События неслись стремительно вперед и вперед: начавшаяся в конце огненного июня стремительная эпопея вторжения Наполеона в Россию уже закончилась в морозном декабре.
Приказ генерал-фельдмаршала Кутузова 21 декабря 1812 года гласил:
«Храбрые и победоносные войска! Наконец вы на границах империи. Каждый из вас есть спаситель Отечества! Россия приветствует вас этим именем. Не было еще примера столь блистательных побед: два месяца сряду ваши руки каждодневно карали преступников. Путь их усеян трупами… Тысячи падали разом и погибали… Не останавливаясь среди геройских подвигов, мы идем теперь далее Перейдем границы и потщимся довершить поражение неприятеля на собственных полях его…»
И в 1813 году перенесенные в Европу победы следовали за победами: 14–17 октября 1813 года Наполеон разбит союзниками в «Битве народов» под Лейпцигом; 19 марта 1814 года русская армия вступает в капитулировавший Париж… Наполеон, отрекшийся от короны, сходит со сцены с почетом: он получает в пожизненное владение остров Эльба, содержание в два миллиона франков в год и почетную охрану из восьмисот его старых гренадеров.
Тревожное, бурное время! Великое время тяжких утрат, время великих надежд. От всего пережитого — от крови, тревог, страха, от пушек, пожаров, «Марсельезы» — все кругом мальчик Пушкин видит в красном, кровавом, огненном отсвете. Великое это время и воспитывало Пушкина, конечно, гораздо активнее, нежели Лицей. Огромные переживания потрясли гениального юношу — и он, поэт, ищет для них нужное выражение и находит могучую форму: французы Вольтер и Парни — пройденный этап.
Для переходного экзамена на старший курс Лицея в октябре 1814 года поэт пишет стихотворение «Воспоминания в Царском Селе».
«Воспоминания»? Но почему «Воспоминания»? Разве Пушкин не живет по-прежнему в своей комнате № 14 на третьем этаже здания Лицея? Разве он покинул Царское Село?
Нет, не то. Это не «Воспоминания о Царском Селе». Это «Воспоминания в Царском Селе». Воспоминания о том, что уже отошло, и идет другое, новое время…
В первой половине «Воспоминаний» Пушкин описывает Царское Село «с точностью путеводителя»:
восклицает Пушкин.
Все в прошлом!
Все в прошлом! Возмужавший Пушкин, новый Пушкин видит, что Царское Село уже «упразднено» в том смысле, в каком оно создавалось. История неотвратимо прокладывает свою новую борозду! Пришел новый век. Жестокий век… Век силы…
обращается юноша поэт к прошлому блестящему веку Орлова, Румянцева, Суворова.
Пушкин напоминает здесь Шиллера, тоже отметившего в стихах рождение нового, XIX века — как века гроз, войны, века соперничества народов. Но Шиллер заканчивал свои стихи филистерски:
Пушкин тоже видит разъяренный лик Беллоны, богини войны, видит, как она угрожающе шагает по его отечеству.
Однако юный поэт не зовет к побегу в «царство снов и мечтаний», подобно Шиллеру. Нет, он смело намечает те пути, которыми пойдет новая эпоха:
Уже не французский, жеманный, гобеленовый, а старинный, державинский, монументальный стиль достигает здесь у Пушкина полной своей силы: Пушкин — воспитанник Лицея, но и воспитанник Державина. Да и сам Державин тут же, за красным сукном стола, — притащился старик в Царское Село из Петербурга за двадцать пять верст, в январский мороз. Он в красном мундире, на ногах плисовые сапоги… Рюматизм! Пушкин, стоя от него в двух шагах, вдохновенно читает свои стихи. Голос мальчика звенит… «Не помню, как я кончил чтение, не помню, куда убежал», — писал позже Пушкин. Он больше никогда не видел Державина.
