— Бес с ней! — сказали мне с пола. — Потуши эту дымовую шашку да открой, пожалуйста, дверь. Задохнемся…
В одно мгновение я распахнул дверь и начал выбрасывать на улицу тлеющие головешки. Дым потянулся через фонарь. Ребята заворочались, закряхтели, прокашлялись и, натянув тулупы на головы… опять уснули. Вот это да! Убедившись, что они не шутят, а в самом деле спят на свежем воздухе, я пошел на улицу, сводил лошадей к реке, напоил, дал овса, подложил сена и, раздумывая, чем бы еще заняться, осмотрелся по сторонам.
Теперь я мог составить себе более ясное представление о фактории и о местности, где очутился по воле случая наш обоз.
Высокий лиственничный лес начинался в тридцати метрах от дома. Он стоял темной стеной, засыпанный снегом, забитый поваленными и наклонившимися деревьями, спутанный по ногам густым кустарниковым подлеском, молчаливый и задумчивый, как всякий старый лес, которого уже давно не касалась человеческая рука. Выше заснеженных лиственниц виднелись вершины сопок, покрытые стлаником. Горы подымались круто и густо где-то недалеко от нас, и только в одном месте сопки расступались, образуя довольно широкий коридор, уходящий в неведомую глухомань. Не трудно было догадаться, что там, где горы нехотя расступались, протекала река, скрытая за густой щетиной леса. Места дикие, малоизученные и тем более заманчивые для нового человека. Мир неведомый и таинственный лежал буквально в сотне метров от меня.
По другую сторону поляны, на которой стояла фактория, лес продолжался, вероятно, до самого моря, но выглядел уже по-иному. Группы высоких и раскидистых лиственниц не смыкались между собой, а разделялись все новыми и новыми полянами. Даже теперь, в конце зимы, из-под снега выглядывали веселые метелки вейника. Какая же здесь трава растет летом? В рост человека? Луговое раздолье! Кусты жимолости и голубики высовывались на оголенных от снега местах. Прижатый к земле стланик маячил зелеными пятнами. На фоне сплошной белизны эти пятна резко и весело лезли в глаза. Стланик уже приготовился пружинисто подняться при первом проблеске тепла. Бесчисленные следы зайцев, мышей и лисиц пересекали поляны и лес во всех направлениях. А чуть в стороне лес обрывался, и там бежала река, которая коварно встала вчера на нашем пути.
Бесспорно, фактория стояла на красивом и заманчивом месте. Но не красота, конечно, была главной причиной, почему здесь выросла эта, как теперь говорят, торговая точка. Хороший путь с моря, лесное приволье и река, естественная дорога из далеких горных районов, — вот что определило место для торгового дома. Ведь фактория торговала, на то она и фактория. Морем сюда привозили нужные для охотников и рыболовов припасы. А орочи и якуты ехали на оленях и собаках по тайге, плыли на лодках из глубины материка и со всех концов побережья и везли свои товары: шкуры, мясо и рыбу. Вероятно, здесь находился в былое время, оживленный центр обмена, своего рода приморская ярмарка.
Недалеко от фактории из-под снега торчали какие-то стены, балки и другие остатки строений. Через снежную целину я пошел к ним. Эге, да тут целый поселок! Когда-то, видно, стояли деревянные дома с плоскими крышами. Они почти совсем развалились. Рядом с лесом виднелись жерди, составляющие остовы для яранг. Значит, здесь жили не только приезжие. В домах — русские, в ярангах — орочи. Почему они ушли отсюда, покинув столь приветливый уголок?
Пока я размышлял, из дома вышел ездовой. Он долго щурился на солнце, тер кулаками глаза, потягивался и, только когда догадался умыться снегом, проснулся окончательно и, увидев меня, спросил:
— Как лошади?
— В порядке. Доедают сено.
— Знакомишься? — сказал он лениво, проследив по моим следам путь к разрушенным домикам. — Лет пятнадцать назад уехали отсюда. Перебрались ближе к морю. В Тауйск. Слышал такой поселок? Там новые дома построили, просторные, теплые. Ну и живут, не плачут. Знаешь, рыба ищет, где глубже, а человек… Сам понимаешь.
