Я приказал Букефалу встать на колени. Пока я приводил в порядок сбрую, в голове у меня прояснилось, мои мысли и чувства вернулись в прежнюю колею. Снова поднялись в атаку мои верные гетайры, чьи сердца бились в унисон с моим, и, размахивая смертоносными копьями, мы со всей силой врезались в гущу персов. Старый Парменион, который в разгаре битвы совсем не принимался в расчет, переправился через реку с подкреплением из фессалийских всадников и отразил опасную атаку противника. Теперь центр персов оказался под мощным давлением. Он уже понес серьезные потери от длинных копий фаланги и теперь стал ломаться под ударами наших пик и коротких копий тяжелой пехоты. В рядах персов началось бегство; они напоминали уток, бросающихся врассыпную, когда на них сверху падает сокол. Из всего персидского войска оставалось справиться только с эллинскими наемниками, опытными воинами, которых царь кормил и щедро осыпал своим золотом.
Иногда вспышка раздражения одного-единственного высокопоставленного человека может изменить ход истории. Сдавалось мне, что какой-то приближенный к царю советник так разгневался, когда Мемнон настаивал на том, чтобы завлечь нас в Персию, чтобы в конце концов свернуть нам шею, а заодно и на его презрительное отношение к плану развертывания войск Дария, что приказал арестовать этого талантливого военачальника или нарочно препятствовал его приготовлениям и исполнению всех его распоряжений. Как бы там ни было, лучший корпус персидской армии еще не вступал в сражение, не обагрил своих мечей и копий и не пострадал ни от одной раны. Они стояли в ровном строю, как топчущиеся на отмели утки, которые видят, как носится над ними коршун, пронзительно свистя и готовясь напасть.
Видимо, им приказали стоять до тех пор, пока нас не разгромят или не возьмут в окружение, а там навалиться и нанести смертельный удар. Может быть, эта важная персона пожелала, чтобы честь разбить нас и поставить на колени осталась за персами, а их непосредственный командующий не осмелился ослушаться приказов своего начальника — возможно даже, самого брата царя. И вот, видя, как смыкаются наши войска, с развевающимися знаменами, сохраняя образцовый порядок, греческому военачальнику захотелось отдать приказ — но какой? Ни один из них не имел бы смысла для этих греков-перебежчиков, кроме одного: умереть, как подобает эллинам.
Наша конница ударила им в лоб, наша фаланга — сбоку. Ни одна армия на земле не могла бы выдержать такого натиска, и это великолепное войско из пятнадцати тысяч солдат было сразу же разбито наголову. Уцелело только две тысячи пленных — те, кто неминуемой смерти предпочел цепи. Среди груды мертвых тел я увидел человека, который пошевелился, искоса понаблюдал за другим, не похожим на мертвеца; но, когда я взглянул на него в упор, глаза его были полузакрыты и казались остекленевшими. Я не стал вытаскивать этих двоих, чтобы отправить их на тот свет, как не стал выискивать и других, прячущихся среди погибших. Каждый из них расплатился позорной ценой за свою жизнь, и я решил: пусть живут.
Среди убитых мы не нашли брата Дария; а его ближайшим родственником был убитый мною Митридат — его зять. В одной из жутких груд лежал внук Артаксеркса и двоюродный брат Дария, а также его шурин, сатрап Лидии и Ионии и предводитель наемников. Но самого опасного из них, Мемнона, нигде не было видно. Возможно, он ушел в отставку и уехал из страны, когда отвергли его добрый совет.
Я потерял только двадцать пять своих товарищей: статуи их я приказал поставить в святилище в Македонии. Жены и дети всех остальных погибших солдат моего войска были освобождены от налогов. Несмотря на эти и другие благородные жесты, я все же с тревогой задался вопросом: если Ахурамазда, как я когда-то думал, действительно является Зевсом, но под другим именем, доволен ли он этими знаками искупления вины.
