Кто первый сказал эту фразу?
Тогда, в то сумасшедшее лето, уже в конце, когда заказаны машины, но этот абажур еще висел, случился преферанс. Они раньше смеялись: «Как дождь, так преферанс, как преферанс, так дождь». Гаврилыч поглядел в карты: «Ну что за черт! Хоть бы одну игру сыграть по-человечески, господа. Пас, — он собрал карты, помолчал и говорит: — Это даже хорошо, что они так верят в свои шары. Руки, по крайней мере, не дрожат. И вообще, в этом что-то есть. Вот я, например, дьявольски умен, но кто мне за это заплатит… Я не могу сказать, что мне в жизни так уж повезло. Может, потому, что у меня нет стеклянного шара? А, господа?» Мариванна бросила карты и вышла. Мы видели через стекло, как он долго стоял у калитки, высматривал белые босоножки, может, звал, может, прислушивался. Только что услышишь, когда так шумят сосны?
Он вернулся один, поднял ее карты: «Подумать только — чистый мизер». А Веранда говорит: «Да бросьте, Вадим Гаврилыч, куда она денется? Вот пискля. Сколько она уже тут работает? — провинция, сантименты».
И тут если бы Гаврилыч не подставил ногу, то Папаша достал бы ее этим самым ружьем, он хотел ее ударить стволами, и неизвестно, чем бы все это кончилось, потому что кто бы ее перевязывал, когда Мариванны нет, она растворилась, а Папаша кричит: «Перевозчики просто так не взрываются!» Что это значило, он и сам, наверное, не знает.
Мы долго болтались по участку, не замечая, что уже сумерки, что горит на веранде зеленый абажур, забыли про Ларису Аркадьевну, которая сидит там и смотрит на снимок. А там их всегда было два. Один — портрет Анькиной матери, а другой — мы его видели в том журнале, называется «Мне на ту сторону» — пейзаж: широкая пойма, тростники, дорожка, крыша будки придурка того, а за рекой будто нет неба. Там еще кто-то идет, но лицо смазано, впрочем, мы никогда не приглядывались.
Никто даже не заметил, что Папаша пошел к машине, бросил туда ружье, завелся и стал выруливать за ворота. Гаврилыч тоже поднялся, прислушался. И тут мы услышали гул. Это были тяжелые машины, военные грузовики. Они выползали из тупиков, из-под кирпичей на шоссе. Мы не разбирали, что кричат командиры, но увидели за деревьями огоньки. Колонна пошла. Зазвенели чашки.
Папаша нетерпеливо сигналил. Хлопнули дверцы. Гаврилыч выехал за нами. Мы мчались мимо пустых темных коттеджей, свернули на шоссе, еще направо, под «кирпич» на черную грунтовку, где уже нет домов, и выскочили прямо на песок.
Пляж был пуст. Сколько было видно, справа и слева — никого, тихо, как на той фотографии, и мы, как дети, которые что-нибудь тянут или закапывают свои сандалии. Мы глядели туда, где стоял фотограф, готовый щелкнуть, когда все встанет на свое место. Мы ждали щелчок, только вряд ли его услышим, потому что он очень далеко. За нами начинала сгущаться тьма.
И никто не помчался к воде, никто не вглядывался в кромку прибоя, не ворошил водоросли. Мы пришли первыми, но никто не тронулся с места, просто вышли из машины. Лариса Аркадьевна, мы с Анной, девчонки, Папаша с Гаврилычем. Оттуда, из устья, медленно плыли гудки маяка, трещали «последние известия», сзади разговаривали.
— В чем-то это дело деликатное, — объяснял Гаврилыч Па паше, — так тебе придется платить налог, пошлину — это нужно учитывать, а так — только пошлину. Что ты говоришь? Ну, если доверенность тебя не устраивает, можно оформить покупку. Как сколько? Да – пустяки. И то, и другое убьет целый день. Ты когда уезжаешь? Уже? А о чем ты раньше думал?..
Они так и стояли возле машин. Гаврилыч возился со штативом. Папаша разглядывал над собой последние облака. Девчонки спросили у меня спички.
— Терпеть не могу прошмандовок, — сказала Анна.
