Замечательное английское слово, а? Скрипучее, как доска, перекинутая через пропасть. В смысле звукоподражания — покрепче этики. Это — акустика табу. Потому что границы племени определяются прежде всего его языком. Если слово тебя не останавливает, значит, не твое это племя. Его гласные и шипящие не порождают инстинктивной реакции, не заставляют нервные клетки дергаться от отвращения, тебя от них не кидает в холодный пот. И значит, владение языком этого племени есть лишь мимикрия. Что, в свою очередь, указывает на твою принадлежность к какому-то другому эволюционному порядку. До — или если угодно, надлингвистическому — в отношении языка, в котором есть слово "treachery". Препятствующее внезапному превращению кости в студень. Поскольку эволюция еще не кончилась; она все еще продолжается. "Происхождение видов" — не конец пути, в лучшем случае — веха. Поскольку не все люди — люди. Данная марка — из серии "Панцирные и моллюски". Мы всё еще на дне морском.
XLVIII
Марки поддаются увеличению, но не уменьшению. То есть уменьшить можно, но это бессмысленно. Что есть самозащита мелких вещей, если не просто их raison d'etre. И их можно только увеличивать. По крайней мере, если ты работаешь в оформительском отделе литературной газеты со скромным штрейкбрехерским прошлым. "Увеличить", — говорит редактор, и ты резво маршируешь в лабораторию. Уменьшить нельзя, правда? Просто в голову не придет. В наши дни стоит нажать кнопку — и вещь увеличится или уменьшится. До натуральных размеров или до размеров вши. Нажми еще раз — и вошь исчезнет. Вымерла. Нет, редактор просит другого. Он хочет, чтоб в натуральную величину. Крупно. До размеров его воображения, если не его дилеммы. "Выпил бы ты с этим человеком? Пожал бы ему руку?" Старая английская присказка, но теперь это — шик, с легким оттенком "ретро". Эх, в наши дни нажмешь кнопку — и болото памяти бурлит и вздыма ется — от Па-де-Кале до Берингова пролива, от 30-х и до наших дней. Ибо это и есть история для нынешнего деятельного поколения — для усомнившихся католиков, главных редакторов и тому подобных. Потому что в наши дни всё — шик и всё — "ретро", — не зря же на дворе fin de siecle. Если день грядущий что и готовит, то счет из банка. На кого б ты сегодня работал, если б ты имел доступ к секретной информации, если б горел желанием бросить вызов своему классу или своей стране? На арабов? На японцев? Чьим агентом, не говоря — "кротом", ты мог бы стать? Весь мир теперь — одна деревня; откуда тут взяться преданности либо кровной принадлежности! Нет, теперь уж не предать Европу Азии — ни, боюсь, наоборот. Прощай, убеждения, прощай, милый старый безбожный коммунизм. Теперь, старик, у тебя есть только ностальгия и "ретро". От модных мешковатых брюк до матово-черного видеомагнитофона, стереосистемы или приборного щитка в машине — a la вороненая сталь ружейного ствола. Такой теперь пошел радикализм, такой теперь шик — в Европе, да и в Азии тоже. Так что давай, увеличивай эту вошь образца 1950-х гг., потому что уменьшение лишит тебя личной истории. Чем бы ты без нее был, без крупного предателя, так и не пойманного и не раскаявшегося, — в твоем прошлом? Просто нулем в налоговой ведомости, отчасти сродни этому старому негодяю, когда он еще получал зарплату в фунтах стерлингов. Валяй, увеличивай! Жалко, нельзя ее сделать объемной! И жалко, что, нажимая кнопку увеличения, ты не знаешь, что меньше чем через три недели вся та вещь, ради которой этот человек старался всю свою жизнь, разлетится на куски.
XLIX
Во сне. Нечто среднее между лужайкой и общественным садом в Кенсингтоне, с фонтаном или статуей посредине. В общем, скульптура. Современная, но нечересчур. Абстрактная, с большой дырой в центре и струнами поперек — как гитара, но менее женственная. Серого цвета. Похожие есть у Барбары Хепуорт. Но сделана из отброшенных мыслей и неоконченных фраз. Вроде кружева. С начертанным на цоколе: "Любимому пауку — благодарная паутина".
L
Стон балалайки, треск атмосферных разрядов. Рука вертит ручку настройки приемника с "глазком". Место действия: Москва, Россия, где-то между 1963 и 1988 годом. Опять балалайка, опять помехи. Потом первые такты "Лиллибулеро" и честный женский голос: "Говорит всемирная служба Би-би-си. Передаем последние известия. Текст читает…" Наверное, ей за тридцать. Чисто вымытое лицо, почти без косметики. Шифоновая блузка. Белая. И кардиган с пуговицами. Скорее всего, бежевый — чай с молоком. Юбка тонкого сукна до колен. Черная или темно-синяя, как вечернее небо за окном. Или серая, но — до колен. До колен — до колен — до колен. И потом — комбинация. Охохохохохо… В пустыне взорвали еще один "боинг". Пол Пот, Пном-Пень. Господин — неуловимая пауза — Мугабе. До колен. Главное — с кружевом. Хрупким и узорчатым, вроде иносказания. И с крошечными точками-цветочками. Никогда не видевшими света дня. И поэтому они такие беленькие. Ах, черт! Сианук, Пиночет, Руди Дучке. Чили, Чили, Чили, Чили. Бледные анютины глазки, совершенно задушенные прозрачными колготками из магазина в Ислингтоне. Вот до чего докатился мир. От поэтапного метода, от системы "тряпочка-кожа-резинка-бенц!" до "или-или" колготок. Детант, Сигинт[17], МБР. Новые трюки, только собака состарилась. Для новых, конечно; но и старые забываются. Да, похоже на то… И, скорее всего, здесь и закончишь свои дни. Жалко. Ну, всех не одолеешь. Еще виски, да? "Повторяем краткую сводку…" Да, наверное, свои тридцать, и полная. И вообще пора ужинать. Древен был Мафусаил, но подснежники любил. Древен был Мафусаил… Самое главное в этой жизни — чтоб паутина пережила паука. Как там у этого — как его? — Тютчева! Тютчев его зовут! Как это у него…
Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется,
И нам сочувствие дается,
Как нам дается благодать.
— Dushen'ka! Dushen'ka! Что у нас на ужин? — Ах, дарлинг, я подумала: давай сегодня поужинаем по-английски. Вареное мясо.
