Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Равноденствия. Новая мистическая волна - Юрий Мамлеев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Раззявленный хохот этот вёл прямо в пустотелое логово, где уже и не до смеха вовсе и даже не до плача — только пустота страшная перед самым Солнышкиным вскриком. Глядя на мир, Катерина всё больше сворачивалась внутрь себя, пропитываясь собственной бесшумной радостью. — Закрывшись лианами длинных волос, она то тянулась к пленному Солнышку, постепенно вползая в убежище, переполненное словами и снами, которые и пересказать-то никому нельзя, даже Борису Семёновичу… Потому как нет таких звуков — слова те пересказывать, а для снов ничего и подавно нет.

Он, тоже прячась в сумрачной тиши, о пленном светиле знал лишь с девочкиных слов, в которые без памяти верил — всей душой, как в тень свою, в отблеск или там в Бога… И всё старался вместить. Вглядываясь в бледное Катино личико, пытался он поймать в глазах её Солнышкину тоску. Когда тёмное дно зрачков наконец-то вздрагивало и раскрывалось, Борису Семёновичу часто хотелось, чтобы он и не рождался вовсе и поныне плескался в беспамятстве.

День ото дня поблёскивание чумное становилось всё гуще, и оттого всё чаще стрекотал смех. Его помноженные рты смачно пережёвывали мечущийся в ужасе воздух во славу своего кумира-солнцекрада. И не было этому ни конца ни края. Толпы хохочущих существ заполнили улицы, они носились с яркими предметами, восхваляя и воспевая… «Чудовищно, до чего ж чудовищно…» — горестно подвывал Борис Семёнович, качая слабеющую Катеньку, ближе и ближе подбиравшуюся к Солнышкиной темнице. «До света недалече», — шелестела она, двигаясь в пустоте в живом облаке змеящихся волос. По всему было видно — времени осталась тающая крошечная горстка.

А Борису Семёновичу придумалось засмеяться. Рассуждал он вот как: если вражьи слуги хохочут, значит, сила какая-то в этом есть. Если же ею завладеть, можно, наверное, победить. И тогда подлец зашипит, задымит головешкой и свалится, Солнышко поднимется и станет светить — людям и сестрёнке своей бледной на радость. Встав перед зеркалом, Борис Семёнович разевал рот и, выпучив как следует глазища, начинал яростно кряхтеть. И звук, и вид получались такие жуткие, что аж зеркало передёргивало, а сам горе-смехун и вовсе забивался в угол — «чур меня, чур!»… Не смешили его шутки людские и прочие явления, служившие хохотунам для их ритуалов. Частенько пробовал он и поддаваться соблазнам Бликующего, но только сильней ужасался и, сам того не желая, скатывался в холодную брешь, где, дрожа и озираясь, змеилась Катенька. Её тело, пропитанное грустью Солнышкиной, день ото дня утекало к своей хозяйке, почти коснувшейся Солнышка. Она бы и слилась с ним, если б не судороги людские, они только и не давали ей с головою нырнуть в родное.

Борис Семёнович поводил в пустоте птичьим клювом. Ему было жалко — до слёз и как-то по-странному радостно — несмешливо, молча, но настолько полно и несомненно, что назад, к земле, и не тянуло… Не видел, но звериным способом чуял он Катеньку — рядышком, между ним и Солнышком, вот-вот готовым лопнуть. Борис Семёнович знал: ещё немного — и станет огромный светлый жар, и больше ничего. А до этого люди и черти будут носиться и в отчаянии кусать друг друга, лопаясь изнутри. Он уже видел их, хохочущих в попытке спасти Бликунову власть. Но кто же спасёт такое? Подлец уже весь растрескался, как и всякая другая мысль. Вдруг Борис Семёнович уловил странное и понял — это Катенька прижалась к Солнышку ближе близкого и волосы её змеятся, не погибая в его невозможном жаре, а глаза впитывают внутрь себя пустоту. Треск один остаётся — страшный треск всего и вся.

Извернувшись, коснулся Борис Семёнович Катиного тела. Оно больше никуда не текло и не двигалось — только змеи метались по голове, воя от ужаса, а сама девочка ушла в неназванную даль…

И тут пришёл хохот. Он обрушился на птицеклювого дядечку, разворотил нутро и распахнул ему рот. Хохот был всем, хохот был везде. В нём громыхали смешки, усмешки и детский смех — все поклонения Бликуну смешались и рвали теперь Бориса Семёновича на части. Он чувствовал, что и сам заливается, словно над шуткой, над Катенькиным телом. И длилось это странно — то ли миг, то ли пропасть.