Я оглянулся: девчонки прямо за нами собирали ракушки; слава богу, они спорили, кто бы что сейчас съел.
— Я никогда не откажусь от баночки кальмаров. Вечно мать их накупит и спрячет на праздник, а я прихожу домой, беру вилочку, баночку майонеза, вот так вот берешь его, макаешь и — ах! Ой, опять розовая. С булочкой мяконькой…
— А я — нет. Я хочу… Слушай, у кого мы были?.. Как его?.. Вадик или Владик? Весной были… что-то мы сдавали тогда, диамат? Когда смеялись, когда вы пошли к таксистам, а я причесывалась в ванной и ничего там не СЛЫШУ, ничего не разберу, что кричат: «Четыре рубля! Четыре рубля!» — думаю, может, вам не хватает, — полезла в сумку, а под дверь что-то мохнатое лезет — я как заору, ну ты помнишь, какая там квартира: все что хочешь может быть, а эта — балда — сунула мне под дверь тапок эскимосский. «Я, — говорит, — не знала, что ты там делаешь, а мне надо домой, — откуда я помню, что она мне должна, — извини, говорит, что мелочью». Помнишь? Помнишь, какой у них плов был?
— Ага, и огурчик маринованный… Вот! Вот что я нашла.
— У меня тоже такая есть. Посмотри, что там на шее: комар укусил или что? Во-во, повыше. Надо чем-нибудь по мазать.
Гаврилыч держал тросик своего аппарата, — интересно, что у него получится при таком освещении? Вообще-то — красиво: Лариса Аркадьевна зашла босиком в воду, потрогала ее — черный силуэт, и мы, наверно, и девчонки на корточках, а там — блестит.
— Но, смею заметить, — говорил он Папаше, — отнюдь, отнюдь: только потому, что хочу воспользоваться льготами, которые мне положены как участнику. Я всю жизнь прожил на общих основаниях, а теперь буду… Что ты смеешься? Да, на общих основаниях, да, нечем гордиться. Я знаю, что мы все проиграли, но и вы пока ничего не выиграли. Посмотрим.
Я не слышал, что ему говорил Папаша, — он продолжал глядеть над собой. Облака улетели, там теперь сияла широкая белая полоса, я сначала подумал, что это кусок инверсии, но она была значительно выше.
— Как они мне надоели, я не хочу с ними никуда ехать, и Гаврилыч — зануда, — сказала Анна. Она забралась ко мне под куртку, — она вечно зябнет.
Гаврилыч щелкнул затвором. Может, у него какая-нибудь специальная пленка для темноты?
— Ну и что, — продолжал он, — мне в свое время очень нравилось. А как же! Выходишь, бывало, из мягкого купе в коридор размяться,—дамы оглядываются: «Шу, шу, шу-шу, шу, шу. Знаменитый адвокат… Тот самый…» А у меня костюм — вот такие лацканы, сорочка — ты представляешь, – манжеты, держу руку — так (я курил папиросы), ногти. Ни на кого не смотрю, открываю окно — ночь кромешная, а там паровоз: бы-бы-бы-бы! Сажа? Не было никакой сажи. — Он снова поймал тросик и уставился в аппарат. — Отойди, пожалуйста. Что ты, как… Ах, это… — Гаврилыч посмотрел вверх. — Это — серебристые облака, покажи им. — Он перенес штатив поближе к девчонкам.
— У нас в магазине стоит «Алазанская долина».
— Позвони Маше.
— Позвоню, она обещала мне зубного, я уже целый год не была.
— Да брось ты, пойди к Вике или к Елене Борисовне. Только я не помню, когда она: по четным в утро или по нечетным?
— Где? Ой, я не вижу, где? Ты видишь?
— Погоди, по нечетным она в вечер, точно! А что там? Какие? Серьезно?
Все смотрели на огромное белое перо, которое закрывало полнеба. Даже Анна высунула нос. И все радовались — вот оно, это то, чего мы, наверное, ждали, и теперь мы можем спокойно уйти, уехать, потому что тут нам уже нечего делать.
— Смотрите, что это!—сказал Гаврилыч.