1991
* Перевод с английского А. Сумеркина, с обширной авторской правкой
НЕСКРОМНОЕ ПРЕДЛОЖЕНИЕ
Примерно час назад сцена, на которой я сейчас стою, равно как и ваши кресла, была пуста. Через час они снова опустеют. Думаю, что большую часть суток это место бывает пусто: пустота — его естественное состояние. Будь оно наделено собственным сознанием, оно бы воспринимало наше присутствие как серьезное неудобство. Это не хуже, чем что-либо иное, демонстрирует нашу значимость — и уж, во всяком случае, значимость нашего сегодняшнего собрания. Но независимо от того, что нас сюда приводит, количественно соотношение складывается не в нашу пользу. Как бы мы ни радовались своей численности, в категориях пространства ее величина — ничтожна.
Думаю, что это наблюдение справедливо по отношению к любом людскому сообществу. Но когда дело доходит до поэзии, оно приобретает особую остроту. Прежде всего потому, что поэзия — и сочинение ее, и чтение — есть искусство отъединяющее, гораздо менее социальное, нежели музыка или живопись. К тому же поэзия испытывает несомненный интерес к пустоте, начиная, скажем, с пустоты бесконечности. Главным же образом — потому, что в историческом контексте численное соотношение между аудиторией поэта и остальной частью общества всегда складываюсь не в пользу первой. Так что у нас есть основания быть довольными друг другом, хотя бы потому, что наше сегодняшнее собрание, при всей его кажущейся незначительности, есть продолжение той самой истории, которая — если верить достаточно распространенному в этом городе мнению — закончилась.
На всем протяжении так называемой письменной истории аудитория поэтов, судя по всему, не превышала одного процента населения. Основанием для подобных подсчетов служит не какое-либо конкретное исследование, но интеллектуальный климат мира, в котором мы живем. Более того, метеоусловия в целом порой наводят на мысль, что приведенная цифра слегка завышена. Ни греко-римская античность, ни славное Возрождение, ни Просвещение не оставляют впечатления, что поэзия когда-либо вела за собой людские толпы, не говоря — легионы или батальоны, или что читатели стихов исчислялись несметными множествами.
Не исчислялись. Никогда. Авторы, которых мы называем классиками, своей репутацией обязаны не современникам, а потомкам. Это вовсе не значит, что потомки суть количественное выражение их ценности. Просто потомки обеспечивают им, пусть даже задним числом и не без усилий, ту численность аудитории, на которую они вправе были рассчитывать с самого начала. В действительности их положение чаще всего было довольно стесненным: они обхаживали покровителей или устремлялись к королевскому двору примерно так же, как сегодня поэты идут в университеты. Ясно, что делали они это отчасти в надежде на щедрое вознаграждение, но также и в поисках аудитории. Пока грамотность была привилегией сугубого меньшинства, где еще мог поэт найти отзывчивых слушателей и внимательных читателей для своих строк? Центр власти часто был и центром культуры; пища для ума была здесь более обильна, а общество менее однообразно и более восприимчиво, чем где бы то ни было, включая монастыри.
Прошли века. Пути власти и пути культуры разошлись, и, по- видимому, навсегда. Это, разумеется, цена, которую мы платим за демократию, за правление народа, именем народа и на благо народа, из которого по-прежнему лишь один процент читает стихи. Если у современного поэта есть что-то общее с собратом по цеху времен Возрождения, то это прежде всего мизерное распространение его сочинений. В зависимости от темперамента кто-то, возможно, будет находить удовлетворение в древней родословной такого положения и гордиться ролью носителя освященной веками традиции — или же черпать не менее глубокое утешение в испытанной на стольких прецедентах отрешенности. Нет ничего психологически более удовлетворяющего, нежели связать себя со славным прошлым, хотя бы потому, что прошлое более внятно, чем настоящее, не говоря — будущее.
Поэт всегда может, с помощью слов, найти выход из затруднительного положения: в конце концов, это его профессия. Но сегодня я пришел сюда не для того, чтобы рассказывать о трудном положении поэта, который, в конечном счете, никогда не бывает жертвой. Я пришел сюда, чтобы поговорить о трудностях его аудитории — другими словами, о ваших трудностях. Поскольку в этом году я получаю зарплату от Библиотеки Конгресса, я подхожу к своей работе в духе служения обществу, и никак иначе. Поэтому меня беспокоит проблема поэтической аудитории в нашей стране, и именно в качестве слуги общества я нахожу существующую пропорцию в один процент безобразной, позорной, чтобы не сказать трагичной. И эта оценка никоим образом не связана ни с моим темпераментом, ни с горькими переживаниями автора по поводу ничтожного спроса на его сочинения.
Обычный тираж первого или второго сборника любого поэта в Америке колеблется от двух до десяти тысяч экземпляров (причем я говорю лишь о коммерческих издательствах). Насколько мне известно, поданным последней переписи, население Соединенных Штатов составляет примерно 250 миллионов человек. Это значит, что обычное коммерческое издательство, выпуская первую или вторую книгу того или иного поэта, «нацеливается» всего лишь на 0,001 процента населения страны. По-моему, это абсурд.
На протяжении столетий основной препоной на пути широкой публики к поэзии были отсутствие печати и ограниченная грамотность. Сегодня и печать и грамотность стали практически повсеместными, и вышеупомянутое соотношение ничем оправдать нельзя. Кстати, даже если мы будем придерживаться пресловутого одного процента, то и тогда издателям следовало бы печатать поэтические сборники не в количестве двух или десяти тысяч, а выпускать их тиражом в два с половиной миллиона экземпляров. Найдется ли столько читателей поэзии в стране? Я убежден: найдется. Более того, я уверен, что их у нас намного больше. Сколько конкретно — можно было бы, конечно, выяснить путем изучения рынка, но как раз этого следует избегать.
Ибо изучение рынка по определению ограничительно. Как и любое социологическое подразделение демографических данных на группы, классы и категории. Эта методика исходит из наличия некоторых общих характеристик, присущих каждой социальной группе, и предписывает заранее заготовленные рецепты. Такой подход приводит просто-напросто к оскудению умственной диеты и порождает интеллектуальную сегрегацию. Так, считается, что рынок поэзии составляют люди с высшим образованием, — на них и ориентируется издатель. Простому рабочему не полагается читать Горация, а фермеру в комбинезоне — Монтале или Марвелла. Равно как, по той же самой логике, никто не ждет, чтобы политический деятель знал наизусть Джерарда Мэнли Хопкинса или Элизабет Бишоп.