С поля сражения наше войско двинулось в древний город Сарды, принимая присягу верности лежащих на пути городов. В Сардах мы наполнили сокровищами наши пустые сундуки и проследовали в Эфес, где в ночь моего рождения сгорел храм Артемиды. Здесь я надеялся схватить Мемнона, но он успел ускользнуть. Мне пришлось ввести в городе военное положение, так как народ стал заниматься убийствами и грабежом своих бывших хозяев. Когда я предложил отстроить святилище заново, один старый циничный эфесянин, который жизнь свою и в грош не ставил, заметил: не подобает одному богу возводить храм для другого. Совершенно очевидно, против кого был направлен его сарказм, но у меня были связаны руки, поэтому я ответил ему спокойно и вежливо и отвернулся.
Не знаю, что меня толкнуло на это, но я устроил большой военный парад в честь Артемиды, которая в сознании персов имеет удивительное сходство с богиней Иштар.
Крупный город Милет выслал послов, обещая сдаться, но, получив известие о том, что к нему на выручку идет персидский флот, отрекся от этого обещания. Я не боялся наспех сколоченных армий, но бывший где-то поблизости персидский флот внушал мне полное уважение, поэтому я поспешил захватить гавань.
Наконец мы узнали, что вражеский флот стоит на якоре у острова Самос. Парменион — что было восхитительным исключением из привычных правил — высказался за то, чтобы немедленно напасть на него, тогда как я предпочел захватить его береговые базы, без которых флот был бы скован. Сначала нужно было разрушить прочные стены Милета. Мы подтянули наши осадные орудия и приступили к делу. За несколько дней мы проделали в них зияющие дыры, после чего на улицах и дворах завязались упорные кровавые сражения, и хотя многим удалось спастись вплавь или на плетеных щитах, как плотах, множество храбрецов погибло и было похоронено в безвестных могилах или стало добычей акул. Теряя время и людей, я предложил щедрые условия сдачи, которые были приняты. Тем временем я подумывал о расформировании своего собственного флота, поскольку на его содержание требовалось так много средств, а вся история побед Македонии писалась на суше.
Многие города сдались, но вскоре на пути у нас возникли прочные стены Галикарнасса — их защищал сам Мемнон. Печально закончилась вылазка против Минда, города, расположенного в семи милях от Галикарнасса в глубь полуострова, но стены самой столицы начали рушиться под ударами таранов и крупных камней наших катапульт и других осадных машин. Понимая, что скоро конец, Мемнон приказал уничтожить город огнем, а сам со своими сильно потрепанными силами укрылся в двух цитаделях. Когда мы почти потушили пожар, я, хоть и добивался пленения Мемнона, на удивление ему и себе тоже решил: пусть он сидит себе на своем бесполезном насесте над разбитым, выжженным, бесполезным городом.
После этого я вернулся в город Траллы в долине реки Меандр, который взбунтовался против меня, и сровнял его с землей, изгнав из него население или продав его в рабство. Я совершил эту жестокость без угрызений совести, теперь уже сообразив, что тактика примирения никогда не достигнет своих целей — их достижение куда труднее, чем мне это представлялось вначале, куда удаленней во времени и пространстве.
Первый год моего похода приближался к концу. Мы захватили по меньшей мере пятьдесят городов — часть из них сдались без боя. Я добился всего, о чем раньше мечтал Филипп, — и даже большего: освободил из-под власти персов все греческие города, которые стали членами Лиги. К западу от Киликии персидскому флоту стало уже затруднительно предпринимать военные операции, и теперь я мог приступить к завоеванию Армении. А пока я послал Пармениона через Фригию на подчинение непокорных областей Малой Азии, договорившись встретиться с ним в Гордии — городе важного стратегического значения, там, где находился известный во всем мире Гордиев узел. Для этого мне пришлось бы уклониться со своего идущего вдоль моря пути далеко на север, и я намерен был это сделать в том месте, где горный хребет Тавр выступает над морем, и здесь установить восточную границу моих владений.
Я сказал «моих владений», а не греческих, и тут я не оговорился и не допустил перекоса в мыслях. Я только что вступил в Персию, и моему сознанию пришлось расти вместе с расширяющимся видом на эту страну.
