый мир — мир поэзии Лонгфелло, романтика, «сдружившего явь с мечтой», как сказал он о себе в последнем своем стихотворении. Впрочем, в «особости» романтизма Лонгфелло немало сугубо американского: это типично американский вариант романтизма — устремленный в будущее, оптимистический, чей конфликт с действительностью — конфликт весьма условный и весьма похожий на дань литературной моде. Конечно, как уже было сказано, в основе «ссоры» американского романтизма с действительностью лежали вполне конкретные жизненные противоречия. Но столь же конкретны были и причины относительно неглубокого характера этой «ссоры»; заключались они в особенностях развития американского капитализма, и впрямь дававшего тогда пищу для иллюзорной веры в «великую американскую демократию», способную якобы преодолеть все «временные трудности» на пути к «лучшему будущему», к процветанию Америки. Эта вера примиряла с действительностью Вашингтона Ирвинга и Джеймса Рассела Лоуэлла, сообщала оттенок либеральной ограниченности учению Эмерсона.
Этими же особенностями современного ему американского сознания отмечено и творчество Лонгфелло. Показательно уже первое из напечатанных им стихотворений. Называлось оно «Битва у Ловелз-Понд» и было посвящено историческому событию — происшедшей в начале XVIII века битве белых и индейцев. Здесь нет изображения самой битвы, уловлен лишь отзвук ее, когда утихли «и крики солдат, и клич краснокожих» и тишина спустилась над полем сражения. Вслушиваясь в тишину, поэт равно славит храбрецов-воинов обеих сторон. Конфликт, таким образом, сглаживается, снимается. И в этом весь Лонгфелло — острые драматические ситуации, душевные бури, кипение страстей — все признаки романтизма европейского чужды ему. Недаром поэту не давалась драматическая форма. Ну, а меланхолия, тоска по безвозвратно ушедшим и безвозвратно утерянному, элегическая грусть, подымающаяся в сердце от созерцания вечного круговорота жизни? Такая, не менее типичная, ипостась романтизма ближе темпераменту Лонгфелло. Но и эти чувства в его стихах лишены напряженности. Грусть, часто разлитая в них, тиха и как бы даже приятна.
Лонгфелло был человек тихий и скромный, он страдал от шума, яркого света, многолюдья, не любил чрезмерностей, в пристрастии к которым упрекал даже Шекспира. В романтизме, по его признанию, его настораживала склонность к вычурности, темнота выражения. Его собственные стихи просты, любимый жанр его — баллада, то есть жанр демократический, популярный. И именно в этом жанре его ожидали поэтические удачи. Резкая светотень, противопоставление белого и черного, света и мрака, добра и зла — прием, обычный в поэтике романтизма, почти не используется Лонгфелло, его стихия — мягкие сумеречные полутона.
Корень элегической мягкости произведений Лонгфелло не только в особенностях его темперамента, но и в том, что он, как и большинство современных ему американских поэтов-романтиков, в общем, не видит оснований говорить «нет» окружающей действительности. Сердцевина романтизма — неприятие жизни как она есть — в стихах Лонгфелло выхолощена. То, что составляет смысл и суть романтизма, для Лонгфелло лишь прием, лишь «тема», и потому он порой балансирует на грани банального.
Так по-лонгфелловски приглушен романтический пафос борьбы с несправедливостью в его известных «Песнях о рабстве» (1842). Мелодия, которая прозвучала бы бурей у Байрона, здесь исчерпывает себя в сентиментальных штампах и даже нотах явно фальшивых. Отметим, однако, что для современников Лонгфелло фальшивые ноты фальшью не звучали, а сентиментальность его не казалась сентиментальной, ибо сглаженность конфликта — не «недостаток» поэзии Лонгфелло, а особенность американского романтизма вообще, ярко у Лонгфелло проявившаяся.
И так же характерна для американского романтизма склонность Лонгфелло морализировать, прямо декларировать идею произведения, не довольствуясь образным раскрытием ее.