Это и глупо и опасно. Подробнее об этом — ниже. Пока что я просто хочу выразить убеждение, что распространение поэзии не должно основываться на критериях рынка, поскольку любые подобные расчеты по определению обделяют потенциальную аудиторию. Когда дело касается поэзии, конечные результаты изучения рынка, при всех современных компьютерах, остаются вполне средневековыми. Все мы — грамотные, следовательно, каждый из нас является потенциальным читателем поэзии. Именно на этой посылке должно базироваться распространение поэзии, а вовсе не на клаустрофобном понятии спроса. Ибо в вопросах культуры не спрос рождает предложение, а наоборот. Вы читаете Данте потому, что он написал «Божественную комедию», а не потому что ощутили в нем потребность: не будь этого автора и его поэмы никакими чарами вызвать их из небытия было бы невозможно.
Поэзия должна быть доступна публике в гораздо более значительном объеме, нежели сейчас. Она должна быть столь же вездесущей, как природа, которая нас окружает и в которой поэзия черпает многие свои метафоры. Или — столь же вездесущей, как бензоколонки, если уж не как сами автомобили. Книжные магазины должны располагаться не только при университетах и на центральных улицах, но и у входа в заводской сборочный цех. Массовые, в бумажных обложках, издания авторов, которых мы почитаем классиками, должны быть дешевыми и продаваться в супермаркетах. В конце концов, Америка — страна массового производства, и я не понимаю, почему то, что сделано для автомобилей, нельзя сделать для сборников поэзии, которые вас уносят много дальше. Потому что вы не хотите забираться подальше? Возможно. Но если это и так, то только потому, что у вас нет нужных средств передвижения, а не потому что расстояний и мест назначения, которые я имею в виду, не существует.
Даже сочувственно настроенным слушателям все это, полагаю, может показаться легким бредом. Так вот: это не бред. Это и экономически вполне оправдано. Книга стихов, отпечатанная тиражом в два с половиной миллиона экземпляров и продающаяся, скажем, за два доллара, в конечном счете принесет больше дохода, чем десятитысячный тираж той же книги по двадцать долларов за штуку. Конечно, может возникнуть проблема со складскими помещениями, но тогда вы будете вынуждены распространять книги на всех необъятных просторах страны. Более того, если бы правительство признало, что комплектование личной библиотеки не менее важно для внутренней жизни, чем деловые обеды — для общественной, можно было бы ввести налоговые льготы для тех, кто читает, пишет или издает стихи. Основной ущерб при этом понесут, конечно, бразильские джунгли. Но я убежден, если бы дерево могло выбирать, чем ему стать — книгой стихов или пачкой ведомственных циркуляров, — оно, скорее всего, предпочло бы книгу стихов.
У книги — огромный радиус действия. Избыточность в вопросах культуры — это не один из возможных стратегических вариантов, а необходимость, ибо концепция «целевой» аудитории в сфере культуры равнозначна поражению, сколь бы точен ни был прицел. Поэтому мне кажется вполне логичным предположить — хотя я и не совсем ясно представляю себе, к кому именно в данный момент обращаюсь, — что сегодня, с появлением новой недорогой техники, возникла отчетливая возможность превратить Америку в просвещенную демократию. И я думаю, этой возможностью необходимо воспользоваться, не дожидаясь, пока на смену грамотности помет видеотизм.
Я рекомендую начать с поэзии — не только потому, что это было бы созвучно развитию нашей цивилизации, — песня родилась раньше, чем рассказ, — но и потому; что ее дешевле издавать. Выпуск дюжины книг стал бы вполне пристойным началом. В среднем в книжном шкафу у любителя поэзии стоит, полагаю, от тридцати до пятидесяти сборников разных авторов. Половину из них можно уместить на одной полке, на камине или. в крайнем случае, на подоконнике в каждом американском доме. Стоимость дюжины недорогих поэтических сборников, даже при сегодняшних ценах, составит максимум четверть цены телевизора. Причина того, что ничего подобного не предпринимается, заключается не в отсутствии у широкой публики интереса к поэзии, а чуть ли не в полной невозможности этот интерес пробудить, то есть в отсутствии достаточного количества поэтических книг.
По моему убеждению, книги следует доставлять к дверям каждого дома, как электричество или как молоко в Англии: они должны рассматриваться как коммунальные услуги, и стоимость их. соответственно, должна быть минимальной. Если это трудно организовать, поэзию можно продавать в аптеках (не в последнюю очередь по той причине, что она могла бы сократить расходы на психоаналитиков). И, как минимум, антология американской поэзии должна лежать в тумбочке в каждом номере каждого мотеля, рядом с Библией, которая, уж конечно, не станет возражать против такого соседства — не возражает же она против соседства с телефонным справочником!
Все это осуществимо, особенно в Америке. Ибо, помимо всего прочего, американская поэзия — это величайшее национальное достояние. Иногда какие-то вещи легче заметить постороннему. Это одна из них, и посторонний в данном случае — я. Количество стихов, которое было создано на здешних берегах за последние полтора века, намного превосходит результаты аналогичной литературной деятельности в любой другой стране, как, кстати превосходит оно и наши достижения в области джаза и кино, справедливо вызывающие восхищение во всем мире. Берусь утверждать, что то же самое можно сказать и о качестве этих стихов ибо они живы духом индивидуальной ответственности. Нет ничего более чуждого американской поэзии, чем излюбленные европейские мотивы — мироощущение жертвы с мечущимся в поисках виноватого указующим перстом, невнятная возвышенность речи Прометеевы аффектации и мольбы о снисхождении. Разумеется у американской поэзии есть свои изъяны — много в ней и провинциальных визионеров, и многословных неврастеников. Однако она обеспечивает чрезвычайно крепкую закалку, и распространение стихов, рассчитанное лишь на один процент населения, лишает американский народ естественного источника стойкости, равно как и источника гордости.
Поэзия по определению — искусство весьма индивидуалистическое, и, в каком-то смысле, Америка — логичное для нее пристанище. Так или иначе, вполне логично, что здесь эта индивидуалистическая тенденция вылилась в крайнюю самобытность — и у модернистов, и у традиционалистов. (В сущности, именно она и породила модернизм.) На мой взгляд и на мой слух, американская поэзия — это настойчивая и нескончаемая проповедь человеческой автономии; если угодно — песнь атома, бунтующего против цепной реакции. Для ее общей тональности характерны стойкость и твердость, готовность, не сморгнув, пристально вглядеться в худшее. Глаза у нее всегда широко открыты — не столько от изумления или в надежде на откровение, сколько в ожидании опасности. Она скупа на утешения (столь привычные в европейской и особенно русской поэзии), богата деталями и чрезвычайно на них зорка, свободна от ностальгии по некоему Золотому веку, ценит дерзость и стремление найти выход. Если бы нужно было выбрать ей девиз, я предложил бы строку Фроста из стихотворения «Слуга слуг»: «Лучший выход — всегда насквозь».