Великолепная дорога царя царей с почтовыми станциями, отстоящими друг от друга на сто шестьдесят стадий, проходила мимо Гордии, а оттуда за шесть дней марша по ней можно было попасть в Византию на берегу Пропонтиды.[34] Говорили, что в восточном направлении дорога имеет фантастическую протяженность в двадцать две тысячи стадий. Маленькая Греция просто затерялась бы в таких обширных пространствах; ее армиям никогда бы не осилить такой дали — если только это не армии завоевателя мирового масштаба, целиком подчиненные одной лишь его воле, продиктованной ему богами.
Это мало меня тревожило. Моей теперешней заботой был Сагалас, с крыш которого мы слышали бросаемые нам страшные угрозы. Чтобы взять этот незаметный городишко, все-таки понадобилось подвести осадные орудия и выдержать жаркое сражение.
Холодной зимой я двинулся на север, все еще идя берегом моря, и на этом пути занял обширную царскую область, Ликию. Солдаты срочно нуждались в отдыхе, поэтому мы повернули назад и дошли до Фигелид. И здесь ожили прежние слухи: они появились с письмом от Пармениона, где сообщалось, что третий царский отпрыск Линкестии, тот, которого я пощадил, под начальством которого находилась моя фракийская конница, тайно замышляет меня убить. Доказательств его вины было еще недостаточно, чтобы приговорить его к казни. Я отправил к Пармениону своего человека, который должен был на словах передать ему мой приказ, чтобы этого стратега, моего тезку, арестовали и взяли под стражу.
Это могла быть простая случайность, думал я, но моей охране следует строже относиться к подобным случайностям, а мне самому быть не столь доверчивым и управлять безжалостной рукой. За доказательство моей смерти заплатили бы столько золотых талантов, что жадности не хватило бы, чтобы представить в своем воображении. Никому не известный человек мог бы одним махом стать сатрапом царя, зажить во дворце с гаремом, полным прекрасных персиянок, с придворными, простирающимися у его ног. Поистине роскошным призом было то, что я носил на своих плечах под своей якобы львиной гривой.
Под горой с трудно произносимым названием Тахтали-Даг, где море омывало утесы, узкая полоса отмели была проходима, только когда сильный ветер с севера отгонял бурное море. Так случилось, что именно сейчас необходимо было нанести смелый удар. Слух о заговоре просочился в войска, а восточные ветры принесли вести куда посерьезней — о том, что со всей Персии стекаются добровольцы, чтобы в будущем году создать огромнейшую в мировой истории армию в количестве тысячи тысяч солдат, что мне казалось невероятным. Но я все же не забывал об этом, как и мои военачальники, и у некоторых от испуга отвисали челюсти.
Вместо того чтобы повернуть в глубь материка, я решился на рискованный бросок через захлестываемый волнами проход под Тахтали-Даг. Если бы мне пришлось повернуть назад, это бы для меня было равносильно серьезному поражению, способствующему дальнейшему падению и без того уже низкого духа в стане моих соратников, находящихся далеко от возлюбленной Македонии. Но если бы я добился успеха, легенда о моей непобедимости всколыхнулась бы снова, захлестнув сердца мощным приливом веры, и тогда мои солдаты стойко встретили бы мощную армию Дария.
Приближаясь к этому суровому месту, я следил за ветром, обращая внимание на раскачивание верхушек горных сосен и наносимые на суживающийся берег массы жалящего лицо песка. Прямо с юга дул сильнейший штормовой ветер. Бешено мчались кони Посейдона, не облегчая, а затрудняя мою задачу. Накануне вечером я допустил глупость, приказав войскам становиться лагерем после часового похода, и теперь, спустя два часа после восхода солнца, я не мог допустить разбивки лагеря ни под каким предлогом, ибо солдаты сразу же догадаются о моем намерении дождаться более приятной погоды, чтобы преодолеть этот проход. У меня таилась слабая надежда, что ветер ненадолго изменит направление на западное и задует сильными порывами.