Выдвигая, в противовес культу «разума», культ «интуиции» и культ «чувства», американский романтизм все же с разумом полностью не порывает, ибо действительность не дает романтикам повода целиком разочаровываться в возможностях ее разумного усовершенствования. Отсюда морализаторство, рационалистичность, неприемлемая для романтизма европейского и вполне согласовывавшаяся с культом чувства, «интуиции», в произведениях Эмерсона или Лонгфелло.
Даже образ у Лонгфелло строится рационалистически: не буйство метафор, лишь «подталкивающих» к отгадке значения, лежащего за пределами сказанного, ожидает читателя в его стихах, но рационалистическая выверенность сравнения.
Черты, являвшиеся порождением времени, не могли охладить энтузиазма, с которым творчество Лонгфелло воспринималось читателями, и, может быть, они как раз и способствовали его необычайной популярности. Когда в 1882 году Лонгфелло умер, не только в Америке, но и в Англии был объявлен траур. Теперь же нам многое в его творчестве кажется устаревшим — и его сглаженно-сентиментальная трактовка романтических «конфликтных ситуаций», и даже те ставшие при его жизни хрестоматийными произведения, где он воспел двигавшую миллионами «американскую мечту», стойкость, с которой его соотечественники, веровавшие в великое будущее Америки, встречали все невзгоды и преодолевали все препятствия.
Менее других устарели те стихи Лонгфелло, в которых он был наиболее верен себе и особенностям своего элегического темперамента, в которых он, принимавший ходжизни, считавший его в конечном счете справедливым и оправдывавший его, все же грустит о невозможном и невозвратном. Среди этих гармонических, истинно «лонгфелловских» произведений наиболее гармоническое — поэма, пережившая автора, пережившая его славу, — «Песнь о Гайавате».
В «Песни о Гайавате» слились воедино Лонгфелло — выученик европейского романтизма и Лонгфелло — борец за национальную американскую литературу. В полном согласии с принципами романтизма, романтизма европейского, характеризующегося, в частности, пристальным вниманием к национальному прошлому, Лонгфелло воскрешает в своей поэме прошлое Америки. Он обращается к индейскому эпосу, индейским преданиям, черпая при этом и из сокровищницы европейской культуры. Так, для поэмы он выбрал стих финского эпоса «Калевалы» — белый четырехстопный хорей с женскими окончаниями. Знание индейского быта и его реалий, индейских обычаев и устного творчества, полученное Лонгфелло из трудов ученых, он подчиняет творческой задаче, для решения которой иной раз может пренебречь исторической точностью. И так ли важно, что поэт соединил воедино доподлинного исторического деятеля XVI века, основателя лиги ирокезских племен Гайавату, и индейское божество Таронхайавагона, если в память поколений врезались строки:
Пафос поэмы Лонгфелло — романтическая тоска о жизни первобытно — гармонической и ясной, столь же ясной, как ясны были письмена, которым обучил свой народ Гайавата:
тоска о жизни, безвозвратно прошедшей. В поэме нет риторики, натянутости, морализирования, обычного для Лонгфелло, потому что здесь ему не надо упрямо бороться с реальностью, возглашая гармонию там, где ее нет. Здесь романтизм Лонгфелло воскрешает гармонию былого; свободно и естественно преображаясь в эпос, он эпосом не становится, ибо все время сохраняется дистанция между «было» и «есть», сохраняется и мастерски передается читателю авторское отношение к прошлому как к прошлому и к гармонии этого прошлого как к гармонии недостижимой. Настроение меланхолии, светлой печали одушевляет «Песнь о Гайавате», придает единство и особую тонкую поэтичность картинам природы, переложениям народных легенд, сообщает поэме неувядаемую прелесть.
Уже во вступлении к «Песни о Гайавате» возникает тема смерти, тема утраты. Индейские слова, индейские названия, столь многочисленные в поэме, тоже рождают у читателя щемящее грустное чувство: Лонгфелло как бы восстанавливает их, как восстанавливают надписи на стершихся могильных плитах. Поэт-романтик Лонгфелло грустит о гармонии мира и рассказывает нам сказку о «золотом веке» — времени, когда «еще для смертных // Небеса и сами боги // Были ближе и доступней».