Пока Солнышко не стало всем, а всё — Солнышком.

Жалость

Денёк выдался примечательный.

По дороге с работы Иван Бескровный из жалости придушил заблудившегося мальчика, а под вечер и сам чуть было не удавился (от болезненного жизнелюбия). Но, решив побороться со смертью как-нибудь в другой раз, всплакнул, натянул одеяло по самые уши и уполз в мягкое логово тихих окриков и разноцветных всхлипов.

Ближе к рассвету его настигло смутное понимание всей странности предыдущего дня. Оно, понимание, таилось в голой кукле с оторванной головой. Привязанная за ногу, она свисала с бельевой верёвки, распевая пронзительным голоском свои жутковатые песенки. Здесь же разлетались в ужасе мокрые крылья простыней. Маленькая собачка с ненормально большим хвостом сидела смирно и только тихонечко понимала — всё до последнего воя.

От накатившей вдруг жалости Иван проснулся. Слёзы грызли его, посмеивались, постукивая и приплясывая где-то на дне головы. «За что нам… За что мы… Ну за что же…» — зарыдал Иван.

Постучали. Это соседка зашла — как всегда за чем-то своим, а заодно — на чаёк с разговором. Пугаясь бодрости, Иван Бескровный пил в этот час исключительно мяту, тоскливо приговаривая про себя: «Пили чай из листьев мяты мама-мышка и мышата».

Мышей он при случае поддевал спицей, впадая от их недолгого писка в особый сострадательный восторг. «Им, тварям мелким, тяжше всех» — горестно пояснил он одной молчаливой девочке, заставшей его за мышиными похоронами. Её, кстати, Иван Бескровный не жалел вовсе. «Раз молчит, то и ничего. Знать, в себе хорошо ей, раз молчит».

«Тут ведь многим плохо — подливал он соседке мятного чаю, — вот тебе — скажи, хорошо ли на свете или как?»

Падкая на сострадание, женщина запричитала — о том о сём, о жизнях своих, о смертях чужих. Аж томление проступило в ней — лицо покраснело, глаза заблестели, грудь налилась.

Но ничего «такого» Иван не хотел.

«А знаешь ли ты — забормотал он, впившись зрачками в заплаканную красноту соседских глазок, — что вся боль — от тела она?! Что оно с душою в сговоре, лишь дух терзает, как стервятник какой? Всё козни строит да за себя боится! А брось его — душа-то сама и сбежит тут же, что ей — она по ветру рыщет, пока её напасть какая не слопает».

«Да что ж делать-то, Ванечка?!» — ещё ярче разрыдалась соседка, слёзно прильнув к нему. А Ивана тем временем охватила такая невозможная жалость, что, дико прокричав «прочь! прочь!», он накинулся на женщину и стал её душить.

Остервенело вращая глазами, соседка пыталась кричать и вырываться, но Иван был могуч, и потому рыпалась она недолго. «Отмучилась, бедная… Бедная…» — просиял ейный благодетель и шумно вдохнул запах мятного чая. А женщина лежала перед ним, и её, в посмертных слезах, лицо было до безумия спокойно. Иван поймал себя на мысли, что его влечёт к этой тишине, влечёт его собственная тоска. Стряхнув блажь, он залюбовался, забывшись в исполненной жалости.

Незаметно для себя самого Иван избавился от трупа и поспешил на работу, в школу, где он присматривал за гардеробом. Часто, глядя на детишек, он вдруг захлёбывался плачем. «Горе-то какое! Вся жизнь впереди… Горе, какое горе…» — шептал Бескровный в своём углу.

Из живых людей простую радость вызывали у него лишь старики. Они уже почти что отмучились, и каждое движение их светилось будущей смертью. Сидя за стопочкой у дворников, Иван твердил, не закусывая: «Не жаль мне вас! Совсем не жаль!»

Убивать детишек было для него делом особо благостным.

«Ты, добрый чел, себя пожалел бы», — сказал ему как-то раз один дедушка, смутным чувством догадавшийся об Ивановых делах. «Себя — всегда успею. Вообще-то я и так себя жалею, но по частям. Зверушка человеческая — она ведь везде живёт. Вот пожалею я тебя — добротно, правильно, без лихости, а вместе с тобой и свой лоскуточек малый. Понимать надо!»