Лучшим пловцом в нашей армии считался невзрачный на вид пехотинец Солон, который уже не раз демонстрировал свою доблесть в наших переправах через реки. Его давно уважали за ум, но мне казалось, что сегодня в этом разбушевавшемся прибое может рискнуть своими костями только глупец. Чем дольше я наблюдал, тем безнадежней представлялось мне задуманное дело. Высокие волны разбивались о подножья отвесных скал — а это был твердый камень, а не земля, которую мы срывали, чтобы обойти гору Осса. Однако я все же вызвал к себе Солона, приказав тем временем собирать лес, прибитый к берегу, и разводить костры, без которых нельзя было отправлять людей принимать холодный душ.
Наконец прибыл Солон — небольшого роста, но жилистый. Он прямо, по-мужски, взглянул мне в глаза, затем обвел внимательным и хладнокровным взглядом пенящиеся отмели.
— Думаешь, переправишься? — спросил я.
— Царь, я родился на острове Эолия, как говорится, на родине ветров, но мальчишкой сколько я ни бродил, так и не нашел того места, где они родились. Но все равно мы с ветром старые знакомые. У нас в телегах есть веревки для штурма вершин длиной в сто морских саженей. Может, царь Александр обратит внимание на ту длинную отмель в форме пастушьего крюка, которая выступает к нам навстречу шагов на сто?
— Да, вижу.
— А еще заметь то место, где берег резко поворачивает на юг, сразу же за скалами.
— Отлично различаю.
— Веревки легкие, но крепкие. Если три из них сцепить вместе, я могу переправить один конец со стрелки на тот берег. Конец будут держать шесть здоровых парней, а когда я буду вон там, пусть они прикрепят к ней канаты длиной в пятьдесят шагов — те, что мы используем в осадных орудиях. Их я буду перетаскивать в связке через воду, пока не получится надежного веревочного моста. Вода будет еще глубже, прибойные волны длинней и мощней, но веревки, если их натянуть, не дадут людям ударяться о скалы. Теперь я знаю, как переправить и телеги.
— Они могут подождать северного ветра. Теперь командуй — ты начальник.
Дело быстро двигалось вперед. Через час наши веревки и канаты были собраны в бухты на краю стрелки, и Солон, голый, как только что вылупившийся птенец, бросился в прибой, держа в руке конец небольшой веревки. Он плыл, странно извиваясь телом, делая медленные круговые движения руками, по-лягушачьи отталкиваясь ногами и почти все время держа голову под водой; но всегда, когда нам, лихорадочно следящим за ним, казалось, что его навсегда захлестнуло волной или что какое-то морское чудовище схватило его своими щупальцами, голова его по-тюленьи вырывалась на поверхность, и мы ликовали. Чтобы удержать веревку, людям приходилось тянуть изо всей силы — с такой яростью мчались гонимые ветром волны.
Наконец мы увидели, как он вышел на сушу, сверкая белизной, на несколько защищенной от ветра береговой полосе, загибающейся в сторону моря. Здесь он прикрепил веревку к большому камню, а с нашей стороны к концу ее прицепили канаты. Теперь ему понадобилась вся сила жилистого тела, чтобы перетянуть к себе связку канатов, а затем прочно их закрепить. Я вызвался первым последовать за ним, но мое намерение было встречено общим недоброжелательством.
— Умоляю, не делай этого, — взмолился мне на ухо горбоносый Птолемей. — Если ты утонешь или тебя сожрет рыба-дьявол, солдаты взбунтуются и уйдут домой. Пусть первым пойдет отряд моих всадников с упряжью на спине, без лошадей, а за ним уж и ты. И на той стороне прикажи трубачу дать сигнал сбора. Тогда Букефал бросится в воду, а за ним наверняка и все другие кони. Без груза они удержатся на тропе Солона, только несколько ослабевших разобьются об утесы — ведь лошади плавают получше самих рыб.