— Почему уехали?
— Говорили, нехорошо тут. Убийство какое-то было или еще что. А здешний народ мирный, не любит таких мест. Он помолчал, поежился и добавил с некоторым осуждением:
— А печка так и не горит. Холодина!
Как же это? Меня задело. Обрадовавшись, что нашлось занятие, я вошел в дом и снова тщательно обследовал остывшую печь и трубу. Железное колено оказалось свободным. Вынуть его из кирпичной кладки было нетрудным делом. Я сунул в темную дыру руку. Пустота. Нашел палку и нащупал ею выше по дымоходу какое-то препятствие. Попробовал протолкнуть его, прошуровал в дымоходе. В камин грохнулись пять или шесть кирпичей, поднялась пыль, сильнее запахло старым дымом и затхлым воздухом остывшей навсегда печи. Теперь моя палка ткнулась в какую-то железку. Она гремела под ударами. Ведерко, что ли? Этого еще не хватало! Неужели какой-нибудь злой шутник заткнул ведром трубу? Скверная шутка. Не нам, так другим печка еще будет нужна. Таежная этика требует, чтобы, уходя из лесного приюта, путник оставил после себя не только исправную печь, окна и двери, но и дрова и щепки.
Дальнейшие усилия пробить дымоход и вытащить железку оказались безуспешными. Ребята уже ладили на улице костер, чтобы согреть чай. А меня неудача, как говорится, заела еще больше. Не оставлять же поломанную печку!
Пришлось лезть на чердак дома. Сверху оно видней.
Вырубив хороший шест, я забрался по углу дома на крышу и через слуховое окно влез на чердак. Здесь было сумрачно, сухо и голо. Под окном лежала потемневшая полоска снега. В углах шуршали мыши. Привыкнув к полутьме, я разглядел печной боров и деревянную трубу из него. Сообразив, где вертикальный дымоход, я снял сверху три кирпича, отложил их в сторону и сунул вниз свой шест. Скоро он уперся во что-то твердое. Опять загрохотали кирпичи, в нос ударила пыль. Палка стукнулась о железку. По звуку я определил: то самое, что доставал снизу. Разозлившись на упрямое препятствие, я с силой нажал на палку, внизу громыхнуло, и в черной дыре появился слабый свет. Пробил! Теперь порядок.
Положив кирпичи на место, я засыпал щели сухой глиной, бросил шест и тем же манером спустился вниз. Ребята уже ставили печную трубу.
— Тянет? — спросил я.
— Пошло!..
В печке и в самом деле загудело. Мы собрались возле нее и уселись пить чай. Время шло к полудню. Ездовые заторопились. Уже перед тем как уйти, кто-то буркнул:
— Весь камин кирпичами завалили. Тоже мне, навели порядок…
Тогда я вспомнил о железке, которая так долго досаждала нам. Где она, черт возьми? Я нагнулся над камином. Среди кирпичей и сухой глины лежал цинковый ящик. Он тускло светился. От него веяло тайной.
Ящик походил на банку из-под леденцов. В таких когда-то продавали хрустящие конфетки, под названием ландрин. Но для леденцов употребляли тонкую жесть, здесь же было довольно толстое оцинкованное железо. Как мы ни вертели находку в руках, никто не мог с уверенностью сказать, что это за банка.
— Не русская, — заметил один из ездовых и указал на ободок.
Там виднелся вертикальный столбик иероглифов. Пожалуй, он прав. Банка скорее всего японская.
— Клад! Клад, братцы! — восхищенно закричал один ездовой, и глаза у него загорелись охотничьим азартом. — Монгольские тугрики, японские иены, испанские Дублоны и царские рубли. Точно! Хозяин фактории начитался пиратских романов и заховал на черный день в трубу. А ну встряхни, может, звенят!
Мы встряхнули банку и раз, и два, и три. Ничего там не звенело. Это охладило пыл, но любопытство не оставило нас.
— Давай нож! — сказал я и на правах хозяина банки приготовился к вскрытию. Банка лежала у меня на коленях. От нее исходил запах экзотической таинственности, как от ромовой бутылки, выуженной сетями в от крытом море.