Иван немного слукавил. Деда он трогать не стал, и тот, похожий на осиротевшее пугало, ушёл домой, страдая от дороги. Вместо него блаженство обрёл бледный студент, неясно как забредший в те края. Он не издал ни звука, только вздохнул и навеки выпучил глаза. А Иван Бескровный просветлел и обнял его, как-то особенно ласково прижал к себе. Так они и проспали до самого утра. Всю ночь Иван собирал разноцветные бусы в чьём-то немыслимом хламовнике. Хотелось женщину. Но, чураясь греха бытийности, он, оставив студента холодеть в густых кустах, пошёл на могилу к матери. Иных женщин он не посещал. «Хорошо тебе, мама… Ну ничего, мир не без добрых людей. Даст бог — свидимся».

Всё бы ничего, да только свидание никак не случалось. То ли судьба медлила, то ли с людьми не складывалось. Жалостливые Ивану не попадались, а так, чтоб за деньги счастье себе купить — где ж их взять-то. Да и не очень это здорово как-то… «Да что же это такое! Это что наказание — вокруг такое… такое… и пожалеть-то меня некому» — рыдал над собой Иван Бескровный. Он и сам уже не помнил, скольким он помог… Точно знал одно: есть в мире место, где они, навеки восхищённые, ждут его, как родные.

Однажды, разглядывая себя в зеркале, он закричал вдруг благим матом. Столько тоски, несчастья и беспорядка открыл он в себе, что пронзила его жалость крайней степени. После такого и жить-то не стоит. «Жизнь — дело лишнее» — так он сам говорил и раньше, но лишь теперь, когда ужас из зеркала обрушился на него, до конца проникся собственной правотой. Зеркальный кошмар засасывал в себя, скандально шамкая и пуская по ветру обильную слюну.

Два существа, одно — телесное, другое — оборотное, вдруг стали сливаться. Они заходились в плаче, переходящем в воющий хохот… Пока не раздался звон — словно треснула сама смерть.

Люди, вошедшие в тот дом, обнаружили Ивана Бескровного мёртвым на полу около разбитого зеркала. Он лежал в груде осколков, и его открытые глаза ещё светились жалостью. Многие свидетели тогда засомневались в том, что виной всему осколки. «Зеркало сожрало», — сухо сказала одна старушка. Так стояли люди и как-то скованно, неудобно переговаривались, невидимыми уголками ума понимая, что пожалеть их теперь уже некому и ждёт их долгая, долгая тёмная дорога без фонарей и проводников…

Девочка и смерть

Однажды у папы с мамой завелась маленькая девочка. Так они и стали жить. Папа с мамой покрывались проблемами, а девочка просила разное и чтобы не загоняли домой. Всё хорошее когда-нибудь бывает, всё плохое длится по-своему. Всё обычное — ежедневно. Пришёл день, когда Смерть, идя своей дорогой, постучалась в сердце девочки. Просто отлетали дни и ночи, прошло предрешённое и настало время. Смерть оказалась совсем не страшной — не какой-то там скелет с косой или иной кошмарный сон. Это была бледная молодая женщина с длинными русыми волосами и грустным взглядом спокойных серых глаз. Увидев такую простоту, да ещё в поношенной клетчатой рубашке и старых джинсах, девочка раскрылась, и Смерть вошла к ней. Время замерло. Лишь по-странному ровно сменяли друг друга случайности.

— Ты кто? — спросила девочка гостью, глядя Смерти в глаза.

— Я — твоя смерть, — последовал ответ. Смерть достала изрядно помятую пачку сигарет «Пётр-I», откашлялась и закурила от плиты, на которой как раз закипал ржавый чайник. Она, как и девочка, не боялась летального исхода. Девочка просто была слишком мала, чтобы понимать такие явления, но достаточно наслышана разного, чтобы не верить в чудеса и прочие сны во плоти. А Смерть была просто смертью.

— А смерть — этот как?

— Как есть. Я пришла.

— Но ведь я не умерла и никто не умер…

— Никто не умер и не умрет никогда, потому что я здесь. И так будет вечно.

— А где ты была раньше?