Пока, цепляясь за канат, переправлялись эти великолепные всадники, выкрикивая непристойные шутки каждый раз, когда у них во рту не было соленой воды, я следил за волнами. Мне казалось, что сила их, пусть и невыносимо медленно, но убывает, а ветер, хоть и ужасно лениво, но смещается к югу. Мне представилась картина спора между Эолом, богом ветров, и Посейдоном, богом моря, насчет того, кто чьи права ущемляет. Эол приказал ветру дуть в южную сторону, а Посейдон распорядился иначе; последний же — брат Зевса, а у Эола нет такого могущественного родственника. Поэтому я решил пока что не следовать за людьми, а подождать, чем кончится этот спор.
Он кончился с поразительной неожиданностью. Все ветры улетучились, слышались только ослабевшие удары затихающего прибоя о скалы. И вот на севере зародился ветер-ребенок, он рос быстрее, чем легендарный Гермес — тот вор от рождения, который сбежал на второй день жизни, угнав скот Аполлона; и прежде чем мы это осознали, появился легкий бриз, который быстро крепчал и стал настоящим ветром, задувшим вдруг с такой силой, что птицы на голых скалах не удержались и взлетели, кружась в беспорядочном полете. Чувствуя покалывание в спине, я в сопровождении Клита покинул край стрелки и направился к главному берегу.
Под ударами Борея[35] по гребням волн море стало отступать от скал, и люди, несомненно, видели в этом чудо, ниспосланное свыше. И я решил воспользоваться этим и пройти по узкому проходу под скалами. Я свистнул Букефала, и он примчался, ведя за собой всех остальных лошадей. Конечно, нам не удалось переправиться так, чтобы совсем не намокнуть. Еще оставались мелкие заводи, по которым пришлось шагать, поднимая фонтаны брызг, а в одном месте воды было по пояс. Букефал, как его тому учили, приближаясь ко мне, замедлил шаг, а за ним и другие лошади, потому что проход был узким. За нами тянулись и скрипели телеги и осадные машины.
Скопившись на открытом берегу и на склоне холма, солдаты разразились мощными криками ликования. И теперь, уже слишком поздно, меня поразила неожиданная мысль: ведь я бы мог проехать по этому проходу на Букефале во всей своей царской славе. Еще одно небесное знамение, подумалось мне, заключается в том, что я к своей конечной цели не ехал верхом на своем могучем жеребце, а значит, это можно бы истолковать так: он умрет от болезни либо погибнет на поле брани молодым, и довольно скоро. Но можно было истолковать и иначе — что эта цель чудовищно далека.
Когда я вызвал к себе Солона, крики прекратились: всем хотелось услышать, что я ему скажу. Он отдал мне воинский салют, я ответил тем же.
— Твоей матери следовало бы назвать тебя не Солоном — Почитателем древних книг, а Посейдоном.
— С твоего позволения, царь, — отвечал он, — я не бог морей и никакой другой. Я хороший пловец — только и всего.
И это тоже, не знаю почему, заставило меня задуматься.
В Перге меня встретили полномочные послы из Аспенда с предложением сдать мне город, но на определенных условиях. Я согласился и пошел на Силлий. Но когда я готовился взять его штурмом, пришло сообщение, что аспендийцы отреклись от нашего договора, и я вернулся, чтобы проучить их. Когда мы окружили их цитадель, они, пораскинув своими ветреными умишками, запросили мира на прежних условиях. Понимая, что предстоит длительная осада этой мощной крепости, и не желая тратить времени даром, я согласился, но условия выдвинул более жесткие. Неприступные Келены угрожали втянуть нас в жаркую схватку, но мне на радость сдались без единой стрелы, пущенной с зубчатых стен. После десятидневного отдыха мы за шесть дней пути дошли до знаменитого Гордия.
Здесь, в храме Зевса, давно уже стояла повозка крестьянина Мидаса, которого сделало царем предсказание оракула. Веревка из лыка дикой вишни, которая связывала ярмо с дышлом, была завязана в огромный узел, концы которого были спрятаны где-то в нем самом. Согласно народному поверью, завязал его сам Зевс, приняв облик тележного мастера, а тот, кто его развяжет, будет владеть всей Азией.