Мир «Гайаваты» отнюдь не «бесконфликтен» — он полон кровавых поединков и битв, в нем есть место невзгодам и даже невосполнимым утратам. Но и трагические события не нарушают цельности, конечной гармонии этого мира. Так, поединок не на жизнь, а на смерть между Гайаватой и отцом его, «владыкой ветров» Мэджекивисом, оказывается лишь «испытанием на мужество», измысленным для Гайаваты Мэджекивисом. Печальные исходы многих ссор и столкновений «Гайаваты» не вносят диссонанса в этот мир гармонии, ибо в соответствии с незыблемой моралью сказки утверждают добро, карая зло. (Так погибают злые чудовища Мише-Моква и Мише-Нама; превращаются в птиц, а затем в пигмеев злые люди, смеявшиеся над помощью Оссэо; умирает жестоко обидевший Гайавату По-Пок-Кивис). Гармония не нарушается, и даже смерть, оставляя в природе созидательный след, обнаруживает себя как некая грань бытия.
Все доброе и прекрасное также в конечном счете смертно, но по законам сказки, добрых ожидает за гробом вечное блаженство, и знание это, затверженное с детства, с первых уроков матери Нокомис, умеряет скорбь Гайаваты по другу его Чайбайабосу и по прекрасной Миннегаге.
«Песнь о Гайавате» воплощает романтический идеал — мечту о гармонии, о снятии всех противоречий, и первый же эпизод поэмы, когда собравшиеся «пред лицо Владыки жизни» послы всех народов по его велению зарывают в землю палицы и закуривают Трубку Мира, задает тон дальнейшему повествованию, являясь ключевым в смысловом отношении.
Точно так же воплощает романтический идеал главный герой поэмы Гайавата. Согласно пантеистическим воззрениям романтиков, в частности, Эмерсона, природа и человек тождественны и едины; велик тот, кто наиболее полно слит с природой, чей интуитивный разум способен воспринимать, постигать и интерпретировать ее. И подлинно велик Гайавата, с детства научившийся понимать природу, свободно общаться со всем живым и неживым в природе, знать ее язык. Знание это не раз выручает Гайавату, помогает ему в его подвигах и в его великих мирных деяниях.
Гайавата создан как идеально-романтический герой, объединяющий в себе черты поэта и воина, человека действия: он призван освободить мир от чудовищ, и вместе с тем он понимает «голоса природы», первый лук ему смастерил «рассказчик сказок Ягу», ближайшие друзья его — силач Квазинд и великий певец Чайбайабос; сам он велик не только в сражениях, но и когда находит проникновенные слова, плача об умершем друге и о навеки ушедшей жене. А кто, как не поэт, по воззрениям романтиков, может стать учителем человечества?
Таким учителем и явился Гайавата, проповедовавший мир между племенами, научивший людей земледелию, давший им в руки вместо меча другое, мирное, оружие — письменность. Поэма проповедует и воспевает добрые, возвышенные чувства, и сам Гайавата — пример доброты и благородства.
Но Гайавате, герою сказочно-гармонического века, не нашлось бы места в реальной Америке XIX века, и поэт, который в силу утопичности своих воззрений на ход исторического процесса пытался в финале поэмы провести идею преемственности между гармоническим миром Гайаваты и миром современного белого американца, повинуясь художественному инстинкту, в следующем же эпизоде как бы снимает фальшь эпизода «След Белого» и рисует печальное отплытие Гайаваты на Запад. Гайавата выполнил свою миссию. Белая Америка его не увидит.
И с ним уходила эпоха романтизма в американской поэзии. Внешне это выглядело иначе. Внешне романтизм процветал: почетом был окружен Эмерсон, восторженно встречались новые стихи Лонгфелло, кумирами Бостона и Кембриджа оставались поэты-романтики — остроумец Холмс и «бывший аболиционист» Лоуэлл. Но время грозное и яркое, время, когда в стране подготавливались события гражданской войны, нуждалось в иной поэзии, поэзии действительности.
В 50-е годы Штаты сотрясались спорами северян с южанами, выступлениями аболиционистов. Борьба народа за землю, против рабовладения увенчалась некоторыми практическими результатами — в том числе отменой рабства на территории вновь образованного штата Канзас. Идеал свободы и демократии — отвлеченный идеал передовой романтической философии, казалось, был близок к воплощению. Романтическая же поэзия приобретала все более книжный, условно-традиционный, консервативный характер. Позднего Лонгфелло, Лоуэлла, Холмса недаром прозвали «браминами». Пренебрежение «злобой дня» — вопросами социально-политическими, элитарность — вот что было свойственно бостонской «браминской» культуре, в которую в середине XIX века выродился американский романтизм.