— А везде. То есть в тебе. Но пришла я, лишь когда ты смогла осознать меня. Ты носила меня — ведь люди носят не только ботинки… Каждый ещё в утробе несёт свою смерть — бережно, нежно. Взращивая её каждым страхом, каждой болью. Вот тебя мама пугала машиной из-за угла? А в школе террористической агрессией пугают. Этим-то я и прирастаю. Когда приходит мой час, я прихожу, до этого оставаясь в небытии.

— А что ты со мной сделаешь? — спросила девочка у Смерти.

— А вот что, — ответила Смерть в обличии молодой женщины и закрыла детские глаза. Потом они оказались во тьме, потому что взорвался газ и всё заволокло горящей плотью агонизирующей квартиры. Они долго скитались там — девочка с закрытыми глазами и Смерть, вошедшая к ней. А когда кончилась тьма, они просто взяли и сгинули в чьём-то забытом сне.

История пропажи

Всё началось с того, что Владимир Иванович встретил в магазине свою покойную тётку, после чего заболел снами. И до этого, конечно, всякое виделось. Такое приходило — описать невозможно, потому как не по уму это — сны пересказывать.

Тут иное сверзилось.

Гости стали к нему приходить. Да не простые…

Самих не видно, как будто не во сне они, а внутри головы. Но разговор-то идёт — шуршат по-своему. Во сне всё ясно, да только с утра не разобрать. Вроде как явь наступает, да только неясная какая-то, бормочущая. Весь день слова и звуки мелькают, да так быстро, — как ни старайся, не ухватишь. А зато если и вовсе не пытаться суть уловить, она сама в душу вползёт, станет гнездо вить и дитёнышей нянчить. Поймана на том, скрывается, оставляя досадную проплешину. И не поймёшь, что лучше. «Хоть бы мне не проснуться вовсе», — сокрушался Владимир Иванович, измученный до полной невозможности. Лицо его, когда-то пухленькое, теперь исхудало, а ещё так недавно живые карие глазки застыли чёрными дырами, зазывая в себя всё новые и новые сны.

«Тени мои, дети мои… Приходите, черти, в гости, я вас жутью угощу! Угощу, ох угощу, не помилую!» — скрежетал он, бывало, нависнув над кроваткой своей крошечной дочки Танечки. Она, вместо того чтобы делать ей положенное — учиться стоять, ходить, говорить, даже почти не сидела. Не потому что не умела — внутри себя Таня с рождения знала всё и даже больше. Просто ей не хотелось. Целыми днями она лежала, мечтая обо всём знаемом и чуждом, плавая в папиных глазах, выуживая из них слова и не слова, похожие на рыб, навеки скукожившихся в окаменелых икринках. А Владимир Иванович, свернувшись рядышком на полу, всё коченел от своих гостей и дочуркиного мрака.

«Эх, была б ты чужой и взрослой, родили б мы мглу, какой и имени-то нигде не сыщешь. А теперь, раз такое дело, придётся тебе из себя удить её. Я не могу. Поздно мне. Самому туда самое время», — втолковывал Володя Танечке. Она на то не улыбалась, но и не плакала, а только широко смотрела, подтянув к себе бледные ножки.

За этим их и застала мама-жена.

Лишь выплюнув «не подходи ко мне», сгребла смиренную Танечку и, прихватив вещей, умчалась к своей родне. Побоявшись позора, поведала им историю, в меру внятную, про измену и дела квартирные. Родня, просипев в рукав: «Свалилась с дитём на нашу голову», посетовала вместе с ней на подлость бытия и затихла, выделив ей каморку какой-то покойницы. Бабье-то дело хоть и слёзное, да не хитрое.

Всё бы ничего, но Таня, доселе тихонькая, забеспокоилась.

Бессловесная кроха, она как будто изнывала от чего-то неописуемо тоскливого, рыдала так горько, что соседи заявляться стали: «Мучишь ты её, что ли?!» «Да она сама орёт, будь неладна, орёт, и всё тут!» — оправдывалась та, тая подозрения.

Владимиру Ивановичу стало тем временем совсем худо. Дни его смешались с ночами в едином вареве. Везде-то ему мерещилась красивая бледная девушка, исступлённо шепчущая что-то сияюще важное. «Таня, Танечка моя! Вернись, ужас родной мой, любовь моя, кровь истинная, изо Тьмы во Тьму текущая, новой Тьмой прирастающая!» — твердил он, лёжа на кровати в окружении дочуркиных тряпочек и погремушек.

«До-чурка… До чура… А чураюсь ли до? А после? Горе мне, горе…» — трясся Владимир Иванович, раздирая в клочья плюшевого мишку.