Этот успех был первым огненным дыханием гения. Присутствовавшие были потрясены, хоть и не понимали, да и не могли понять, что они слышат пророчество о некой новой эпохе, идущей на смену призрачному Царскому Селу… Но и они чувствовали пророческую силу стиха и тревожно вытягивали шеи, взволнованно дышали, когда поэт вспоминал, родную Москву:
Слушая голос своего сердца, юный поэт указывает, каким путем должны идти народы в эту новую эпоху:
— Мир! Мир! — возглашает мальчик Пушкин. — Нет больше войны! Вот грядущее новое! Вся жизнь будет миром! Мир!
И плачущий, полуглухой старик Державин в теплых сапогах на ревматических ногах старчески неловко и тщетно пытается выбраться из-за стола, чтобы обнять его, свою надежную смену.
— Мир земле!
Этот мальчик, прозванный в Лицее «французом», знает, оказывается, дивное, великое русское слово «мир», которое по-русски означает и «покой», и «тишину», и «вселенную», и «свет», и «согласие», и «общество», и «крестьянскую общину». Мир вообще, всюду, где люди! Где люди, там должен быть мир!.. Могучим поэтическим прозрением своим Пушкин поднял, вынес это вещее слово жизни из глубин чудесного нашего языка во всём его значении.
Из всех присутствующих понял, что происходило, лишь один — Гаврила Романович Державин. После экзамена, на обеде у министра народного просвещения Разумовского, Державин горячо уговаривал батюшку поэта Сергея Львовича:
— Не мешайте вашему сыну! Оставьте его поэтом! Откуда же знал молодой поэт то великое слово — мир?
Где он подслушал его? — В русской природе, в русской деревне, в русской стихии, в русском народе. Вот почему оно так свежо, так сильно зазвенело в лицейской мраморной зале среди римских значков. Казалось бы — враг побежден, повержен, надо торжествовать, требовать окончательно его сдачи, а если нет — уничтожать его!
— Мир! — провозглашает пятнадцатилетний Пушкин.
Именно тогда, в то «наполеоновское» время, явила Россия свою великую миссию освобождения сперва самой себя, а потом народов мира от единовластной тирании.
В юном Пушкине говорил властным языком общечеловеческой справедливости сам народ-победитель.
Глава 3. На старшем курсе лицея
«Победа — враг войны!» — изрек великий Суворов. Победа ведь несет мир, торжество свершения, радость и ликование, рост народного самосознания, национальную гордость. И в апреле 1814 года пушечный салют с Петропавловской крепости оповестил Петербург:
— Париж взят!
— Война кончена!
— Мир! Чудесное время!
«Между тем война со славою была кончена, — вспоминал о том времени Пушкин в повести «Метель». — Полки наши возвращались из-за границы. Народ бежал им навстречу. Музыка играла завоеванные песни: Vive Henry-Quatre, тирольские вальсы и арии из Жоконда. Офицеры, ушедшие, в поход почти отроками, возвращались, возмужав на бранном воздухе, обвешанные крестами. Солдаты весело разговаривали между собою, вмешивая поминутно в речь немецкие и французские слова. Время незабвенное! Время славы и восторга! Как сильно билось русское сердце при слове
Оживление охватило и Царское Село!
В июне в Царское Село уже возвращались из Франции полки гвардии. В прохладной, сквозистой тени царскосельских парков появляются многочисленные гуляющие, звенит смех, завязываются знакомства. На стриженых лужайках, у фонтанов, среди цветников, у тихих озер с лебедями мелькают белые платья дам и барышень с высокими талиями, шляпы коробочками, кисейные модные шарфы из Парижа покрывают их открытые плечи. Их сопровождают молодые офицеры, щеголяющие своими эполетами, орденами. Пушкин знакомится с молодыми гвардейцами — среди них Олсуфьев, Молоствов, Николай Раевский-младший, сын героя Бородина. Сколько рассказов! Сколько воспоминаний! Сколько впечатлений! Сколько приключений — и боевых и любовных. Сколько новых интересных друзей с такими широкими горизонтами, с таким драгоценным личным опытом.
Победный мир все шире развертывал крылья над великой страной, он одобрял к действиям, действия начинали набирать силу.