Открыть банку оказалось не так-то просто. Круглую крышку прочно припаяли к цилиндру. Осторожно соскребая олово, я потихоньку отгибал края крышки. Когда осталось уже немного, самый старший из ездовых вдруг отошел в дальний угол комнаты и произнес оттуда зловещие слова:
— Мины разные бывают, ребята. Такую я, правда, еще не видел…
Наступила тишина. Нож повис над ободком крышки. Все затаили дыхание. Казалось, еще один скребок по олову — и на том месте, где сидели и стояли зрители, возникнет адский грохот, вырвется пламя, и все мы в буквальном смысле без промедления вознесемся на небеса.
Вот какое значение может иметь к месту сказанное слово! За минуту до этого и мысли не было о бомбе: я лупил жестянку шестом, бросал, встряхивал — и ничего не случилось. А тут от одного слова похолодело на сердце и пересохло во рту. Руки отяжелели. А вдруг и правда…
Кто-то засмеялся:
— Ты скажешь, Федя! Тоже мне, мину нашел!..
Тут один из парней вдруг вспомнил, что у него есть деле около лошадей, другой сказал, что пойдет покурить — в доме как-то неудобно дымить, а самые храбрые словно невзначай отошли и уселись в дальнем уголке зала возле осторожного прогнозиста. Я остался в одиночестве со своей цинковой банкой в руках. Черт бы ее побрал! Честное слово, мне было не по себе. А ну как действительно в ней взрывчатка! Уж больно таинственная находка. В дымоходе камина, в старом доме, овеянном вдобавок ко всему какой-то темной легендой. Кто тут жил, о чем думал, что делал?..
Банка лежала на коленях теплая, затаившаяся. Пересилив себя, я вздохнул и решительно заскоблил по цинку. Все звуки в доме и вне его затихли. А я все больше и больше смелел и скоро весь ушел в работу. Бомба? Смешно! Она бы уже давно грохнула.
Последний сантиметр пайки. Я отогнул ножом крышку. Она сдвинулась. Теперь можно снимать.
Обернувшись в угол, я сказал со значением:
— Готово. Снимаю.
Наверное, в моих словах было что-то такое… Понимаю теперь, что выглядело это чистейшим мальчишеством, но ведь тогда мне было не так уж много лет — простительная выходка.
Ребята поднялись и ответили:
— Давай снимай. Только подожди, мы выйдем. Знаешь, на всякий пожарный случай.
И молчком, как лисята из норы, шмыгнули в дверь.
Я потянул крышку. Она снялась очень легко.
Банка до краев оказалась набитой бумагами. Они были свернуты в рулон. Бумаги пожелтели от времени, пахли чем-то архивным, старыми химическими чернилами с примесью рыбного. Рыбный дух, видимо, принадлежал самой банке.
Снаружи послышалось тревожное:
— Эй, ну как там?
Любопытство и осторожность боролись в ребятах. Им не терпелось.
— Сейчас! — откликнулся я и, желая как можно эффектнее закончить это затянувшееся приключение с осторожными ребятами, которые вообще-то ничего не боялись, а тут вдруг повели себя как-то не так, придумал следующее: поднял два кирпича, сказал «можете идти» и, когда они затопали на крыльце, с силой ударил кирпичами о древнюю оконную ставню… Раздался грохот, поднялась пыль. Но я все же с удовольствием увидел, как сыпанули мои парни с крыльца и зарылись носами в снег. Это было, конечно, не очень-то честно, но я не мог отказать себе в таком удовольствии.
С полминуты никто из них не шевелился. Я видел в щель, как они сконфуженно моргали глазами и сгребали со лба ошметки снега. Кругом было тихо. Дом стоял на месте. Тогда они осмелели и поднялись, стараясь не смотреть друг на друга.
— Ну что, порядок? — с нарочитой бодростью окликнули меня с улицы.
Я беззаботно посвистывал у дверей и смотрел на ребят, как учитель на учеников, когда те разрисовывают на доске его персону.
— Заходите, пожалуйста! — сказал я и гостеприимным жестом пригласил в дом.
Они вошли гуськом, сконфуженно посматривая на все вокруг, но только не на меня. При виде открытой банки оживились. Любопытство взяло верх.