И вот явился Уитмен. Как мог литератор, до тридцати шести лет не создавший ничего значительного, по видимости рядовой журналист и автор вполне традиционных стихов, испытать поэтический взлет, выразившийся в книге, ошеломляюще непохожей на все, что было написано до него? Этой «загадке Уитмена» находят разные, порою даже мистические объяснения. Однако едва ли тут есть почва для мистических гипотез. «Листья травы» — эту великую книгу — вызвал к жизни великий демократический подъем 50-х годов. К тому же «загадка» «Листьев травы» становится не столь загадочной, если знать подготовительную работу Уитмена — записную книжку конца 40-х годов, где можно различить наброски «Листьев травы», полные антирабовладельческого революционного пафоса стихи 50-го года, переходные от его ранней традиционно-романтической манеры к стилю подлинно уитменовскому.
В чем особенности этого нового стиля, что принес с собой Уитмен в поэзию?
У него есть строки:
Уитмен непосредствен, он восстал против условностей романтической поэтики, воспев красоту простого жизненного факта, как раз и бывшего для него идеалом красоты.
Лонгфелло написал много поэтических книг, Уитмен — всего одну. Но он пополнял ее все новыми и новыми произведениями, в которых, в отличие от Лонгфелло, не оставался неизменным, а развивался, эволюционировал. Однако некоторые — определяющие — принципы своей эстетики Уитмен пропагандировал и отстаивал всю жизнь. Всю жизнь он боролся с романтизмом в поэзии. И дело тут не только в его личных эстетических симпатиях. Питающее романтическую эстетику противоречие идеала и действительности для Уитмена снято. Идеал — это и есть сама действительность, такая, какой она предстает человеку, поэту. Ее он и стремится выразить. Все остальное — для него лишь «орнаменты», условности, которым не должно быть места в поэзии. Великая вера в американскую демократию, переживавшую в 50-е годы период подъема, диктовала Уитмену строки его предисловия к первому изданию «Листьев травы»: «Из всех наций, когда-либо существовавших на Земле, американская нация наиболее поэтична. Сами Штаты — величайшая поэма… Наконец-то в деяниях человека мы видим нечто, равное по своему величию природе. Американцы — это не просто нация, это нация наций. Это свободное, ничем не стесненное широкое движение масс». А потому — «Ты хочешь, чтобы твое произведение было прекрасно? Прежде всего не заботься об этом. Люби солнце, землю и людей, презирай богатство, возненавидь тиранов, проверь все, чему тебя учили в школе или церкви, и не только твое произведение — ты сам станешь прекраснейшей в мире поэмой». Девизом Уитмена-поэта становится категорическое: «Ничего во имя красоты!» Не традиционно-поэтические темы, а простой, казавшийся романтикам слишком грубым жизненный факт, деталь действительности. Не условно-поэтическая метрика, а ритм живой речи оратора или ритм моря[1]. Наконец, в противовес словоупотреблению поэтов-романтиков, не субъективная эмоция, подчиняющая себе значение слова и лишь отраженно в слове уловленная, а просто слово, обладающее, по мнению Уитмена, ни с чем не сравнимой музыкальностью и красотой.
Идеалом, источником и мерилом прекрасного провозглашена действительность, реальный мир, и он распахивается в строках Уитмена, потрясая нас своей широтой.
Уитмен поистине универсален. Он воспевает движение светил и каждый атом, каждую крохотную частицу мироздания. Эта особенность поэтического видения Уитмена отразилась и в названии его книги: мы видим траву, но кто из нас склонялся над травинкой — «листочком трапы»? Лишь поэт, до неистовства влюбленный в жизнь, опьяненный ею и каждым ее ростком.
Бесчисленны зарисовки быта современной Америки в стихах Уитмена. Эти зарисовки, эти «моментальные снимки с натуры» полемичны: до Уитмена поэзия не признавала за подобным материалом эстетической ценности.