Пушкин еще в Лицее, но его известность растет, а с нею и его мощь. 8 января 1815 года читал он свои «Воспоминания» на экзамене, а 15 января того же года среди многочисленных друзей читает их с восторгом в Москве. В. А. Жуковский, которому Пушкин адресовал последнюю строфу как автору «Певца во стане русских воинов»:
Стихи Пушкина замечены в Москве. Несколько позднее, в апрельском номере московского журнала «Российский музеум» они были напечатаны с таким лестным редакционным примечанием: «За доставление сего подарка благодарим искренно родственников молодого поэта, талант которого так много обещает».
Под этими стихами впервые появляется полная подпись поэта — Александр Пушкин.
В сентябре того же 1815 года по приезде в Петербург Жуковский не постеснялся побывать в Лицее, чтобы возобновить знакомство с шестнадцатилетним Пушкиным, тогда как самому Жуковскому было уже за тридцать. Так восстановилось знакомство, а затем и завязалась прочная дружба с Жуковским — очень важная линия в жизни Пушкина.
В 1815 году в Петербурге возникает мысль о новом литературном обществе, простом, близком к жизни, которое и оформляется к осени.
В богатых домах Д. Н. Блудова и С. С. Уварова (оба впоследствии за ревностную государственную службу были возведены в графское достоинство) начались «четверги», высмеивающие заседания стариковской высокопоставленной «Беседы» адмирала А. С. Шишкова. Общество называлось «Арзамасом» — по богоспасаемому тишайшему городку Нижегородской губернии, снискавшему громкую известность своими гусями. «Гусями» поэтому звались и члены общества, скромно подчеркивающие этим свою незаметность, непритязательность. Собрания общества кончались очень веселыми ужинами, на которых непременным блюдом бывал жареный гусь. Членами «Арзамаса» состояли люди разного возраста и общественного положения — так, поэту Нелединскому-Мелецкому было уже за шестьдесят, «почетным гусем» был Н. М. Карамзин, собрания общества посещал и знаменитый партизан Денис Давыдов, но, как правило, все они были молодого духа.
Арзамасцы хохотали, не стесняясь, над всем, что казалось им смешным, устарелым, нелепым, отсталым. Между прочим, потешались они и над распространенным в ту пору в России западным масонством — многие шуточные обряды при приеме в общество новых «гусей» прямо пародировали масонские ритуалы, имевшие в Петербурге весьма высоких сторонников.
В такое независимое, богатое общество был принят и Пушкин — правда, заочно. Он получил прозвище «Сверчок»: ведь ему еще шел только шестнадцатый год, он был лицеистом, ему приходилось сидеть «за печкой». Такого лестного приема добился для друга В. А. Жуковский.
И Пушкин на старшем курсе Лицея уже отходит от своих школьных сверстников по официальной учебе, он ищет и находит новые знакомства и интересы.
Судьба сводит его с бывалыми воинами, овеянными славой побед, нового опыта… Был, например, среди них такой человек, о котором сам Пушкин отозвался так:
Пушкин в своем Царском. Селе знакомится, сходится с Чаадаевым — с человеком, много для него значившим до тех пор, пока Пушкин не перерос его.
Блистательный лейб-гусар, Петр Яковлевич Чаадаев — внук богатого московского барина князя Д. М. Щербатова — яркая, сильная личность. Всего пятью годами старше Пушкина, Чаадаев в 1809 году успел уже окончить Московский университет, где учился вместе с Грибоедовым, Николаем Тургеневым, И. Д. Якушкиным и другими. Стройный, брызжущий здоровьем, румяный Чаадаев — первый красавец среди, молодежи московского большого света, первый танцор. После университета Чаадаев вступает на военную службу в лейб-гвардии Семеновский полк, с семеновцами проделывает все боевые кампании 1812–1814 годов, дерется под Бородином, под Кульмом, под Лейпцигом, под Парижем.
Всегда безукоризненно одетый по последней моде, образованный на французский и английский манер, сам глубоко русский по складу характера, Чаадаев обладал большой эрудицией, был красноречив, слыл отличным полемистом. Прирожденный уединенный мыслитель, Чаадаев, сказывают, за всю свою жизнь не знал ни одного «романа», прожил одиноким, в чем был явно антагонистом Пушкину. Но в дружеских своих разговорах он властвовал над Пушкиным, захватывал его душу настолько, что Пушкин, бывая у Чаадаева, терял всю свою буйную, веселую резвость.