Прямо на нас из-за сосен вылетели утки — три пары, довольно низко — их всегда узнаешь: они часто-часто машут крыльями. Мы уже слышали их — они переговаривались. Что-то щелкнуло. Я увидел, что Папаша поднимает ружье. Когда он успел его достать из машины? Левая пара резко отвернула к дюне, а эти, наверное молодые, тянули шеи прямо на нас, — вот по ним он и ударил. Первый дал осечку, а второй бахнул прямо над нами — девчонки завизжали. Я не видел за вспышкой, попал он или нет, и в воздухе не увидел — они сразу кто куда.
— Есть?
Папаша показал в море. Возле Ларисы Аркадьевны что-то плескало.
— Держи ее, а то уплывет!
Она нагнулась и достала из воды дергающуюся утку. Мы с Гаврилычем поздравляли стрелка, когда услышали, что там что-то происходит: какая-то возня, крики.
— Отдай! — кричала Анна. — Отдай мне, отдай! Отдай, сволочь! — Она что-то вырывала у Ларисы Аркадьевны.
Папаша побежал, но опоздал: Анна толкнула, и Лариса Аркадьевна села прямо в воду, Анна стала бить ее уткой. Папаша поймал ее за руку, повел к машине, а она кричала сквозь слезы:
— Ненавижу, убью, ненавижу!
Девочки помогли Ларисе Аркадьевне. Она им что-то говорила, показывала юбку, стала искать свои туфли, которые бросила где-то в песке, когда пошла трогать водичку, — как знала, что придется искупаться. Папаша посадил Анну в машину к Гаврилычу. Тот неожиданно засуетился:
— Девочки!—позвал он. — Девочки, по местам!
Папаша осматривался, не забыли ли чего: шаль, шарф, какая-то корзина, ружье, — я все подобрал, сложил к нам.
— Держи! — он бросил мне ключи, а когда все они набились к Гаврилычу, крикнул: — Отвезешь Ларису Аркадьевну.
Где она была, я не видел. Зажглись малиновые габариты, они поехали. Поехали.
— Я? А чего это — я? Эй, эй!
Но они и не оглянулись. Я видел за стеклом их затылки.
Она теперь смеется: «Никогда не предполагала, что кто-нибудь станет так огорчаться, оставшись со мной вдвоем».
Так оно и было. Когда я услышал, что они свернули к Таллиннскому шоссе, то от досады никак не мог завести машину. «Ну же, ну же, ну! Вот — скотина!» — даже забыл открыть ей. Спереди у меня было навалено барахло, а сзади ручку заедает, но она как-то сумела сама, влезла на заднее сиденье и уже устраивалась там с мокрой юбкой — во все стороны сыпался песок, а я все крутил стартер и дергал заслонку. Потом чуть не застряли. Поехали. Хорошо, что дорога была пустая, а то мы выскочили на асфальт, как черт из банки, задом, без света, безо всего, и погнали к «Маяку», к почте, — я не знал, куда ее везти, и, когда она тронула меня: «Здесь — направо, пожалуйста», — послушно включил мигалку. Потом она сказала: «Теперь — налево», — и мы приехали.
На пустой веранде горела зеленая лампа, все было настежь. «Коню понятно, зачем они меня оставили. Но — ничего: сейчас я быстренько все закрою, соберусь и поеду. Догоню. Куда они от меня денутся?
А она? — подумал я. — Она, наверно, что-нибудь забыла».
«Надо же было тебя утешить, ты был так расстроен», — говорит она.
Нет, не так. Я теперь знаю. Она тогда сразу спросила: «Где его комната?» — а я не сообразил — бегал, искал чего-то, кажется, ключи, носки, сумку свою красную: «Вот, — говорю, — пожалуйста». Я же не думал, и потом: у нас так не принято, это — его комната, она открывается только когда он приезжает, ключ, правда, всегда торчит. Мне было не до нее: ключи, носки, газ выключить, окна закрыть, а времени в обрез. Чашки, рюмки, корзинки, горжетки, вуалетки — это пусть они сами убирают. Мое дело: газ, водопровод, электричество, пожарная безопасность.
Через минуту она выкинула оттуда за дверь свои шмотки. «Эй, эй!» — а она изнутри сказала: «Принесите мне спирту, если есть. Развесьте, пожалуйста, это все у камина». Поверх я увидел белые трусы в песке и тине.