— Открыл? Ну, что там?
Когда все уселись в кружок, я вытащил из банки бумаги. Их оказалось очень много. Тетради, исписанные мелким косым почерком. Какие-то листки с машинописью. «Протокол допроса», — прочитал я на одном из них с гербом царской России в самом верху. Потом еще тетради, разрозненные листки, счета, квитанции. И почти везде встречалась фамилия «Зотовъ», написанная с твердым знаком. Затем маленькая коробочка, а в ней что-то завернутое в бумажку.
Головы сдвинулись. Коробочка оказалась особенно заманчивой. Я развернул обертку. В ней лежал медальон на золотой цепочке — маленький, продолговатый, тоже золотой, с пятью камешками в виде цветка. Мы открыли его: внутри был портрет женщины. Молодая, с полным, очень красивым лицом и такой прической, какую я видел только на картинах: высокая, вся в завитках. Прическа открывала белый лоб женщины; умные глаза ее смотрели на нас доброжелательно, смело и чисто.
— Да-а… — произнес кто-то у моего плеча. И больше ничего не добавил.
На маленькой записке мы прочитали: «Моему единственному сыну, Петру Николаевичу Зотову, — на память от любящей его матери. Написано в году 1924-м, мая 17 дня».
Ничего не понимаю! — сказал я и развел руками. И тут же стал быстро ворошить бумаги в поисках объяснения. Не может быть, чтобы человек, чьи руки запрятали все это в банку, не написал, зачем и когда он это сделал.
Предположение оправдалось. На листе толстой слоновой бумаги, которая оборачивала весь рулон, я нашел объяснение. Вот оно слово в слово:
«Исполняя волю моего друга Николая Ивановича Зотова, высказанную им в разговоре со мной за пять недель до катастрофы, унесшей его жизнь, как и жизнь светлой подруги его — Марии Петровны Лебедевой-Зотовой, я, гражданин Оболенский Корней Петрович, собрал все бумаги покойного, вложил в них медальон Марии Петровны, даруемый ею своему сыну Петру, запаял архив в цинковую банку и ради сохранности, с согласия Ивана Порфирьевича Жука, моего хозяина и честного человека, заложил банку в стене камина в доме Катуйской фактории. Так велел сделать Николай Иванович Зотов. Он хотел, чтобы его бумаги, в которых описан многолетний опыт земледелия на Севере, попали непременно к тем людям, что приедут в здешние дикие места на долгое жительство, а не к пустым дилетантам, для которых его труд может представить лишь забавную находку.
Нашедшему архив погибшего Н. И. Зотова надлежит, буде он честный человек, разыскать Петра Николаевича Зотова и вручить ему память о матери — ее медальон; что же касается личного архива Зотова-старшего, то, по разумению моему, русский человек может использовать его для дела будущего освоения Севера на благо нашей отчизны.
Сам же я, потеряв силу и здоровье, удаляюсь на покой с надеждой найти этот покой на своей родине в Тамбовской губернии, куда и направляюсь, всецело вверяя себя капризной судьбе.
Солнце уже склонилось к верхушкам замороженного леса, пуночки перестали летать с ветки на ветку и усаживались на ночлег, красноватый свет заката облил белую пустыню моря и небо стало сереть, когда наш обоз выехал из фактории, держа путь на совхоз. Я сидел в санях, закутавшись в тулуп, и раздумывал над происшествиями этого дня. Банка с бумагами лежала в ногах. Коробочка с медальоном отогревалась у меня в кармане. Ребята решили задачу со многими неизвестными очень просто. Они все взвалили на меня.
— Ты нашел этот клад, тебе и забота, начальник, — сказали они. — Ищи теперь парня, по имени Петро Зотов, и отдай ему, если найдешь, материнскую память. А бумаги читай. Зимой у нас дела немного, времени у тебя хватит. Может, и полезное что вычитаешь.
Находка не выходила у меня из головы. Что за Зотов? Какая катастрофа, когда, почему? И где его сын? Ответы я мог найти только в бумагах, которые лежали сейчас в цинковой банке у моих ног. Как хотелось скорее разобрать их, прочитать!