«Он заставлял его мыслить, — записывает Анненков, биограф Пушкина. — Чаадаев был тогда умен; он думал о том, о чем никогда до того не думал Пушкин… Взгляд его на жизнь был серьезен. Он поворотил его на мысль».
Беседы с Чаадаевым раскрыли перед молодым Пушкиным область мысли, смежную с историей, именно область культурно-философского, сравнительного рассмотрения судеб России и Европы. Как Достоевского, и Чаадаева «всю жизнь бог мучил». Чаадаев видел высшую культуру человечества, его опору в христианстве, именно в четком римском католицизме, в его общественных тысячелетних установлениях, перенятых от Римской империи, крепких, как гранитные контрфорсы готических соборов. Россия же представлялась Чаадаеву страной, где все могло вспыхнуть и сгореть бесследно, как ворох соломы, как деревянная изба, не оставив после себя человечеству ничего крепко созданного, сделанного руками.
В России же безраздельно господствовала казенная иерархия православия, когда, бывало, архиереи нашивали на правом плече «высочайше жалованные» аксельбанты — эти символы веревки палача для исполнения приговора на месте. Одновременно в светском образованном обществе царило ироническое вольтерьянство когда народное православие в своей мужицкой форме — с поповскими бородами да смазными сапогами вызывало легкую, улыбку просвещенного дворянства и почиталось сплошным «суеверием». И чаадаевский глубокий подход к тысячелетней этой проблеме религии не мог не произвести на Пушкина большого впечатления: именно просвещенная-то Европа ведь неожиданно оказывалась религиозной, и гроб Вольтера, торжественно водруженный было на века революцией в парижский Пантеон, был оттуда выброшен парижанами!. Дело с религией оказывалось явно не столь просто, как казалось многим скептикам того времени, да и сам-то скептицизм выходил легковесным.
Поэт позднее, во втором своем послании Чаадаеву, точно указал, чем он обязан этому, мыслителю:
Пушкин зреет, Пушкин растет, опираясь на творческий опыт всех этих новых, живых, бывалых людей. Все строже и строже становится он к себе. Ведь в послании «К другу стихотворцу» еще в 1814 году он говорит о тогдашней литературе:
Перед нами новая вещь Пушкина того времени — послание «Лицинию», помещенное в журнале «Российский музеум» в плодовитом 1815 году, прикрытое конспирирующим подзаголовком «С латинского», где шестнадцатилетний Пушкин показывает, как и его захватывает ветер свободы, дующий с Запада.
начинает Пушкин, —
Знакомые эти русские картины условно обставлены античными декорациями. Условна и фигура «Седого циника» — мудреца и друга истины, в дырявом плаще, с дорожным посохом проповедующего уход из города. Однако условен лишь уход — уход это одно, а вот куда уход — это другое. И на вопрос «куда?» безусловный ответ дает уже сам автор.
— В деревенскую тишину! — говорит он.
Деревня, земля — вот что уже привлекает взоры Пушкина. Бежать, бежать из пышной развращенной столицы… К земле! К народу! В деревню! — Вот о чем говорит послание к Лицинию.
— О rus![4] — восклицает Пушкин спустя восемь лет эпиграфом ко второй главе «Онегина». Долго же оно зрело, это восклицание!
Пусть медлительна, стыла форма послания «Лицинию» — мы чувствуем, как, опережая время, бьется поэтический пульс Пушкина:
Читатель здесь чувствует Maрсельскую деву, деву Немезиду. «Быть развратному Риму пусту!» — каркают вещие вороны. «Свободой Рим возрос, а рабством погублен!»
Пятнадцатилетний Пушкин в своем творчестве уже касается основных, самых глубоких проблем человеческой истории. Все теснее ему «городок в табакерке», скучно ему сидеть «сверчком за печкой».