«С Таней всё ясно — думал он в минуты спокойствия, — но кто эта страсть, жена моя? Знать, Земля она, Мать Сыра Земля. Родит, а сама-то что ведает? Лишь саму себя и ведает. Но Солнце коснётся Земли… Солнце Земли коснётся…» — так говорил он, опять уходя в безутешные сны о шепчущей девушке Тане. Всё её билось в его голове взбесившейся крысой.

А жена его тем временем сгинула. Родня просекла, что Танюша больше не плачет, и просочилась в каморку. Тогда только поняли, что женщина здесь не живёт. Голодная девочка оказалась вполне жива и досталась на временное житьё одинокой двоюродной тётке не без странностей, жившей там же. «Сбежала!» — без лишних споров решили все, припомнив многие прошлые похождения горе-матери.

Так Танюша и сделалась сиротой.

Владимир Иванович, найденный дома в тоскливой крайности, вскоре оклемался и зажил там же, вступив со странной родственницей канувшей жены в бестелесную связь. Жизнь у них ладилась, да и маленькая больше без причин не плакала, хоть и пришлось ей начать взрослеть. Не прошло и полгода, как Таня уже бегала и так бойко щебетала о разном своём, что родня и соседи подчас шарахались. А дети другие, учуяв бездну, и близко к ней не подходили.

Дело о пропаже расследовали. Сперва думали — муж, но нашли его в такой беде, что тут же отстали. Правда, холодильник у него, полный мясных продуктов, обнаружился. Да на экспертизу направлять ничего не стали. Поискав для порядка окрест, следствие закрыли, записав Танину мать исчезнувшей безо всяких вестей.

Как сны Володины повернулись, доподлинно неизвестно.

Родня, правда, в панике семью новую покинула и по сей день молчит. Только один, совсем молодой, в больницу лёг и мелет там несусветное.

Владимир Иванович вскоре располнел и успокоился. Только глаза его так и остались чернеть нездешними дырами на довольном розовом личике. Впрочем, на работу он устроился и стал вполне приветлив. Живёт, говорят, скромно и скрытно — не кутит, гостей не водит. Только, если верить соседям, шёпот в его квартире завёлся. Да не в три голоса даже — иной раз такое собрание слышится, что или уж разуму будь добр верить, или к докторам хоть сию минуту беги. А как же тут поверишь… Но, однако, всё творилось безбедно, а потому в целом терпимо.

Как-то раз, отдыхая от странных дел, сидели все трое и ужинали.

— А что, мама-то совсем пропала? — спросила Танюша.

Владимир Иванович ответил не сразу, неспешно прожевав вкусный кусочек.

— Кто знает, милая… Ничего ведь насовсем не бывает… Ежели вообразить как следует, что угодно вернётся. Мать твоя телом ох как хороша была. А душу её я всё ждал, ждал… Да знать не судьба, — поведал Владимир Иванович и, выдержав паузу, с нежностью высосал мозговую косточку. И ужин продолжился, как всегда тихо и мирно.

Психиатрическая мама

1

Широко открыты глаза безумцев. Они грызут свои острые коготочки, боясь покорябать маму. Она, освещая полумрак психушки светом тигриных глаз, капает на детский мозг зеленоватым ядом в надежде извлечь драгоценную сыворотку из неизбежного предсмертного крика. Храпит безголовый санитар, словно утомлённый ведьмак-одиночка вцепившись в заветную швабру. Голова, как водится, в тумбочке. Ей хочется пить, но до рассвета ещё далеко. Не время ещё обуздать бы закат, застывший в глазах безумцев, прикованных к стене золотыми цепями. Дзинь-дзинь! Кто-то повис безжизненной плотью, не успев испустить предсмертный крик. Тело вот-вот запахнет. Мама в бешенстве. Из её рта капает, a потом начинает литься широкой рекой густая чёрная слюна-смола. Дзинь-дзинь!

По ком звонит колокол? Есть такой человек, но вы его не знаете.