Встречи с людьми (Уитмен обладал даром легко сходиться с людьми, привлекать их и, в свою очередь, увлекаться ими), прогулки по Бруклину и Лонг-Айленду, помощь отцу в плотницком деле, работа журналиста, а в Гражданскую войну — брата милосердия в нью-йоркских госпиталях, — все это обогатило Уитмена неисчерпаемым запасом впечатлений, которые стали материалом его стихов.
В противовес романтизму, улавливающему в красоте мира лишь отраженный свет «высшей гармонии», Уитмен видит высшую духовность в самой материальности мира и слагает гимны, для романтиков немыслимые, — гимны человеческому естеству или проклинаемой романтиками современной индустрии.
Уитмен — поэт равенства, ибо все стороны жизни для него равно прекрасны, все ее проявления для него важны и полны духовного значения:
И так же полна значения жизнь каждого человека, самого обыкновенного, «массовидного».
Уитменовская любовь к народу — к народам! — не поза, ибо вырастает из любви к каждому отдельному человеку. Он преклоняется перед совершенством человеческой природы, и несоответствие между красотой и величием Человека — венца мироздания — и жалкой, а подчас и позорной участью его заставляет поэта глубоко страдать. Напомним ставшие знаменитыми строки «Песни о себе»:
Талант сострадания в высшей степени свойствен Уитмену, и в высшей степени развито у него умение выразить это чувство, поэтически претворить его. Потому его стихи вовсе не бесстрастное приятие всего сущего — в них слышатся и гневные ноты: это гнев против виновников человеческих страданий («Отвечайте мне! Отвечайте! // Каждого к ответу! Кто спит — разбудите! Чтобы никто не посмел увильнуть»), и солидарность с бунтарями, и прямой призыв к борьбе за свободу («Мой призыв есть призыв к боям, я готовлю мятеж»).
Но основной тон его поэзии — восхищение миром. Не всем писателям — современникам Уитмена американская действительность представлялась столь лучезарной. В те же годы, когда опьяненный мечтой Уитмен воспевал Америку, Мелвилл сказал о ней немало горьких слов в «Моби Дике» (1851) и «Израиле Поттере» (1855). Что ж, энтузиаст Уитмен не был особенно проницателен… «Положительная программа», система его взглядов, расплывчата в двойственна, как расплывчато и двойственно само понятие «американской демократии», вера в которую питала его мировоззрение. Уитмен велик, когда говорит от имени народа, окрыленного мечтой о справедливости и лучшем будущем. Уитмен близорук, когда путает мечту и ее реальное воплощение — американскую современность. И как результат — напыщенная кичливость некоторых частей «Песни о выставке» (1871) или туманная риторика «Пути в Индию» (1868).
На склоне лет Уитмен стал зорче вглядываться в американскую действительность и испытывал порой скепсис и разочарование (книга «Демократические дали», 1871), и все же никогда его не покидала вера в то, что американская демократия жизнеспособна и жизнедеятельна и что, преодолев все трудности, она вскоре явится основой нового, справедливого общества. Эта неистребимая вера была в конечном счете романтически-иллюзорна, и, быть может, потому, несмотря на глубокий конфликт Уитмена с романтическойпоэтикой, в творчестве его немало рудиментов романтического. Романтические черты явственны в главном герое «Листьев травы» — лирическом «я» поэта: универсальностью, гиперболичностью своею он сродни героям Байрона, Шелли. Подобно им, он объемлет собою вселенную.
Приподнято-декламационный, подчас аффектированный, стиль книги — также черта, сближающая ее с произведениями романтической литературы. Не чужда романтической окраски и лексика Уитмена, когда он прибегает к условному «арго» интернациональных слов, используя их в качестве слов-символов, несущих идею интернационального братства народов. Охотно и опять же совсем по романтическим канонам прибегает Уитмен к «магии» индейских и местных американских названий (вспомним, что этим же приемом широко пользовался Лонгфелло в «Гайавате»).