Я внимательно осмотрел узел, но убедился только, что сплетен он хитрее, чем те мережи, которые мы мальчишками ставили на щуку, судака и угря, наживив их лягушками и прочей мелюзгой, на озере Бортур или на нашей вялотекущей речке. С другой стороны, я не мог уйти из храма, не найдя какого-нибудь решения этой загадки.
Я сразу же вспомнил про свой меч. Он был длинным и тяжелым, и один из моих рабов заботился о том, чтобы он с обеих сторон оставался острым как бритва. Этот раб когда-то ковал кривые персидские сабли, и мой меч был предметом его гордости, а для меня большим подспорьем в сражениях, где зачастую тупой меч пускал лишь кровь, не выводя противника из строя, тогда как прекрасно заточенное лезвие сразу же рассекало и мышцы, и ткань, и артерию. Внезапное, непреодолимое желание вызвало во мне радость, и жар бросился мне в лицо. Я вытащил меч и со всей силой обрушил его на узел. Он ровненько, как дыня, раскололся на две части, и ярмо упало на пол.
Жреца храма, надо полагать, подрасстроило столь своевольное решение головоломки с развязыванием узла, который стал уже почитаться священным и привлекал в святилище множество посетителей, оживлявших приятным звоном монет ящик для сбора пожертвований. Однако он не осмелился высказать мне недовольство, а только набожно воздел руки к небесам. Мои же спутники, свидетели этой сцены, не теряли времени даром: они живо пересказали все солдатам, чем сильно их позабавили.
Из почтения к сатрапу провинции я принял приглашение погостить у него во дворце, вместо того чтобы жить рядом со своими солдатами в своей просторной палатке, обогреваемой снаружи жаровнями. Его гостеприимство насторожило моих слуг, и они стали более внимательны к тому, что я собирался есть или пить, а также к моей постели. Известно, что в такие постели, в поисках тепла в прохладные ночи, заползали василиски и аспиды. А еще я слышал, что иногда в Египте простыни посыпали настолько мелким порошком, что он вызывал лишь слабый зуд, едва заметный во время глубокого сна, но, если почесаться, наступало заражение крови, кожа чернела, и человек умирал.
В этой постели во время последней поездки по своей империи спал царь Артаксеркс; здесь же возлежал и его кратковременный преемник Арсес. Но я все же приказал убрать ее, объяснив сатрапу, что из суеверия не сплю на чужих постелях. Он отлично понимал, в чем корень этого суеверия — в трезвой осторожности.
Палаты были поистине великолепны. В афинских дворцах я не встречал таких изящных вещей — наверное, их привезли с далекого Востока. Воздух пропитался сильным запахом ладана. Даже вода в ванной была насыщена ароматами. Хорошо еще, что меня не видели и не чуяли носом мои лишенные лоска друзья детства: из них всех один только Гефестион научился не давать воли своему языку. Впрочем, ему и не нужно было заботиться о своем языке — ведь он один знал, что причитается царю, покорившему обширную Малую Азию. Справедливости ради надо сказать, что и прочие мои друзья перед посторонними выказывали мне подчеркнутые знаки уважения.
Пока я дожидался позднего ужина, будучи в компании одного лишь Клита, взволнованный слуга сатрапа попросил разрешения поговорить со мной.
— Великий царь! — обратился он ко мне. — Пришла посетительница, которая ищет встречи с тобой. Она сказала, что если я прогоню ее, не сообщив о ней тебе, то ты, когда узнаешь об этом, непременно прикажешь меня распять.
— Эта женщина назвала свое имя?
— Не женщина, а почти ребенок. Ей лет четырнадцать. Когда я осведомился о ее имени, она сказала, что имя ее Кифера — а потом рассмеялась мне в лицо.
Киферой в древности звали Афродиту, богиню любви. Что ж, возможно, таково и было ее первоначальное имя, ведь она родилась на острове Кифера, далеко на юге, когда там жили финикийцы. Аристотель склонялся к тому, что она являлась семитской богиней, возможно, идентичной Иштар, прежде чем Греция присвоила ее себе.