Мама читает заклинания, топчется на одном месте и пьёт кровь младшего сына в надежде накликать удачу. Но вместо этого по потолку начинают носиться розовые тушки дородной певицы. У них радужные волосы и перепуганные глаза. Мама видит в каждой из них соседку, жарящую на общей кухне сельдь иваси для своего капризного сына-вундеркинда. «Ну как же, как же!» — тараторят тушки, а мама методично отстреливает: их из дробовика и орёт на всю психушку, словно исполняя неясные марши. Клиника содрогается от ужаса. Внезапно просыпается санитар и с криком, шипением и визгом на грани слышимости, впопыхах забыв нацепить голову, бросается на выручку свеженаколдованному выводку певичек. Мама плюётся головастиками. Уже спустя пару минут санитар в панике прорубает окно и на швабре спасается бегством в звёздную ночь, преследуемый полчищем хвостатых лягушат. По дороге хвосты отваливаются и градом выпадают над посольством неопределённой Кореи. Корейцы благодарят богов и бегут жарить хвосты, поливая их хитрым соусом и непереводимыми местными причитаниями.

Санитара настигают у Исторического музея, где он, прикинувшись патриотом, пытается спрятаться за белобрысым дядечкой в светлом плаще. На глазах у всей страны санитара съедают заживо, а швабру раздирают на лучины. Мама летит над Кремлём и хохочет, мама снижается и на радостях подвергает останки Манежной площади ковровой бомбардировке. Маме весело, но холодно, лишь дым пожарища согревает её. А санитар тем временем скрежещет в лягушачьих желудках, задумывая новую пакость — ведь голова-то его в тумбочке. Увы, но голова бритоголова, а потому нелетуча и может лишь перекатываться, помогая себе ушами и языком. Что толку с такой головы? Никакого толку. Куда проще взорвать внутренности несчастных лягушат — враг побеждён, а заодно перепуганы зимние купальщики. Так, для веселья. А потом некто великий напишет картину «Самовзрыв бесхвостых лягушат посреди замёрзшего озера на глазах изумлённых моржелюдей». Картину повесят в Историческом музее и будут водить туда на экскурсии мутировавших школьников будущего: «Как раз это безобразие висело в кабинете у такого-то, когда он принял единственно верное решение и пустил себе пулю в лоб. Вон там в уголке бурые капельки крови». Дети прикусят языки, закусят и снова нальют, а картина тем временем прорастёт ещё десятком-другим историй. Там будет про деда Мазая и зайцев («зоологическая вечеринка»), про Деда Мороза и Снегурочку («инцест-пати»), а так же про то, как дядя Степа обезумел с пол-оборота («история из жизни одинокого постового»).

2

Не оскудела рука мамы, пьющей горячую сыновью кровь. Многорукая и тигриноглазая, кружилась она по залитой кровью и чёрной слюной комнате. А глаза безумцев тем временем погасли, так и не закрывшись. Их коготочки выскребли в стене огромные выбоины — мама как раз приготовила дрель ужаса, всё ещё надеясь извлечь сыворотку из детских мозгов, утомлённых предсмертием. Тушки певицы заплели свои волосы в тысячи косичек, вылезли в окно и, чинно рассевшись на ветке безымянного дерева, коротали время в обсуждении своих бессловесных подробностей и грызении конопляного Семёни. Тушки плодились как кролики в гробу, их становилось всё больше, а мама тем временем забавлялась с дрелью, разбрызгивая капли ужаса из своих ужасных желёз. Тушки строили глазки голове санитара, осторожно выбирающейся из тумбочки посредством ушей и языка. А одна, самая странная тушка обернула тельце в обрывок заскорузлого бинта и забавляла товарок рассказами о том, что Дева Мария на самом-то деле зачала Иисуса на одной из чудовищных оргий. Лишь осознав, что дело чревато размножением, она придумала историю, отдаленно напоминавшую ту, что прочёл птицеглазый жрец перед началом разврата. По иронии судьбы древнее божество, повелитель змеиных случек и карликов-целителей снизошло тогда на Землю, где и приглянулась ему беспутная отроковица Мария. Продолжение было банально, и дальше тушку никто не слушал. Все уже наблюдали за мамой и её подопечными.