Я позволяю себе говорить об американской поэзии в таком обобщенном ключе не из-за силы и огромности ее корпуса, но потому что моя тема — публичный к ней доступ. В этом контексте следует подчеркнуть, что старая идея насчет роли поэта в обществе или долга поэта перед обществом переворачивает проблему с ног на голову. Если вообще можно говорить об общественной функции человека, который по существу является предпринимателем- одиночкой, то общественная функция поэта заключается в том, чтобы писать, и он занимается этим не по указке общества, а по собственной воле. Единственный долг поэта — долг перед языком, то есть обязанность писать хорошо. Когда поэт пишет — особенно когда он пишет хорошо — на языке своего общества, он делает большой шаг навстречу обществу. И задача общества — сделать шаг навстречу ему, то есть открыть его книгу и прочесть ее.
Если в этой ситуации можно говорить об уклонении от долга, хо в нем повинен не поэт, ибо он продолжает писать. Теперь: в любой культуре поэзия есть высшая форма человеческой речи. Не читая или не слушая поэтов, общество обрекает себя на более низкие формы словесного выражения: на речь политика, торговца, шарлатана — короче, на свою собственную речь. Другими словами, оно игнорирует собственный эволюционный потенциал, ибо от остальных представителей царства животных нас отличает как раз дар речи. Обвинения, нередко предъявляемые поэзии, — что она трудна, темна, герметична и невесть что еще — свидетельствуют не о состоянии поэзии, а, если говорить честно, о ступеньке эволюционной лестницы, на которой застряло общество.
Ибо поэтическая речь преемственна; и еще — она избегает клише и повторов. Именно их отсутствие придает искусству ускорение и отличает его от жизни, чьим основным стилистическим приемом, если можно так выразиться, являются как раз клише и повторы, ибо она всегда начинаете нуля. Неудивительно поэтому, что сегодня общество, лишь от случая к случаю вспоминающее об этой преемственной речи, оказывается в проигрыше, как если бы оно садилось в поезд, идущий в никуда без расписания. Я уже где-то говорил, что поэзия — не форма развлечения и в каком-то смысле даже не форма искусства, но наша антропологическая, генетическая цель, наш языковой, эволюционный маяк. В детстве, когда мы впитываем и запоминаем стихи, чтобы овладеть языком, мы, по-видимому, это чувствуем, а повзрослев, бросаем это занятие, твердо считая, что языком овладели. Однако овладели мы лишь его повседневным слоем, который, возможно, и годится, чтобы перехитрить противника, продать товар, переспать с кем- нибудь, заработать повышение, но который, конечно же, не годится для того, чтобы исцелить от страданий или принести радость. Пока человек не научится до отказа, как фургон, нагружать свои фразы смыслом или же различать и ценить в чертах возлюбленной «душу-странницу», пока не осознает, что «Никакая память о звездном часе / Не утешает потом, в забвении, / И не делает конец менее горьким», — пока такие вещи не войдут в плоть и кровь, человек все еще будет принадлежать к семейству безъязыких. Каковые составляют большинство, если это может послужить утешением.
Как минимум, чтение поэзии — процесс поразительного языкового «погружения». И еще это в высшей степени экономичная форма умственного ускорения. На самом малом пространстве хорошее стихотворение покрывает огромную мыслительную территорию и часто в финале приносит читателю прозрение или откровение. Это происходит потому, что в процессе сочинения поэт применяет (по большей части, бессознательно) оба основных метода познания, доступных человеку как виду: западный и восточный. (Разумеется, они оба доступны любому, у кого имеются лобные доли, но различные традиции применяют их с различной степенью предубежденности.) Первый из них превыше всего ценит рациональное начало, то есть анализ. В социальных категориях он сопровождается самоутверждением человека и, в общем, иллюстрируется Декартовым «Cogito ergo sum». Второй главным образом полагается на интуитивный синтез, требует самоотрицания и наиболее ярко воплощен в Будде. Другими словами, стихотворение дает образец полноценной, без перекосов, деятельности человеческого разума. В этом и состоит главная привлекательность поэзии, помимо того, что она использует ритмические и эвфонические свойства языка, которые и сами по себе способны привести к откровениям. Стихотворение, в сущности, говорит читателю: «Будь как я». И во время чтения становишься тем, что ты читаешь, становишься состоянием языка, которое именуется стихотворением, и его прозрение или откровение оказываются твоими. Они остаются твоими и когда ты закрываешь книжку, поскольку нельзя вернуться назад, туда, где у тебя их еще не было. В этом и заключается суть эволюции.
Теперь: цель эволюции — не естественный отбор; ее нельзя описать формулами типа «выживает победитель» или «выживает пораженец». Если бы была справедлива первая из них, нам пришлось бы принять за образец Арнольда Шварценеггера, если бы была верна вторая, этически более приемлемая, нам пришлось бы удовлетвориться Вуди Алленом. Цель эволюции — хотите верьте, хотите нет — красота, которая переживает все иное и порождает истину просто потому, что она есть слияние разумного и чувственного. А поскольку красота всегда — в глазах того, что смотрит, во всей полноте она не может быть воплощена иначе как в словах. Вот здесь на сцену и выходит стихотворение, которое столь же безнадежно семантично, сколь и эвфонично.
По количеству накопленного в этой сфере ни один язык не сравнится с английским. Родиться в среде английского языка или же к нес влиться — величайший дар, который может выпасть на долю человека. Лишать его носителей неограниченного доступа к нему — антропологическое преступление. А именно к этому и сводится существующая система распространения поэзии. Я не вполне уверен, что хуже: жечь книги или не читать их. Думаю, однако, что «символическое» их издание лежит где-то посредине. Прошу прошения за столь резкую формулировку: но когда я думаю о написанных по-английски великих поэтических сочинениях, которые свезены на свалку забвения, с одной стороны, а с другой — представляю себе умопомрачительные демографические перспективы, я чувствую, что мы стоим на пороге колоссального культурного регресса. И беспокоюсь я не о культуре и не о судьбе сочинений великих и не столь великих поэтов. Тревожит меня другое: человек, не способный к членораздельной речи, не способный к адекватному словесному выражению, прибегает к действиям. Поскольку словарь действий ограничен, так сказать, нашим телом, человек непременно прибегнет к насильственным действиям. расширяя свой словарь оружием — там, где должен был бы встать эпитет.