— В каком она одеянии — богатом или бедном? — поинтересовался я.
— В очень богатом, мой царь. И на лице ее прозрачная чадра, которая не скрывает ее красоты.
— Пустил ли ты ее в переднюю?
— Да, мой царь. Но она желает пройти в твои покои.
— Клит, ступай со слугой, поговори с девицей. Если мы раньше были знакомы и ты уверишься, что вреда от нее не будет, то допусти ее ко мне.
Клит отсутствовал совсем недолго. Он впустил кого-то в дверь, но сам не вошел, а тихо прикрыл ее за собой. Я взглянул на приближающуюся ко мне девушку и сразу же понял, что не ошибся в своем предположении. Она сняла чадру и опустилась на одно колено.
— Как поживаешь, Таис? — спросил я хорошо управляемым голосом. — Сейчас зима, и просто чудо, что ты не отморозила свой хорошенький носик. Ну-ка вставай.
— Было бы глупо спрашивать, как поживаешь ты, царь Александр, — отвечала она. — Где бы мне ни меняли лошадей, везде только и разговоров что о тебе. Рада видеть, мой господин, что ни дороги, ни войны на тебе не отразились. Ты выглядишь все таким же, как тогда в Афинах, когда ты был еще просто царевич и мы вместе пили вино — из разных чаш.
— Если память мне не изменяет, мы не только пили вино.
— Я тоже смутно припоминаю, что между нами было что-то еще, какая-то незначительная случайность. Разумеется, если бы ты был царем…
— И было это, кажется, в постели.
— Клянусь всемогущим Зевсом, именно так все и было!
— Ну а теперь, когда я царь, разве тебе подобает шутить со мной?
— А что же, царь, мне остается делать еще? Я просто не знаю, как мне спрятать свой страх и маленький позор, которых я стыжусь.
Вместо ответа я внимательно посмотрел на нее. Она сидела совсем неподвижно, не глядя прямо мне в глаза, но держа голову высоко. Теперь откинутый назад меховой воротник не скрывал уже ее прекрасной шеи. Эта поза и впрямь наилучшим образом выявляла ее красоту. Если Апеллес написал с нее портрет, он изобразил ее именно такой.
— Писал тебя Апеллес? — поинтересовался я.
— Да. И двух недель не прошло, стоило тебе предположить, что он может это сделать.
— Что стало с картиной?
— Он нанял меня натурщицей и оставил картину у себя. Сказал, что не расстанется с ней даже за пять талантов золота.
— Если увидишь его снова, скажи ему, пожалуйста, что я дам шесть талантов. Не думаю, что он откажется.
— Может и отказаться. Великие художники — цари в собственных владениях. Но он с радостью сделает тебе копию.
— За копию я заплачу один талант — она вряд ли сможет сравниться с оригиналом. Он ведь писал и меня. Некоторые из эллинских царей захотели получить копии с моего портрета: не потому, что жаждали лицезреть мое изображение, а скорее затем, чтобы проткнуть его ножом — ведь до моей спины им было не добраться. Впрочем, своим заказом они хотели польстить Александру, верховному повелителю Греции. И должен сказать, ни одна картина не могла сравниться с первой.
— Может, я никогда больше не встречусь с Апеллесом, ну а если и встречусь, то это будет не очень-то скоро. Но я непременно скажу ему о твоем желании. Значит, либо шесть талантов, либо один. По-моему, ты все же получишь оригинал. А если к тому же он тебе понравится, ты будешь очень доволен.
Она замолчала и, почувствовав на себе мой заинтересованный взгляд, постаралась принять прежнюю позу. С того самого вечера, когда она впервые вышла в свет, ее красота ничуть не потускнела; она все еще казалась девственницей, и неудивительно, что слуга ошибся в определении ее возраста. В ее красоте была какая-то неопределенность: она была сильней, чем у Роксаны, но не такой яркой. Мне пришлось напрячь зрение, чтобы определить, какого цвета у нее глаза. Их синева сгущалась так сильно, что напоминала свод небес холодной зимней ночью при совершенно полной луне в окружении света далеких звезд.