Ком мокрой одежды был теплый, и этот запах, нет, не запах, а будто ветер тянет с той стороны, оттуда, где была лодка и перевозчик с его песнями, где ее обычно сажали между нами на банку, чтобы мы с Папашей не перевернули и не потопили всю компанию на середине реки.
«Вот и догнал», — подумал я.
«А тогда, что ты тогда про меня подумал?» — спрашивает она.
Тогда? Когда я принес спирт, она лежала вся голая кверху задом. «Разотрите мне спинку. Много не лейте!» Мне даже не пришло в голову сесть: «Спинку?..» — вряд ли я когда-нибудь делал что-то подобное. «Спинку…»
«Это — верное средство, — говорила она в подушку, — согласитесь, сейчас не время купаться — я не собираюсь проболеть свой отпуск из-за психопаток, из-за того, что у кого-то не все дома».
Мне, конечно, было неловко за Анну, которая выкинула такую штуку, и перед Анной вроде неловко за то, что я тут глажу по «спинке» Ларису Аркадьевну, хотя я даже не думал, почему это все произошло, — я думал, как мне быть джентльменом.
«Да, я это почувствовала, — смеется она, — ты очень старался быть джентльменом. А про меня, что ты тогда про меня подумал?»
Она говорила, что не хотела никого видеть, что специально никому не сказала, куда поедет, — хотелось элементарного покоя, а тут все, оказывается, с ума посходили… И тому подобное. Уже не помню, не слушал: эта страна, открывшаяся мне с птичьего полета, покоряла. «Мать честная! — думал я. — Вот здорово! Спинка…» — мне было приятно, что я могу ей помочь.
Он мне как-то говорил про то, что каждый воображает себя врачом. Ей-богу, у меня в мыслях ничего не было, а она вдруг перевернулась и поймала за руку: «Погаси, — сказала она с закрытыми глазами, — погаси, иди ко мне», — и, едва я дотянулся до выключателя, обожгла щекой.
«Нет, скажи, что ты про меня подумал? — спрашивает она. — Скажи: ты подумал, что я — бэ?»
Бэ? Какое «бэ»? Нет такого слова, и тогда уже не было. У меня в голове было слово «александра»: «Александра — Александра, Александра — Александра, Александра — Александра!» — оно было главным, как команда или припев, я чувствовал, что это там, впереди. Перед глазами прыгали в пыльной перспективе мятые водостоки, карнизы, фасады. Я чувствовал, что она меня торопит, но улица была длинная-длинная. «Александра — Александра, Александра — Александра», — распевал я на бегу, пока вдруг не вырвалось наружу сквозь зубы другое — «женщина». Я упал, будто подвернул лодыжку, и зарылся — не знал, куда деться, мне было жутко стыдно: какое гадкое слово! откуда?
Я, как сейчас, помню странное ощущение: будто лежу на спине, и ослепительный жар ровно и безжалостно палит тело, сушит мое вещество, и я не могу укрыться, потому что кругом пустыня — камень и пыль, и я искалечен железом, но знаю, что там, у меня за головой, где-то неизмеримо далеко, великая горная страна — скалы, пропасти, синие леса, откуда начинаются реки.
А на самом деле я лежал носом в подушку, унизительно приклеившийся к простыне. Краем глаза видел квадрат окна — чистую прозрачную темень, — это успокаивало. «Ну, а что случилось? — думал я. — Что тут такого? Она может понять, что оно само появилось, будто кто-то сказал, а я повторил, обезьяна, — казалось, что я ее страшно обидел этим и тем, что повел себя как скотина, чем и оттолкнул. Иначе почему она ушла?
«Черт, что за жизнь!» — вздохнул я и пошел вниз возиться с камином. Там все прогорело, но от углей был жар. Я не мог понять, зачем ей понадобилось все это устраивать? За стенкой пищал душ — она там отмывалась: «Да, от меня». Потому что песок сам осыпался, песок и тина остались в папашиной койке. «Видно, она решила, что я деревянный?» — я шуровал кочергой. Рядом на стульях висели ее шмотки: юбка высохла, свитер еще тяжелый; от него шел пар, пахло заливом вперемешку с ее одеждой. Она, когда пошла мыться, повернулась и сказала от двери: «Вы очень похожи». Что она хотела этим сказать? Чем? Впрочем, ладно, это уже все равно. По волосам не плачут.