А безумцы, чьи глаза давно смотрели сквозь стены (сквозь все возможные стены), всё глубже и глубже внедрялись в бетонную стену, в предчувствии дрели буравя её обгрызенными коготочками. Мама медлила. Она-то, как никто другой, понимала, что сыворотке нужно созреть, накопиться и лишь потом попасть в её алчущие закрома. Заклинания! Да, ведь всё дело в них. Они — тысячи слов и гортанных звуков — пропитали стены, они слепили саму эту клинику из криков и книжек, из слов и снов, из тётушек и дядюшек, тушек и пташек. Заклинания — это тот же цемент, из чего же ещё строить клиники? В застенках психушек матери с дрелями добывали, добывают и будут добывать сыворотку из предсмертных криков своих безумцев. Это — закон, построже многих других. Мама с дрелью и её агонизирующие отпрыски. Голова и пухлая певица. Вычурная картинка в дешёвом журнале для подростков, пресытившихся выпусками новостей. Старые песни о главном, но старое слишком ветхо, чтобы быть песней, — оно переродилось в безмолвный скрежет и крики, сквозящие во взглядах. Крики, рождающие драгоценную сыворотку, способную оживлять неродившихся и убивать тех, кто и так уже давным-давно мёртв. Зайдите в любую больницу — вы слышите, как стонет там все живое? Это мамы заводят свои дрели, принимая смену от пестрочулочных поджарых бабушек. А в это время дочери, коих не касаются предсмертные крики и прочие опыты, растят в себе нечто странное, чему так скоро предстоит повиснуть во благо науки. Едва оформившаяся инфанта с дрелью в руках. Юная нимфа, вскрывающая череп своему преждевременному порождению. Да, это картины, достойные чёрных вороньих перьев, по-прежнему скрипящих во мраке подземелий Безвременья.

А сыворотка — она давно в закромах. Она таится бесформенным зверем. Зверем, запертым в замке из стекла, зверем, подогретым на пламени горелки, зверем, постигшим свинцовый взгляд многих поколений мам, ушедших во тьму стеречь стеклянную грань. Не время оживлять, не время убивать. Не время отменить ужас. Ведь если это начнётся, больше не надо будет извлекать сыворотку, рожать сыновей для крика и дочерей для продолжения страха. Ему ещё долго длиться… Без него не будет ничего, Ни стен, истерзанных сыновьими коготками, ни розовых тушек на дереве, ни огромной головы санитара, перекатывающейся и лелеющей тишину своих мыслей. В этом всё дело… А ещё — в тигрином свете, треске сломавшейся метлы и осторожном звуке просыпающейся дрели. Это странно, но дрели спят, спрятав жала, спят в своих красных футлярах, превратившись в уютные куклы, подобные тем, что; тайно хранят в шкафах взрослеющие девочки. Дрель может спать годами, десятилетиями, молчаливо блуждая в хитросплетениях своих снов. Но горе тому, ради кого она проснётся!

Последняя осень патриарха

I

В один из тех странных дней, когда осень затихает в предчувствии первого снега, он в кои-то веки вышел на улицу — посмотреть, как живёт народ, эта аморфная масса, в чьей воле и силах в любой момент поднять кровавый бунт. И снова гордо понести вперёд знамя свободы с его портретом в красно-чёрных тонах. Снова скандировать его имя, превращаясь под гусеницами танков в вопиющее месиво. Он сновал суетливой лисицей по злачным местам боевой юности, пил и вникал в жизнь мира, давно ставшего для него чужеродной экзотикой — забавной, но далёкой. «Эй, а ты похож на самого!..» — сказал ему подвыпивший мужчина в одной из многочисленных дешёвых забегаловок. «Да, так уж мне не повезло», — ответил Правитель и растворился в гогочущей толпе своих отдыхающих подданных. Просто ещё один человек, зашедший пропустить кружку-другую перед тем, как заявиться домой — в маленький ад с криками, битьём посуды и скрежетом зубовным, ещё один посетитель этой огромной душной комнаты, где, кажется, всё пропиталось кислым запахом несвежей еды и дешёвого пива. «Снег-то когда пойдёт?» — спросил его кто-то.

«Когда надо, тогда и пойдёт…»

II

Тихим осенним днем, замершим в ожидании наступления белого безмолвия, она шла по улице, погружённая в свои мысли, подобно предсмертно сонным рыбам медленно плавающие в мозгу, не трогая, не будоража… Лишь случайные образы, мимолётные, блёклые, изредка всплывали из глубин подсознания, тут же растворяясь в нерешимых проблемах плавно текущего времени. «Прошла любовь, завяли помидоры», — да, кажется ей, именно так в своё время называли её все эти глупые дети из соседнего квартала, уже много лет бегающие за ней, обзывающие обидными словами, наталкивающие на нехорошие мысли. Помидоры завяли — вялые стебли мертвенно висят. Эти вонючие плети ещё предстоит собрать в дырявое ведро, пахнущее бесплодной землёй и гнилыми яблоками. Собрать, отнести на помойку, а потом долго отмывать руки от этого въедливого запаха душистым мылом, которое мать бережёт в дальнем углу шкафа. Мыть осторожно, ведь если она заметит, то ударит тряпкой. Будет обидно. Эта обида, затаённая в осени, пройдёт через всю долгую зиму с её навязчивыми праздниками и просочится в весну, затаившись в червоточинах злопамятных зрачков. А запах всё равно не исчезнет.