Само сочетание лирического и эпического начал в поэзии Уитмена зачастую является сочетанием романтически-условным: «я» поэта и объективный мир не сливаются в гармоническое единство — объективный мир выступает нерасчлененной, поэтически не преображенной глыбой колоссальных «инвентариев», а «я» поэта в таких случаях становится пустой абстракцией, условно-поэтическим приемом, одним из тех приемов, которые Уитмен яростно отвергал. Невыразительность такого механического соединения демонстрирует поэма «Salut au Monde!» (1856). Пространные «инвентарии» этой поэмы служат лишь иллюстрацией идеи, высказанной в первых же ее строках, и потому они монотонны, а сама поэма — абстрактна и риторична.
Подобная иллюстративность возводилась Уитменом в творческий принцип. Отвергая поэтические красоты, он — в особенности поначалу, в годы создания первых поэм книги — отвергает и поэтические «фигуры», построенные на ассоциации, подтексте. В предисловии к «Листьям травы» 1855 года он писал: «Я не потерплю никаких ширм, даже самых живописных. Все, что я хочу сказать, я говорю прямо». К счастью, могучий талант и творческая интуиция Уитмена восставали против крайностей его же собственной доктрины. Подобно тому как отсутствие традиционного «метра» в свободном стихе Уитмена не привело к хаосу неритмичности, так и пристрастие к простоте перечислений не лишило его поэзию образности, а лучшие его произведения — композиционной целостности и художественной завершенности.
Такой завершенности он достигает в «Песне о себе» (1855) — центральной поэме «Листьев травы», которая строится на параллельном развитии двух образов: травы, символизирующей единство многозначности, связь всего сущего с лирическим героем поэмы, вначале выступающим просто как личность, и личность одинокая, лишь созерцающая мир, но стремящаяся с ним слиться, достигнуть универсальности, а следовательно, и величия травы, а затем постепенно эту универсальность и это величие обретающая.
В отличие от «Salut au Monde!», в этой поэме связь лирической и эпической стихий — «я» поэта, его духовной внутренней сущности и объективной реальности «вещного мира» — связь по внешняя, не механическая. Поэма строится как постепенное соединение этих двух стихий. Каждое перечисление здесь подчинено композиционной задаче, в нем можно различить внутреннюю связь. В финале поэмы образ «травы» и «я» поэта — ужо нерасторжимы:
Шедевром гармонической завершенности является поэма Уитмена «Когда во дворе перед домом цвела этой весною сирень» (1865). Содержание поэмы — это не только скорбь по безвременно и трагически погибшему президенту Линкольну, чьим идеям Уитмен был предан всей душой и которого он горячо любил и высоко чтил, но и описание трудного пути человека к постижению и приятию смерти как предшественницы жизни, как начала ее, путь от мрака к свету, от безысходности и трагизма погребального песнопения к патетическому гимну во славу жизни.
Могучий, светлый оптимизм характерен для Уитмена — ничто не способно было поколебать этот оптимизм: ни пороки общественной жизни послевоенной Америки, которые поэт достаточно четко различал, ни личные невзгоды (нападки критиков, тяжелая болезнь, терзавшая его почти двадцать последних лет). И хоть основа его жизнелюбия — вера в американскую демократию — была вскоре прогрессивными американскими поэтами утеряна, влияние Уитмена на американскую и мировую поэзию трудно переоценить. В американской поэзии творчество Уитмена — это мост, соединяющий классический ее период и современность, XIX и XX века. Под влиянием Уитмена росли и развивались такие известные американские поэты нашего столетия, как Сэндберг и Маклиш. Черты уитменовского стиля ясно различимы в творчестве многих поэтов, выдвинувшихся в США в 50—60-е годы. О признательности Уитмену писал и Пабло Неруда, и Хосе Марти. Один из проницательнейших исследователей творчества Уитмена, А. В. Луначарский выявил общность его художнических принципов с принципами Верхарна. Изобретенная Уитменом техника письма — его свободный стих — в XX веке становится популярнейшей поэтической формой. Стихи Уитмена, традиция Уитмена живы, пока жива убежденность поэтов в высоком предназначении своего искусства — служить людям, — пока жив гуманизм в поэзии.