Я открыл какую-то книжку, первую попавшуюся:
«…Сокрушенный могучим ее бытием. С красоты начинается ужас».
Запах одежды мешал сосредоточиться. Точно: будто тянет с той стороны.
«…Каждый ангел ужасен, — читал я, — стало быть, лучше сдержаться и вновь проглотить свой призывный, темный свой плач».
Я рассмеялся и вспомнил: он как-то сказал, что не следует каждые пять минут лазить на крышу, что надо только прикидывать, как мы выглядим сверху, то есть надо помнить, что есть такой ракурс. Мне нравилось то, что я сейчас читал:
«Ах! В ком нуждаться мы смеем?
Нет, не в ангелах, но и не в людях».
Пришлось отодвинуться — славный камин устроил Гаврилыч. Пламя убегало в трубу бело и бесшумно — это потому, что дрова березовые: они не стреляют, зато там, над домом, — целый фейерверк и прозрачный дым, который все выше и выше. «Господи, какая… Какие неожиданные переживания!»
«И уже замечают смышленые звери подчас,
что нам не так уж уютно
в мире значений и знаков».
Золотые слова!
Я слышал, что вода все бежит, стекает. Там, в подвале под ванной, целая система со всякими чертовинами для отопления, но ее же надо включать, — сама-то она не нагреется: «Значит, что? Значит, она все-таки простудится».
Теперь я знаю, что она может просто так закрыться в ванной на час, а тогда я не знал, тогда я навалил в огонь кучу дров и орудовал кочергой, чтобы они все равномерно горели, чтобы ей было тепло, когда она выйдет, — она там, наверно, уже посинела. Я все придумывал: как бы это ей сказать про то, что «не в ангелах, но и не в людях». Я снова взял книжку:
«Нам остается, быть может…»
Эти поехали и не оглянулись. «Нам остается только сказать: позвольте, я вас отвезу, как мне было приказано». Я вспомнил, что машина так и стоит на улице, если, конечно, не уехала сама по себе, но так и не пошел смотреть, только покосился на веранду: там ветер листал «Силуэт» — черные невидимые страницы посередине стола.
Она подошла и обняла меня сзади чистыми руками, вся в каплях: «Вот, вот, — вы абсолютно одинаковые», — она указала в книжку, которую я держал на коленях:
«Нам остается, быть может, дерево там над обрывом, которое мы ежедневно видели бы; остается дорога вчерашнего дня…»
А ведь это была ее книга, та самая, где она держала страницу пальцем. Она потому и открылась на этом месте, и еще потому что все остальное слиплось от воды. Я уже открыл рот сказать, что теперь придется сушить каждый лист утюгом, иначе все покоробится, но она покачала головой: «Нет, нет, оставь — ничего ей не будет», — и потянула меня из кресла к лестнице, от огня, снова наверх. И там, в комнате, отпустила, стала поправлять постель. Спина у нее блеснула, как в полдень.
Я подумал, что, наверно, не следует так смотреть, и оглядывался посередине, будто видел впервые: бритва, шкаф, разные ботинки, которые вылезают из-под кровати, голое окно.
Она все с кровати свалила на подоконник. Ни одного стула. Тут вообще ничего нет, как в номере. А его книжки, бумажки, разные штуки, которые он делал, или мы делали, или просто где-то нашли, валялись по всему дому. Даже стеклянные шары он пускал плавать в бочку под водостоком. И я могу спорить, что там, у него на службе, у него в доме, тоже как в номере, и всякий, кто заглядывает, думает: «Интересно, доктора обчистили или он сам продал занавески?» Нет, он всегда помнит, где что оставил. Порхнула простыня и наполнилась.
Посыпались какие-то заколки, песок. Я нагнулся. Тут когда-то стояла моя раскладушка. По утрам я свистел в дудку: «Вставай, вставай, штанишки надевай, трусики натягивай, беги — гуляй», — а ночью мы смотрели в трубу. Они тут валялись под раскладушкой. Этот запах — он так и остался.