Мы ехали берегом замерзшего моря. Когда-то я думал, что все тайны, какие только встречаются людям на их пути, связаны с морем. Так, по крайней мере, писали во многих детских книгах, где обязательно встречалась находка, выброшенная на берег или подобранная с корабля героями романа. Конечно, моря и океаны занимают три пятых пространства на Земле и чего только не случилось за долгие века на обширной водной глади. Но если рассуждать по-другому, то на суше тайн все-таки должно быть больше: ведь люди-то живут, в общем, на земле, а не на воде. Где же больше следов их деятельности? Вот и эта тайна…
Но терпение и еще раз терпение!
Снова загорелись белым светом мохнатые зимние звезды, тихая ночь спустилась на безбрежное замерзшее море, на черный лес, и опять мы ехали шагом по обледеневшему извилистому берегу и слушали скрип полозьев, тяжелое дыхание лошадей и редкие крики бестолковой сойки в лесу, которая даже во сне оставалась верной себе и будоражила ни с того ни с сего устоявшуюся тишину ночной тайги. Я не заметил, как задремал, потом так же внезапно проснулся. Мы стояли около большого дома; с передних саней уже разгружали тюки. Я встал, расспросил, где живет директор, и на санях со своим ездовым покатил к нему доложить о приезде. Слезая с саней, я посмотрел на часы. Половина одиннадцатого. Директор, вероятно, еще не спал.
Шла тихая, звездная ночь 26 марта 1940 года.
Вы можете понять меня, если я скажу, что в первую ночь по приезде в совхоз спал очень мало.
Не много времени потребовалось, чтобы бросить в пустой комнате чемодан, развернуть постельный сверток и умыться. Директор проводил меня до квартиры, сонно улыбнулся, пожелал спокойной ночи и ушел, полагая, очевидно, что агроном с дороги сейчас же бухнется на постель и уснет.
Не тут-то было! Бумаги не давали мне покоя. Как голодный на хлеб, набросился я на них и уже в первые часы работы над архивом вытянул самую верхнюю ниточку из этого запутанного клубка — дневник Николая Ивановича Зотова. Было далеко за полночь, когда я кончил читать первые страницы. Часа в три, уже под утро, я почувствовал, что глаза окончательно слипаются, и, как ни интересен был текст, я не мог больше пересилить себя, отложил бумаги, опустил голову на подушку и в ту же минуту уснул.
Пока я буду спать три-четыре часа до начала своего первого рабочего дня в совхозе, читатель может познакомиться хотя бы вскользь с дневником Зотова.
Итак, перед вами дневник Зотова. Вот как он начинается:
«Прежде чем описывать наше бедственное положение на диком берегу еще более дикого моря, где мы очутились по воле судьбы 10-го ноября 1911 года, мне надо восстановить по памяти те события и происшествия, которые привели нас сюда, в далекий северо-восточный край необъятной Российской Империи.
Сделать это довольно трудно, ибо надо возвратиться к действиям почти восьмилетней давности, в славный город Киев, где произошли события, определившие дальнейшую жизнь автора этих строк и его товарища, которого официальные бумаги жандармского управления именовали не иначе, как «опасным бунтовщиком, бывшим студентом Величко Ильей Ильичом, происходящим из мещан Полтавской губернии». Впрочем, и у меня по воле господ из упомянутого управления были не менее лестные приставки, согласно которым Николай Иванович Зотов признавался «вольнодумцем, подлежащим постоянному надзору светских и духовных властей, кои должны со всей строгостью пресекать преступные речи и призывы к неповиновению, изрекаемые вышеназванным бывшим студентом при всяком удобном случае». Совершенно очевидно, что два молодых человека с подобной характеристикой не могли остаться незамеченными даже в таком шумном и многочисленном обществе инакомыслящих, каким был в первые годы только что начавшегося двадцатого века Киевский университет.
Объективности ради я должен сказать, что мы оба не считали себя в ту пору революционерами. Но мы не являлись и покорными слугами власть придержащих. Нам очень не нравились многие порядки, установленные как в университете, так и вне его.
Потрудитесь представить себе хотя бы такое положение.