Короче говоря, добрые милые старые привычки пора оставить. Необходимо организовать, в национальном масштабе, распространение поэзии — классической и современной. Заниматься этим, полагаю, должны частные фирмы, но при поддержке государства. «Целевую аудиторию» должно составлять население в возрасте пятнадцати лет и выше. Упор должен быть на американских классиков. Кого и что именно нужно издавать, должен решать комитет из двух или трех понимающих людей, то есть из поэтов. Университетских профессоров, с их идеологическими распрями, допускать к этому нельзя, ибо в этой области никто не полномочен давать рекомендации на каких бы то ни было основаниях, за исключением вкуса. Красота и сопутствующая ей истина не должны оказываться в подчинении у какой бы то ни было философской, политической и даже этической доктрины, ибо эстетика — мать этики, а не наоборот. Если вы так не считаете, припомните обстоятельства, при которых вы влюблялись.
Однако нужно помнить, что в обществе бытует тенденция «назначать» какого-нибудь одного «великого» поэта на какой-то период, часто — на целый век. Делается это для того, чтобы избежать обязанности читать других поэтов — или даже единственного избранного, если вдруг его или ее темперамент покажется кому-то не созвучным. На самом деле в любой момент в любой литературе есть несколько поэтов равной величины и значимости, которые могут стать путеводным светом. Так или иначе, каково бы ни было их число, в конечном счете оно соответствует четырем известным темпераментам, ибо иначе быть просто не может. Отсюда и их различия. По милости языка они появляются, чтобы дать обществу иерархию или спектр эстетических норм, которым можно следовать, которые можно игнорировать или принимать во внимание. Они являются не столько образцами для подражания, сколько интеллектуальными пастырями, независимо оттого сознают они это или нет, и даже лучше, если не сознают. Общество нуждается в каждом из них. И если проект, о котором я говорю, когда-нибудь начнет осуществляться, ни одному из них не следует отдавать предпочтения. Поскольку на таких высотах не бывает иерархии, трубы славы для всех должны звучать одинаково.
Подозреваю, что общество удовлетворяется одним поэтом, потому что одного легче проигнорировать, чем нескольких. Обществом, в котором роль мирских святых играют несколько поэтов, будет труднее управлять, поскольку политикам придется предлагать уровень размышлений, не говоря об уровне красноречия, по крайней мере, не менее высокий, нежели тот, что предлагают поэты, — уровень размышлений и уровень красноречия, который в этом случае уже не может считаться исключительным. Но такое общество, возможно, будет демократией более подлинной, чем доныне нам известные. Ибо цель демократии — не демократия как таковая: это было бы избыточно. Цель демократии — ее просвещение. Демократия без просвещения — это в лучшем случае джунгли с компетентной полицией и с одним назначенным великим поэтом в качестве Тарзана.
В данный момент я говорю о джунглях, не о Тарзанах. Для поэта оказаться в забвении — не такая уж чрезвычайная драма: она неотъемлема от его рода занятий, и он может себе это позволить. В отличие от общества, у хорошего поэта всегда есть будущее, и его стихи в каком-то смысле суть обращенное к нам приглашение к нему приобщиться. И самое меньшее, а может быть, самое лучшее, что можно сказать о нас, это что мы — будущее Роберта Фроста, Марианны Мур, Уоллеса Стивенса, Элизабет Бишоп, — называю лишь несколько имен… Каждое живущее на земле поколение есть будущее — точнее, часть будущего — всех тех, кого уже нет, но в особенности — поэтов, ибо когда мы читаем их сочинения, мы понимаем, что они знали нас, что поэзия, предшествовавшая нам, по существу — наш генофонд. И это требует не столько почитания, сколько чтения.
Повторяю: поэт никогда не остается в проигрыше. Он знает, что за ним придут другие и продолжат начатое им дело. (На самом деле как раз растущее количество других, энергичных и голосистых, требующих себе внимания, и вытесняет его в забвение.) Он может это снести, как может он пережить и то, что его посчитают слабаком. Не может себе позволить забвения как раз общество, и как раз общество — по сравнению с интеллектуальной стойкостью практически любого поэта — оказывается в роли слабака и остается в проигрыше. Для общества, главная сила которого заключается в том, чтобы воспроизводить себя, потеря поэта равнозначна гибели мозговой клетки, ибо она нарушает речь, лишает способности сделать этический выбор в критической ситуации — или же засоряет и стопорит речь оговорками и превращает человека в сосуд, с готовностью принимающий в себя демагогию или просто шум. Детородные органы, однако, при этом не страдают.
Против наследственных недугов (возможно, незаметных в отдельно взятом человеке, но явственных в толпе) средств не много, и то, что я предлагаю, таковым не является. Просто я надеюсь, что эта идея, если она найдет поддержку, может в какой-то степени замедлить распространение нашего культурного недуга в следующем поколении. Как я уже сказал, я согласился на эту работу, понимая ее как служение обществу, и, может быть, то, что я получаю зарплату от вашингтонской Библиотеки Конгресса, вскружило мне голову. Может быть, я вообразил себя эдаким министром здравоохранения, который лепит свое предостережение на нынешнюю упаковку с поэзией. Нечто вроде: «Вести дела таким образом опасно для здоровья нации». Тот факт, что мы живы, не означает, что мы не больны.
Часто говорят — первым, кажется, это сказал Сантаяна, — что те, кто не помнит истории, обречены ее повторить. Поэзия ни на что такое не претендует. Тем не менее у нее есть немало общего с историей: она опирается на память, и она может принести пользу будущему, не говоря о настоящем. Конечно, она не может уменьшить бедность, но может кое-что сделать против невежества. И еще — это единственная имеющаяся у нас страховка против пошлости человеческой души. Поэтому она должна быть доступна всем без исключения жителям страны — и по невысокой цене.
В стране с населением в 250 миллионов человек можно продать пятьдесят миллионов экземпляров антологии американской поэзии по два доллара за штуку. Может быть, не сразу, но постепенно за десять или около того лет, она разойдется. Книги находят своих читателей. А если они не продадутся, — что ж пусть ваяются собирают пыль, гниют, разлагаются. Всегда найдется ребенок который выудит книжку из кучи мусора. Я сам был таким рынком, если это имеет какое-то значение, — и кто-нибудь из вас, возможно, тоже.