Она прошла совсем рядом. Я подумал, если она мне ничего не скажет, я так и останусь стоять посередине, а она ляжет спать и погасит свет. И уже, наверно, в десятый раз оглядывался: бритва, шкаф, разные ботинки, которые вечно вылезают из-под кровати, сколько их туда ни заталкивай, голое окно, сосна, звезды и еще — старая, в полный разворот «Нейшенал джиографик», фотография обломков пассажирского «боинга», рассеянных по каменистой пустыне, где кругом — Анды, Анды, Анды, скорбные облака, и ни одного живого существа, наверно, на пятьсот миль. Вот такие обстоятельства места. Мы пропадали там, когда нас не пускали на море, — вглядывались в точки журнального растра: нам казалось, что это слетаются горные орлы. И не только потому, что там можно что-то увидеть. Туда можно смотреть часами. Но сейчас и в этой рамке, и в черном окне, и повсюду было ее отражение, «которое мы ежедневно видели бы». Я ждал, когда она мне скажет, как накануне: «Иди ко мне. Сюда».
«Ты был таким смешным, говорит она. — Ты стоял на цыпочках».
Я не понял, когда она вдруг спросила: «Два индейца под одним одеялом не замерзнут?» — и растерялся, но она потянулась ко мне, чтобы я почувствовал, какой у нее мятный, после пасты, утренний рот. Чистый и веселый, потому что она смеялась, — у меня был, наверно, глупый вид. В черном окне вспыхнула солнечная спина. Я увидел, что по ней елозит какая-то куриная лапа. И тут она так же весело, словно мы гоняли в футбол или просто возились, как-то изловчилась хитро толкнуть, и мы повалились на койку, отчего постель съехала. Мне тоже стало смешно: я ведь хотел ей сказать про то, что «не в ангелах, но и не в людях». Я давно так не смеялся.
Не знаю. Наверно, потому что он никогда об этом не говорил. Но тогда я был железно уверен в том, что он сказал бы так: «Мы переживаем мгновения, вмещающие в себя целый мир». И вдобавок утренний рот, после пасты.
Я подумал: «Будто открыли окно». Но оттуда повеяло — так пахнет под солнцем кожа на плече девочки в лодке на середине реки.
II
Раньше мы просыпались оттого, что над домом дерутся чайки, и спешили. Наша калитка первая хлопала на пустой улице, и вдогонку нам срывались горны в пионерлагере. По обеим сторонам за мелькающими штакетинами, за белыми кустами с майскими жуками, за железными сетками из чащи смородины молча глядели какие-то дамы — зевали, хватали с веревок непросохшие трусы и китайские полотенца, старухи выносили заправлять керосинки, на лужайках приседали солидные физкультурники, из желтой мансарды в четвертом доме кричали: «Бабушка, поставь мне кувшин!» — а мы уже проскакали мимо, прошлепали наперегонки за заплатанным баллоном, который сам катился туда.
Тогда никто не стеснялся на пляже автомобильной камеры: плавали, метали, гоняли или просто лежали щекой на горячей победовской резине и мечтали: вот бы такую штуку от грузовика — говорят, бывают грузовики вот с такими колесами, — и отплыть за последнюю мель, за буек, за вешку на фарватере, за линию, откуда плывут к нам стеклянные шары.
Колесо прыгало и звенело на дороге, это была обычная земля, убитая велосипедами и сандалиями. Червяки, трясогузки, подорожники. Незабудки в канаве. Мы уже различали за всем этим утреннюю гимнастику на базаре, бочки у ларька и за ними узкую полосу.
Потом нам опять вставят, что мы не умеем себя вести, за то, что опять не сказали «доброго утра» Вере Яковлевне и тетеньке-молочнице, не приветствовали, как положено, Николая Ильича, который обязательно высунется, ни кого-то еще, кого мы и не видели, потому что смотрели только за тем, чтобы не заехать коровам в говно.
Каждый день мы были уверены, что шары уже здесь — может быть, у метеостанции, может быть, вообще у самого маяка, или наоборот, как тогда. И в тине, и в лягушатниках — надо смотреть и там и там. Надо добежать первым.