И вновь ощущение тайны коснулось моей души: ведь в этом женском обличье выражала себя какая-то основная первобытная сила. И имя Кифера, которым она назвалась сегодня, показалось мне выбранным ею очень удачно.
— А почему Кифера — ведь так мне сказал слуга? — Я старался говорить очень спокойно, чтобы не помешать ее настроению.
— Прошлой ночью я видела сон, будто я — это она. А в общем-то это всего лишь глупая фантазия — то, что я назвалась ее именем. Умоляю тебя, забудь.
— Ну нет, по-моему, не такая уж глупая фантазия. Для меня ты не Таис — это имя ничего мне не говорит — и не Афродита, в которой потом проявила себя финикийская богиня. Все великие божества выступают или же выступали во многих лицах. Кифера… Это имя подходит тебе как нельзя более, в ней я узнаю тебя.
— Мы знали друг друга до нашей встречи в Афинах?
— Не понимаю, что ты хочешь сказать.
— Я тоже.
Теперь настала пора задать вопрос, который с самого начала казался таким очевидным. Я словно бы расспрашивал нимфу, которую встретил у горного ручья. Когда встречаешься с чудесами, лучше всего принимать их целиком на веру и не искать им объяснения. Однако другого выбора у меня не было.
— Не скажешь ли мне, где ты провела прошлую ночь?
— В хане, персидской гостинице на царской дороге, в тридцати пяти стадиях к западу отсюда.
— А что делает Кифера так далеко от родных Афин?
— На это я могла бы ответить по-разному. Первый ответ — потому что ты здесь — прозвучал бы самонадеянно: будто я смею надеяться видеть тебя снова после сегодняшнего вечера. Другой же — а это и есть мой ответ — потому что ты указал мне сюда дорогу. Как ты мне подсказал, так я и поступаю.
— Видимо, у меня сегодня не все в порядке с мыслями, ибо я не понимаю тебя.
— Разве не ты отказался от дара, что я предлагала тебе тогда: моего тела, красоты, любовной ночи?
— Да, так и было. Я не принял его, одарив тебя золотыми талантами.
— «Одарил» — не то слово, царь. Ты хотел сказать: «Заплатил». Разве это не могло напомнить мне о моей профессии? Если я иногда и чувствую себя Киферой, я все же Таис, афинская куртизанка.
— Однако…
— Есть ли для такой лучшее место, чем в обозе победоносной армии?
Ни того ответа, который я мог бы дать, ни того, который Таис хотела бы услышать, на ее вопрос не последовало. Она была профессиональной куртизанкой точно так же, как я — профессиональным воином. Если бы я взял ее к себе в любовницы, то нарушил бы принятое мною ранее решение. В отличие от многих молодых мужчин, я редко страдал от острых приступов эротического желания — видимо, потому, что был глубоко погружен в дела войны, с первых минут пробуждения на рассвете до того часа, когда я с наступлением темноты валился без задних ног на свой соломенный тюфяк и почти мгновенно засыпал.
Арес, греческий бог войны, известный римлянам как Марс, нередко, согласно нашей легенде, бывал супругом Афродиты. Но в этой легенде редко случалось, чтобы он спал с другими богинями, уж не говоря о смертных женщинах. Афродита, уже сочетавшаяся браком с хромым закопченным Гефестом, богом-кузнецом, не отличалась такой верностью. И по-моему, это было вполне естественно, поскольку единственное, чем она могла заниматься, это любовными утехами и их поощрением, отчего бывали хорошие хлеба и тяжелые виноградные лозы, словно их связывала с ней какая-то мистическая симпатия. Так что времени и сил у нее хватало, и в наших сказаниях полно историй ее любовных похождений. От своего единокровного брата Гермеса она родила Эроса, а имена обоих родителей составляют наше слово «гермафродит», означающее «двуполый человек». И ведь это Эроса обвиняли юные девицы в том, что у них распухли животы — по той причине, что он завлекал в укромные уголки не только девственных девушек, но и молодых обожателей.