Четверть века назад, в моем предыдущем воплощении в России я знал человека, который переводил на русский язык Роберта Фроста. Я познакомился с ним, потому что читал его переводы: это были поразительные русские стихи, и мне захотелось с ним познакомиться — не меньше, чем взглянуть на подлинники. Он показал мне книгу в твердой обложке (кажется, это было издание Холта), которая когда-то упала на землю, раскрывшись на стихотворении «Счастье добирает высотой то, что потеряло в протяжении». На этой странице остался огромный, сорок пятого размера, отпечаток солдатского сапога. На титульном листе стояла печать STALAG №ЗВ»: во время Второй мировой войны это был концлагерь для военнопленных союзных войск где-то во Франции.
Вот вам пример того, как книга стихов находит своего читателя. Для этого ей нужно было всего лишь оказаться рядом, Иначе бы на нее нельзя было наступить и тем более — взять в руки.
1991
Перевод А.Сумеркина
* Лекция, прочитанная автором в Библиотеке Конгресса в октябре 1991 г.
ПИСЬМО ПРЕЗИДЕНТУ[18]
Уважаемый господин президент,
Я решил написать вам это письмо, потому что в нас есть кое-что общее: мы оба писатели. При этом роде занятий слова взвешиваются тщательнее, я полагаю, чем при любом другом, прежде чем вверять их бумаге или микрофону. Даже когда оказываешься вовлеченным в общественные дела, стараешься сделать все, чтобы избежать модных словечек, латинизмов, всякого рода жаргона. Конечно, в диалоге с одним и более собеседниками это трудно, и может даже показаться им претенциозным. Но в разговоре с самим собой или в монологе это, я думаю, достижимо, хотя, конечно, мы всегда кроим свою речь по аудитории.
У нас есть еще кое-что общее, господин президент, — это наше прошлое в наших полицейских государствах. Выражаясь менее пышно: наши тюрьмы, где нехватка пространства с лихвой компенсируется избытком времени, что рано или поздно располагает, независимо от темперамента, к созерцанию. Конечно, вы в вашей провели больше времени, чем я в своей, хотя я в свою попал задолго до Пражской Весны. Однако, несмотря на мое почти патриотическое убеждение, что какая-нибудь безнадежная провонявшая мочой цементная дыра в недрах России открывает тебе произвольность существования быстрее, чем то, что мне когда-то рисовалось чистой, отштукатуренной одиночкой в цивилизованной Праге, я думаю, что как существа созерцающие мы, возможно, равны.
Говоря короче, собратьями по перу мы были задолго до того, как я задумал это письмо. Но я задумал его не вследствие буквальности сознания, не из-за того, что наши нынешние обстоятельства сильно отличаются от прошлых (ничто не может быть естественнее этого, и никто не обязан оставаться писателем навсегда: как не обязан оставаться заключенным). Я решил написать это письмо, потому что некоторое время тому назад я прочел текст одной из ваших недавних речей, и изложенное в ней относительно прошлого, настоящего и будущего настолько отлично от моих соображений, что я подумал, что один из нас, должно быть, не прав. И как раз потому, что в нем были затронуты настоящее и будущее — и не только ваши собственные или вашей страны, но всеобщие — я решил, что письмо к вам должно быть открытым. Если бы речь шла о прошлом, я вообще не написал бы этого письма, а если бы и написал, то с пометой "Личное".
Ваша речь, которую я прочел, была напечатана в "Нью-Йорк ревью ов букс" и озаглавлена "Посткоммунистический кошмар". Вы начинаете с воспоминаний о времени, когда ваши друзья и знакомые избегали встреч с вами на улице, поскольку в те дни вы были в напряженных отношениях с государством и под наблюдением полиции. Вы объясняете причины, по которым они вас избегали, и говорите в своей обычной незлобивой манере, которой вы заслуженно знамениты, что для тех друзей и знакомых вы представляли собой неудобство; а "неудобств" — приводите вы расхожую мудрость — "лучше избегать". Затем в большей части вашей речи вы описываете посткоммунистическую реальность (в Восточной Европе и в частности на Балканах) и приравниваете поведение демократического мира перед лицом этой реальности к попытке избежать неудобств.
Это замечательная речь с большим количеством замечательных прозрений и убедительным заключением; но позвольте мне вернуться к ее отправной точке. Мне кажется, господин президент, что ваша знаменитая вежливость оказала вашему ретроспективному взгляду плохую услугу. Так ли вы уверены, что вас избегали те люди там и тогда только по причине неловкости и страха "потенциального преследования", а не по-тому, что вы, учитывая кажущуюся стабильность системы, были списаны ими? Уверены ли вы, что, по крайней мере, некоторые из них не считали вас попросту меченым, обреченным, человеком, на которого глупо было бы тратить много времени? Не думаете ли вы, что вместо или наряду с тем, что, являясь неудобством (как вы настаиваете), вы также были удобным примером неправильного поведения и таким образом источником значительного морального удовлетворения, в том же роде, как обычно больной является для здорового большинства? Не представлялось ли вам, как они говорят вечером своим женам: "Сегодня я видел на улице Гавела. Он конченый человек". Или я превратно сужу о чешском характере?
То, что они оказались не правы, а вы правы — не суть важно. Прежде всего они списали вас, потому что даже по стандартам нашей половины столетия вы не были мучеником. Кроме того, не живет ли в каждом из нас какая-то вина, не имеющая никакого отношения к государству, но тем не менее ощутимая? Поэтому всякий раз, когда рука государства настигает нас, мы смутно воспринимаем это как возмездие, как прикосновение тупого, но тем не менее предсказуемого орудия Провидения. В этом, говоря откровенно, и заключается raison d'etre института полиции, будь она в форме или в штатском, или, по крайней мере, нашей общей неспособности сопротивляться аресту. Мы можем быть абсолютно убеждены, что государство не право, но мы редко уверены в собственной непорочности. Не говоря уже о том, что сажает и освобождает одна и та же рука. Поэтому мы редко удивляемся, что нас избегают после освобождения, и не ждем, что нас примут с распростертыми объятиями.
Такие ожидания при таких обстоятельствах не оправдались бы, потому что никто не хочет, чтобы ему напоминали о непроницаемой сложности отношений между виной и воздаянием, а в полицейском государстве такое напоминание обеспечено, откуда по большей части и возникает героическое поведение. Оно отчуждает, как любое подчеркивание добродетели; не говоря уже о том, что за героем всегда лучше наблюдать издали. В немалой степени, господин президент, люди, которых вы упомянули, избегали вас именно потому, что для них вы были чем-то вроде пробирки, где добродетель борется со злом, и они не вмешивались в этот эксперимент, поскольку у них были сомнения относительно и того и другого. В этом качестве вы опять-таки были удобны, потому что в полицейском государстве абсолюты компрометируют друг друга, ибо они друг друга порождают. Не представлялось ли вам, как эти благоразумные люди говорят вечером своим женам: "Сегодня я видел на улице Гавела. Он слишком хорош, чтобы в это поверить". Или я снова превратно сужу о чешском характере?