В одно прекрасное утро мы приходим в аудиторию на лекцию профессора Качинского и вдруг узнаем, что наш уважаемый профессор отстранен от преподавания. А мы никого так не любили, как Исидора Петровича. Естественно, возникает небольшой, но жаркий бунт; мы изгоняем недостойного коллегу Качинского, известного своим угодничеством перед властями, поднимаем на ноги весь университет и выбираем делегацию для разговора с господином ректором. Во главе делегации оказываемся мы с Илюшей Величко. Ректор встречает нас враждебно. Разговор кончается через пять минут, стороны не приходят к соглашению, а через десять минут величественное здание университета дрожит и покачивается от возмущения. Появляются полицейские. То, что происходит дальше, напоминает войну у стен легендарной Трои. К вечеру мы с Илюшей в изодранных костюмах и достаточно помятые оказываемся в тюремной камере, а вместе с нами еще семьдесят доведенных буквально до бешенства наших сверстников.
Потом мы узнаем, что университет бастует, что в конфликт вовлечены его превосходительство губернатор Киева и воинские власти и что, желая умиротворения, власти отменили отставку Качинского и наш профессор завтра снова появится на кафедре. Нас вскоре выпускают, в университете всеобщее ликование, и мы, в порыве благородства, великодушно прощаем своих врагов. Жизнь и учение налаживаются. Но ненадолго.
Можно понять наше состояние, когда мы однажды увидели в коридорах университета полицейские посты, а на двух кафедрах — ненавистных всей студенческой общине черносотенных профессоров. Это была явная провокация. Ректор обошел нас: вернув Качинского, он постарался взять реванш в другом месте. Более того, на лекциях теперь стали сидеть цензорские истуканы; через день исчезли четверо наших друзей; за многими установили негласную слежку. Брожение снова усилилось. Вскоре оно вылилось в более реальную форму. Подвернулся случай, и два негодяя были основательно помяты и выброшены в окно. Полицию в коридоре мы обезоружили и выставили из здания университета с не меньшим эффектом, чем цензоров. Ректор заперся у себя в кабинете. Мы распевали запрещенные песни и строили у входа баррикады. Это было незабываемое время! Мы уже знали, что Киев гудит, что он за нас, что в других учебных заведениях полыхает бунт.
И тогда губернские власти отбросили лицемерную сдержанность и силой и грубостью смяли наши пылкие, но далеко еще не окрепшие ряды. Университет брали штурмом. А через месяц последовал высочайший указ Его Величества Самодержца Всероссийского: отдать в солдаты 183 студента нашего университета, «распространявших опасное для придержащих власть и православной церкви вольнодумие».
Нечего и говорить, что мы оба — Величко и Зотов — оказались в числе этих ста восьмидесяти трех.
Ни мне, ни Величко перспектива службы где-нибудь в отдаленном гарнизоне Сибири не казалась очень заманчивой. Более того, решение властей означало для нас обоих крах давней мечты — посвятить себя науке.
Нас взяли под стражу.
Чем больше мы думали над своим будущим, тем более мрачным рисовалось оно нам.
Еще на первом курсе, два года назад, мы оба проявили интерес к науке, за которой, на наш взгляд, было великое будущее. Я имею в виду ботанику. Немалую роль в этом сыграл профессор Качинский. В ту пору по всей России уже гремела слава замечательного московского ботаника Тимирязева. Его открытия в области хлорофилла изумляли весь мир. Ботаника шла впереди других наук.
Тогда же мы с другом поклялись, что отдадим всю свою жизнь служению этой науке, скрывавшей в себе еще много неясного. Завесу над тайнами физиологии только приоткрыл талантливый Тимирязев. Со всем юношеским пылом взялись мы за осуществление своей мечты. Не раз рисовали в воображении картины будущего, когда человек раскроет наконец все секреты создания органического мира из солнечной энергии и превратит нашу планету в новый Эдем, где будут жить и блаженствовать счастливые, обеспеченные всем люди. Это казалось нам достижимым, близким; восторженное сердце горело святым огнем, голова пылала, разум жаждал действий и ярких свершений.
А вместо этого — столкновение с грубой и тяжелой жизнью. Запах казармы, серые шинели, штыки часовых и жуткая неизвестность впереди.