Но зычный голос Уитмена не заглушил, не мог заглушить другого, тихого, голоса — голоса его современницы Эмили Дикинсон. Этим тихим голосом, традиционным размером пуританских религиозных гимнов вещались истины, удивительно нетрадиционные. Им говорила поэзия, не менее новаторская по отношению к господствовавшей тогда в американском стихотворстве романтической традиции, чем поэзия Уитмена.
Внешне Эмили Дикинсон не противопоставляла себя этой традиции и, в отличие от Уитмена, никак не декларировала своего новаторства. Она вообще не очень-то умела теоретизировать: суждения ее о поэзии можно посчитать наивными («Если появляется чувство, будто с головы у меня сдирают кожу, я знаю — это поэзия», — писала она своему другу). Она благоговела перед Эмерсоном. Лаконизм, эпиграмматическая краткость его стихов, по утверждению исследователей, повлияли на стиль Дикинсон. Она почитала Лонгфелло и других романтиков. Сама биография Эмили Дикинсон явилась как бы воплощением романтических доктрин, утверждавших необходимость самовоспитания и приоритет духовного над физическим. Ее жизнь — по преимуществу жизнь «внутренняя», жизнь духа. Еще в молодости она замкнулась в стенах отцовского дома (отец ее был видным человеком в городе, одним из столпов местного пуританства), ограничив общение с людьми кругом своих домашних и перепиской; позднее она перестала покидать свою комнату, посещавшие дом люди лишь изредка и случайно могли заметить женскую фигуру в белом, — она одевалась всегда в белое, — мелькнувшую у двери.
Что явилось причиной добровольного затворничества Эмили Дикинсон? Не раз биографы чертили привычную схему: несчастная любовь, роман с женатым человеком или смерть возлюбленного и как результат — уход от мира, принятый на всю жизнь обет. Кто же он, возлюбленный Эмили Дикинсон? Назывались разные лица и среди них Бенджамин Ньютон, клерк, служивший в конце 40-х годов в конторе отца Эмили; Генри Воген Эммонс, студент колледжа, с которым она была знакома в начале 50-х годов, священник Чарльз Уодсуорт, ее многолетний друг, частый адресат ее писем. Однако нет оснований считать кого-либо из них виновником ее «ухода от мира». Быть может, в этих схемах перепутаны причина и следствие? Не вернее ли предположить, что избравшая «жизнь духа» и не нуждалась во взаимности, в каком бы то ни было внешнем выражении чувства помимо строк своих стихов и потому могла питать свою поэзию и выдуманной (илиполувыдуманной) любовью?
В стихотворениях Дикинсон (особенно ранних) можно обнаружить и романтические штампы, и следы романтического мироощущения, родственного философии трансцендентализма. Но только лишь следы… В главнейшем она противостоит своим предшественникам — американским поэтам-романтикам. Если им человек и природа представлялись слитыми воедино в гармоническом созвучии, то у Дикинсон гармония раскалывается в диссонансе, как зеркало, раскалывающееся на тысячи кусочков.
Стиль Эмерсона современники признавали причудливым, хаотичным. Считалось, что мысль его скачет. «В чем связь частей вашей книги?» — спросили его однажды. «В боге», — ответил Эмерсон. Бог Эмили Дикинсон не круглит ее вселенную. И потому стиль ее поэзии — это как бы потерявший скрепляющую его ось стиль Эмерсона; строку рвут на части тире — излюбленный знак Эмили Дикинсон, рифмы неточны, порой заменяются ассонансами, стих дышит неровно. Поэтическая форма Дикинсон, как и Уитмена, предвосхитила XX век. Но дисгармоничность ее стиха — отражение дисгармонии мира, явленной глазам Дикинсон. И то, что она увидела мир именно таким, отличает ее от современников, в том число от Уитмена, и приближает к нашему времени, как бы переносит в Америку XX века.