И вдруг, внезапно, словно громовой удар при ясном небе, — в Петербурге, в официальной газете «Северная почта», редактируемой товарищем министра почт О. П. Козодавлевым, появилось всего три строчки:
«Его величество, король Людовик XVIII отбыл из Парижа в Женеву, а император Наполеон прибыл в Париж 20 марта, в 8 часов вечера».
И все!
О, какая типичная конфузливая скороговорка казенных убогих разъяснений, когда уже деваться некуда, когда приходится объявлять о том, о чем все давно знают, чего боятся и потому помалкивают.
Скандал грандиозный, потрясающий!
Наполеон снова в Париже, снова во Франции, он снова император, снова собирает армию.
Людовик XVIII бежал из Парижа так поспешно, что в письменном столе забыл подписанный им секретный договор об условиях, поставленных ему союзниками, и Наполеон издевательски-любезно препроводил этот договор по адресу — Александру Первому.
Вся Европа в смятении — тигр вырвался из клетки! Прерваны заседания Венского Конгресса, где союзники-победители принялись было снова перекраивать и переклеивать наполеоновскую карту Европы. Восемь держав объединяются в военный союз против Наполеона, выпускают патетическое воззвание к народам мира. В Бельгию беглым шагом стягиваются прусская армия Блюхера и германо-английская под командованием англичанина герцога Веллингтона.
Со стороны России тогда же, в апреле, в спешном порядке Александром Первым восстанавливается Царство Польское, — для предупреждения поляков от втягивания их соблазнителем Наполеоном в свою игру, как то уже имело место раньше, и наместником царя в Варшаве ставится не князь А. Чарторыйский, как ожидалось, а генерал Зайончковский, потерявший ногу в боях против русских в рядах наполеоновской армии. Армия союзников быстро доводит свою численность до 800 000 солдат.
Мрачнеет Царское Село. В гвардии, в Лицее нет уж веселых беззаботных прогулок по парку, нет галантных кавалькад, блестящих всадников и элегантных всадниц, прекратился флирт, барышни встревожены слухами, офицерская молодежь взволнованно гадает о близком походе снова в Европу.
А Наполеон легендарным своим походом пересек Францию с юга на север: войска «законного короля», ликуя, переходили на его сторону.
Поверженная Франция подымалась с земли. Русская гвардия уходила из Царского Села снова на войну в Европу, друзья Пушкина, молодые офицеры, седлали коней, а Пушкин оставался на школьной скамье, — ведь он был еще так молод!
Однако Пушкин был уже другим, в нем пробудился журналистский пыл, его руки тянулись к «типографическому снаряду» — он чувствовал уже сам потребность высказаться по поводу возвращения Наполеона, почитатели ждали его слова, общество ждало его отзыва, друзья требовали его мнения.
И в Москве, в еженедельном журнале «Сын Отечества», появляется стихотворение Пушкина, отражающее грозовую атмосферу современного момента, — «Наполеон на Эльбе (1815)».
Написано оно было тяжеловесным державинским каноном — с «зарей в пучине» моря, с «туманной луной», с «дикой скалой», на которой «сидит Наполеон «губитель» с «угрюмым взором», задумывающий «все низвергнуть троны»… Наполеон здесь — олицетворенный «бледнеющий мятеж». Больше того — он «хищник», принятый благосклонно предательницей Францией.
Нарочито грубоватая лексика Пушкина свидетельствует здесь ясно, как была встревожена в те огненные «Сто дней» официальная русская общественность, если даже Пушкин стал писать в таком старом, гневном, почти казенном стиле. Положительно в этих стихах трудно узнать Пушкина, даже учитывая, что эти стихи поэту были заказаны. И только одна строчка как бы прорывает это нагнетание, этот подбор обличающих, оскорбительных эпитетов и позволяет нам видеть в ней полуулыбку самого Пушкина: с появлением Наполеона, пишет поэт,
В этой строчке простотная форма глагола «побегли» рядом с нарочито-тяжеловесным речением «с трепетом законные цари» производит впечатление легкой, но очень дерзкой издевки над этими xotя «законными», но так легко слетающими с места «побеглыми царями».