То, что они оказались не правы, а вы правы, повторяю, не суть важно. В то время они вас списали, потому что руководствовались все тем же релятивизмом и собственным интересом, которые, как я полагаю, помогают им преуспеть при новом раскладе. И в качестве здорового большинства они, несомненно, сыграли значительную роль в вашей бархатной революции, которая в конечном счете утверждает, как всегда это делает демократия, именно собственный интерес. Если дело обстоит так, а я боюсь, что так оно и есть, они сквитались с вами за свое чрезмерное благоразумие, и вы президентствуете сейчас в обществе, которое скорее их, чем ваше.
Ничего противоестественного в этом нет. К тому же все могло бы обернуться совсем иначе: для вас, конечно; не для них (революция была столь бархатной, потому что сама тирания к тому времени была одета скорее в шерсть, нежели в броню — в противном случае я не имел бы чести комментировать вашу речь). Этим я хочу сказать лишь, что, заговорив о неудобстве, вы, вполне возможно, неточно выразились, ибо собственный интерес, будь то интерес отдельных лиц или целых стран, всегда утверждается за счет других. Вернее было бы говорить о низости человеческого сердца, господин президент; но тогда вы не смогли бы привести вашу речь к звонкому заключению. Некоторые вещи приходят вместе с амвоном, хотя им следует сопротивляться, неважно, писатель вы или нет. Поскольку я не обременен вашей задачей, я хотел бы начать оттуда, куда, я думаю, могли бы привести ваши рассуждения. Интересно, согласитесь ли вы с результатом.
"В течение долгих десятилетий", — начинается ваш следующий абзац, — "главным кошмаром для демократического мира был коммунизм. Сегодня, спустя три года после его лавинообразного крушения, начинает казаться, что его сменил другой кошмар: посткоммунизм". Затем вы довольно подробно описываете существующие формы реакции демократического мира на экологические, экономические, политические и социальные катастрофы, разворачивающиеся там, где прежде мы различали лишь ровное полотно. Вы сравниваете эти реакции с реакцией на ваше "неудобство" и говорите, что такая позиция ведет "к уходу от действительности и в конечном счете смирению перед ней. Она ведет к умиротворению, даже к сотрудничеству. Последствия такой позиции могут быть даже самоубийственны".
Именно здесь, господин президент, я думаю, ваша метафора вас подводит. Ибо ни коммунистический, ни посткоммунистический кошмар не сводится к неудобству, поскольку он помогал, помогает и в течение достаточно долгого времени будет помогать демократическому миру искать и находить причину зла вовне. И не только миру демократическому. Для многих из нас, кто жил в этом кошмаре, и особенно для тех, кто боролся с ним, его присутствие было источником значительного морального удовлетворения.
Ибо тот, кто борется или сопротивляется злу, почти автоматически полагает себя добрым и избегает самоанализа. Так что, возможно, пора — и нам, и миру в целом, будь он демократическим или нет — соскоблить термин "коммунизм" с человеческой реальности Восточной Европы, дабы можно было признать в этой реальности то, чем она была и остается, — зеркало.
Ибо человеческое зло всегда является таковым.
Географические названия или политическая терминология дают не телескоп или окно, но отражение нас самих: человеческого негативного потенциала. То, что происходило в нашей части света на протяжении двух третей столетия, по своему масштабу не укладывается в слово "коммунизм". Ярлыки в целом упускают больше, чем сохраняют, а в случае десятков миллионов убитых и подорванных жизней целых наций ярлык просто не годится. Хотя количественное отношение палачей к жертвам в пользу последних, размеры того, что произошло в наших краях, показывают, учитывая тогдашнюю техническую отсталость, что первые также насчитывались миллионами, не говоря уже о соучастии других миллионов.
Проповеди — не моя стихия, к тому же вы обращенный. Не мне вам говорить, что то, что вы называете "коммунизмом", было человеческим падением, а не политической проблемой. Это была человеческая проблема, проблема нашего вида, и потому она имеет затяжной характер. Ни писателю, ни тем более лидеру нации не следует использовать терминологию, которая затемняет реальность человеческого зла — терминологию, я должен добавить, изобретенную злом, чтобы затемнить его собственную реальность. Также не следует называть его кошмаром, поскольку это человеческое падение произошло не во сне, по крайней мере в нашем полушарии.
До сегодняшнего дня слово "коммунизм" остается удобным, ибо — изм предполагает fait accompli[19]. В славянских языках особенно, — изм, как вы знаете, предполагает чужестранность явления, а когда слово, содержащее — изм, обозначает политическую систему, эта система воспринимается навязанной. Действительно ли наш конкретный — изм был задуман не на берегах Волги или Влтавы, и то, что он расцвел там с уникальной силой, не свидетельствует об исключительном плодородии нашей почвы, ибо он расцветал в разных широтах и совершенно иных культурных зонах с той же пышностью. Это говорит не столько о навязывании, сколько о довольно органичном, если не сказать универсальном, происхождении нашего — изма. И следует думать, что немного самоанализа — со стороны демократического мира равно как и с нашей собственной — приемлемо скорее, чем звонкие призывы к "взаимопониманию". (Что вообще значит это слово? Какую процедуру вы предлагаете для этого понимания? Может быть, под эгидой ООН?)
И если самоанализ маловероятен (да и с какой стати на воле заниматься тем, чего избегали под давлением?), тогда, по крайней мере, миф о навязывании должен быть развеян хотя бы потому, что танковые экипажи и пятые колонны биологически неразличимы. Почему бы нам просто не начать с признания, что в этом столетии в нашем мире произошел чрезвычайный антропологический оползень, независимо от того, кем или чем он вызван? Что он увлек массы, действующие в собственных интересах и в процессе этого снижающие свой общий знаменатель до нравственного минимума? И что собственные интересы масс — стабильность жизни и ее стандарты, также понизившиеся, — были достигнуты за счет других масс, хотя и численно меньших? Отсюда количество мертвых.