Вселенная Дикинсон ощетинилась углами противоречий, трагических контрастов. Любовь, мгновение счастья — лишь пролог к разочарованию или утрате. Пьянящая надеждами весна — предвещает горечь осеннего увядания. За жизнью — следует смерть. О смерти Дикинсон пишет много. Она вглядывается в лица умирающих, воображает себя мертвой, вновь и вновь пытается разрешить непостижимую тайну смерти. Уитмена смерть не страшит — он провидит в ней продолжение и начало новой жизни, естественное звено в великой гармонии бытия. Для Эмили Дикинсон смерть разрушает эту гармонию; непонятность ее привносит в мир хаос, обесценивает, лишает смысла жизнь:
Разгадать смерть — значит разгадать загадку жизни. Каждый поэт, стремившийся в стихах своих «дойти до самой сути», неизбежно касался этой темы. Таким поэтом была и Эмили Дикинсон, и потому прав критик Конрад Эйкен, утверждавший, что Дикинсон «умирала в каждом своем стихотворении».
Для Дикинсон смерть пугающе реальна. Смерть преследует поэта и все же ускользает от него. И так же ускользает от него цель бытия. Природа у Эмили Дикинсон предстает непостижимой, чуждой человеку:
Знание человеческое — ограниченно. Свершение не приносит радости, ибо оно мелко, радует лишь мечта:
Удел человека — одиночество. Оно огромно и беспредельно, им полнятся все стихи Дикинсон, как полнится поэзия Уитмена ощущением братства людей, связанности всех со всеми. И беспредельно страдание человеческое. Мир вопиет от боли. Кого винить в этом? И Дикинсон, дочь правовернейшего пуританина и сама человек глубоко религиозный, обращает к богу слова, дотоле неслыханные по дерзости:
Тихая старая дева из Амхерста, этой цитадели пуританства, обладала темпераментом и смелостью богоборца и скептицизмом, который был в США совсем не в духе времени.
Аксиом для Дикинсон не существует. Печатью скептицизма отмечены все области ее воззрений — и взгляд на возможность человеческого общения, возможность выразить себя так, чтобы быть понятой, и на способность разума познавать мир, и отношение к славе и извечному стремлению бороться со злом и несправедливостью.
Дикинсон оттачивает свой стиль в приеме, до нее американской поэзией не использованном, — в романтической иронии. Любую из святынь американской романтической философии — и Священное писание, и веру в райское блаженство, и самого бога, она может сделать мишенью своей иронии. В стилевом отношении прием романтической иронии выражается у Дикинсон как бы в смещении планов — отвлеченные понятия, предметы «плана высокого», она трактует намеренно сниженно, а бытовые предметы и понятия повседневного круга «завышает» лексикой подчеркнуто отвлеченной, абстрактной, иногда научной. Столкновение стилевых пластов высекает искру-иронию.
Ирония Дикинсон — подлинно романтическая ирония, и потому она всеобъемлюща, она охватывает собой и разрушает все стереотипы, привычные представления и связи вещей. Логический выход из такого умонастроения — либо самоубийственныйнигилизм (и к нему подчас бывала близка Дикинсон), либо намеренный возврат от абстракций к незыблемости простых вещей, ограничение себя областью конкретного. Второй путь для Дикинсон более характерен. Если могучий земной реализм Уитмена, его влюбленность в конкретное — вещь, факт — питались его энтузиастическим мировоззрением, то Дикинсон толкает к реализму неверие. Простая красота мира — ее прибежище от разъедающего душу нигилизма.
Не раз и не два доказала Дикинсон свою любовь к красоте ординарного:
Скромность она противопоставила пышности, безвестность — славе. Отношение ее к собственному творчеству не противоречит высказанному в стихах. Ее стихи при жизни не увидели света. Лишь несколько стихотворений нашли себе дорогу в печать. Они появились в периодических изданиях без ведома поэтессы.
Но «виктория» венчает «случайный выстрел», когда он меток. Стихи Дикинсон не были бы великой поэзией, если б она лишь рифмовала самоочевидное. О своем даре — увидеть необычное в обычном — хорошо сказала сама Дикинсон:
Отвергнув общепринятое — старые каноны, стереотипы мышления, она устанавливает свои связи между вещами, сближает несовместимое, сопоставляет несопоставимое. Так рождаются знаменитые парадоксы Эмили Дикинсон.
Так рождаются ее метафоры, ошеломляющие своей новизной и своей правдивостью. В отличие от многих романтиков, в частности Эдгара По, Дикинсон всегда стремилась к правде, которая, по ее понятиям, нерасторжима с красотой, и потому эстетика ее тяготеет к реализму.