III

Правитель брёл мимо закоченевших зарослей высоких цветов с ещё сохранившимися жёлтыми соцветиями, давно превращёнными дождями в бесформенную паклю, склизко распадающуюся в руках при первом же прикосновении. Раздражение жизнью давно достигло предела, накопившись в нём досадной миной, ждущей своего часа в сухом охрипшем горле. Вдруг Правитель заметил существо, медленно бредущее вдоль ряда серых заборов, мимо всё того же исполинского сухостоя. Это была девушка, чей внешний вид выдавал уроженку одного из тех районов, о которых мэр и министры предпочитают не говорить. Были ли родней её родители — этого сказать никто не смог бы, но многие поколения, выросшие в прогнивших старых домах, дали о себе знать, наградив её серой печатью вырождения. Но в ней было нечто, необычное для Правителя, привыкшего к роскошным женщинам, которых специально отбирали для него, которые были счастливы побыть рядом с ним хотя бы несколько минут. Нет, она не была красива. Большинство мужчин сочли бы, что она невыносимо уродлива. Но его тянуло к ней, как тянуло в своё время в самый мрак городских трущоб.

«Эй!» — окликнул её Правитель. Девушка обернулась и дождалась, пока он подойдёт. Создавалось впечатление, что она ничего не боялась в своём мире. Не пугал её и этот неизвестный мужчина, так внезапно возникший на пустынной осенней дороге. Она молчала, ещё не до конца покинувшая сферу, где живут её долгие мысли. «Малыш, пошли ко мне в гости…» «Помидоры…» — автоматически произнесла она. «У тебя будет много! Сколько захочешь!» — «Собирать…» — «В моей теплице ты сможешь их собирать! Круглый год, изо дня в день!»

Правитель протянул к ней руки, рванулся вперёд; успев сгрести девушку огромными пухлыми руками. Странные для этих мест сила и гордость проснулись в ней… Она вырвалась, наградив Правителя царапиной, алевшей теперь на щеке обидной отметиной, и с нечленораздельными криками умчалась, скрывшись в одном из черневших неподалеку домов.

Правитель достал телефон. «Да. Да всё со мной нормально. Да. Ты излови тут суку одну и мне приведи. Не, она тебе не понравится. Но потом можешь побаловаться. Где? В пяти кварталах от мэрии раньше пруд был, знаешь? Да… Там ещё сарай, там она и засела… Родители? Да что хочешь, то и делай. Мать? Не думаю, что красивая… Да…» Он не успел договорить. С диким воплем существо, теперь ещё менее похожее на человека, прыгнуло ему на спину и вцепилось в глаза. Грязные пальцы проникли глубоко, и через какое-то время Правитель затих. Тем временем пошёл первый снег, и его кровь смешивалась с тонкими струйками талой воды, огибала пальцы, сведённые истерикой, и капала в сероватое месиво заброшенной дороги. Голос озверевшего существа разносился недалеко, гасимый крупными хлопьями, решившими лечь надолго.

IV

Когда приехала охрана правителя, она так и сидела — воя на трупе, не вынув пальцы из развороченных глазниц. Снег, полностью покрывший её длинные волосы, шёл стеной, быстро укрыв все следы — крови почти не было видно… Только тело почему-то не становилось белым и нелепо серело нарочито недорогим пиджаком среди наступившей наконец зимы. Охрана стреляла практически наугад, прекрасно понимая, что Правителю уже всё равно. Вой стих, и девушка упала усталой ветошью рядом с серой массой былого величия республики. Не важно, что пишут газеты. Охрана стояла — каждый на своём месте, не решаясь подойти и поверить в то, что прогулка Правителя по городу теперь закончена. Снег покрывал тела, дорогу, головы застывших зрителей, словно ставя немую сцену безумного спектакля.

Шёл снег… Да, тогда шёл снег…



Поделиться книгой:

На главную
Назад