Удобно рассматривать это как ошибку, как ужасную политическую аберрацию, возможно, навязанную человеческим существам из анонимного далёка. Еще удобнее, если это далёко носит соответствующее географическое или чужестранно звучащее имя, написание которого затемняет его вполне человеческую природу. Было удобно строить флотилии и укрепления против этой аберрации — так же как удобно теперь эти укрепления и флотилии демонтировать. И удобно, добавлю, обсуждать эти вопросы сегодня с амвона в вежливой форме, господин президент, хотя я ни минуты не сомневаюсь в том, что ваша вежливость органична и, насколько я понимаю, является вашей сутью. Было удобно иметь под рукой этот живой пример того, как не надо вести дела в этом мире, и снабдить этот пример — измом, как удобно сейчас приписать к нему пост- и поделиться своим "ноу-хау". (И легко представить, как наш — изм, украшенный этим пост-, удобно вплывает на устах недоумков в будущее.)
Ибо было бы весьма неудобно — особенно для ковбоев западных индустриальных демократий — признать в катастрофе, которая произошла на территории индейцев, первый крик массового общества: крик, так сказать, из будущего планеты, и считать его не — измом, а бездной, вдруг разверзшейся в человеческом сердце, чтобы поглотить честность, сострадание, цивилизованность, справедливость и, насытившись таким образом, предстать все еще демократическому внешнему миру вполне безупречной монотонной поверхностью. Однако ковбои не любят зеркал — хотя бы потому, что там они могут увидеть отсталого индейца скорее, чем в прерии. Поэтому они предпочитают всегда быть на коне, окидывая взором очищенные от индейцев горизонты, высмеивать отсталость индейцев и черпать глубокое моральное удовлетворение в том, что их считают ковбоями — прежде всего индейцы.
Как человек, которого часто уподобляли государю-философу, вы, господин президент, можете оценить лучше многих других, насколько все, что случилось с нашей "индейской нацией", отзывается Просвещением с его идеей (в сущности, восходящей к веку Великих открытий) о благородном дикаре, о человеке по природе добром, но неизменно погубляемом дурными институтами; с его верой, что исправление этих институтов вернет ему первоначальную добродетельность. Поэтому к вышесделанному допущению, или, скорее, упованию, следует добавить, я полагаю, что именно успехи "индейцев" в совершенствовании своих институтов привели к логическому концу данного проекта: полицейскому государству. Возможно, явное скотство этого достижения должно навести "индейцев" на мысль, что им следует отступить немного в глубь страны и сделать свои институты чуть менее совершенными. В противном случае они могут не получить "ковбойских" субсидий для своих резерваций. И, возможно, пропорция между человеческой добротой и злом институтов в самом деле существует. А если нет, возможно, кому-то следует признать, что человек не так уж добр.
Не в такой ли ситуации мы оказываемся, господин президент, — или, по крайней мере, вы? Должны ли "индейцы" заняться подражанием "ковбоям" или им следует посоветоваться с духами относительно других вариантов? Может быть, масштаб трагедии, постигшей их, сам по себе является гарантией того, что она не произойдет снова? Может, их горе и память о том, что случилось в их краях, создают большую эгалитарную связь, чем свободное предпринимательство и двухпалатная законодательная власть? И, если им надо все-таки написать конституцию, возможно, им следует начать с признания самих себя и своей истории на протяжении большей части этого столетия напоминанием о первородном грехе.
Это не столь уж опрометчивая идея, как вы понимаете. В переводе на бытовой язык она означает, что человек опасен. Помимо того, что этот принцип — примечание к нашему возлюбленному Жан-Жаку, он может позволить нам создать — если не где-то еще, то по крайней мере в нашем краю, столь погрязшем в Фурье, Прудоне и Блане в ущерб Бёрку и Токвилю, — общественный порядок, базирующийся на меньшем самодовольстве, чем нам привычный, и, возможно, с менее катастрофическими последствиями. Это также можно рассматривать как "новое понимание человеком себя, своей ограниченности и своего места в мире", к которому вы призываете в вашей речи.
"Мы должны выработать новое отношение к нашим соседям и к миру", — говорите вы в конце вашей речи, — "и обнаружить его метафизический порядок, который является источником порядка нравственного". Метафизический порядок, господин президент, ежели таковой действительно существует, довольно темен, и формула его структуры — взаимное безразличие ее частей. Поэтому представление, что человек опасен, скорее всего походит на проявления этого порядка в человеческой нравственности. Каждый писатель является читателем, и если вы просмотрите полки вашей библиотеки, вы поймете, что большинство книг на этих полках — либо о предательстве, либо об убийстве. Во всяком случае, представляется более благоразумным строить общество на предпосылке, что человек порочен, нежели на допущении, что он благ. Таким образом, по крайней мере, существует возможность сделать общество безопасным психологически, если не физически (но возможно также и это), для большинства его членов, не говоря уже о том, что его сюрпризы, которые неизбежны, могли бы быть более приятного свойства.
Возможно, подлинная вежливость, господин президент, состоит в том, чтобы не создавать иллюзий. "Новое понимание", "глобальная ответственность", "плюралистическая метакультура" — в сущности, немногим лучше ретроспективных утопий нынешних националистов или предпринимательских фантазий нуворишей. Штуки такого рода все еще основываются на допущении, пусть даже осторожном, человеческой доброты, на представлении человека о самом себе либо как о падшем, либо как о вероятном ангеле. Речь такого рода, возможно, к лицу неискушенным или демагогам, заправляющим делами в индустриальных демократиях, но не вам, кому должно знать правду о человеческом сердце.
И в ваших возможностях, следует думать, не только передать ваше знание людям, но даже несколько поправить это сердечное состояние: помочь им стать подобными вам. Ибо сделал вас таким не ваш тюремный опыт, но книги, которые вы прочитали. Для начала я предложил бы серийный выпуск некоторых из этих книг в главных ежедневных газетах страны. Учитывая численность населения Чехии, это может быть сделано даже указом, хотя я не думаю, что ваш парламент стал бы возражать. Давая вашему народу Пруста, Кафку, Фолкнера, Платонова, Камю или Джойса, вы можете превратить по крайней мере одну нацию центральной Европы в цивилизованный народ.
Это может принести больше пользы для будущего земли, чем подражание ковбоям. Это явилось бы также настоящим посткоммунизмом, а не продуктом распада доктрины с сопутствующими ему "ненавистью к миру, самоутверждением любой ценой и беспримерным расцветом эгоизма", которые досаждают вам сейчас. Ибо не существует другого противоядия от низости человеческого сердца, кроме сомнения и хорошего вкуса, сплав которых мы находим в произведениях великой литературы, равно как и в ваших собственных. Если отрицательный потенциал человека ярче всего проявляется в убийстве, его положительный потенциал лучше всего проявляется в искусстве.