Все остальные оделись и пошли на демонстрацию, а я подождал, пока бабушки не закончат с посудой, и отправился вместе с ними на улицу. Они шли по легкому снегу под ручку: бабушка была гораздо ниже ростом бабушки Ани, и та деликатно попридерживала свой шаг, приноравливаясь к ее семенящему.
На углу улицы мы остановились и смотрели, как мимо трибуны сначала прошли строем солдаты в зеленых касках, с поблескивающими штыками винтовок, за ними — ополченцы в гражданской одежде, но тоже с оружием, а потом — колонны демонстрантов со знаменами.
Я увидел наших: они шли взявшись за руки.
— Наши идут, наши! — крикнул я. — Мама, тетя Валя, Аля!
Бабушки заволновались, стали проталкиваться поближе к дороге, а мать, увидев нас, освободила руку и помахала маленьким красным флажком.
Еще несколько дней после праздника стояла сухая и ясная погода, но по утрам морозным воздухом перехватывало дыхание.
Скоро на город круто навалилась зима — обильная снегом, буранами и холодами.
Зимой мать стала бывать дома совсем мало, но я не помню, чтобы она выглядела измученной, только очень уж подобралась, до того, что казалось, будто она ходит в военной форме — с жестким воротничком, не дававшим голове опускаться, туго затянутая солдатским ремнем; в ту пору ей мало было работы лишь в райкоме партии, она еще была и председателем Общества Красного Креста — обучала девушек санитарных дружин. В мороз ли, в оттепель или в буран она зимой почти все вечера пропадала в заснеженном сквере с горбами высоких сугробов, где среди замерзших деревьев и кустов акации бойцы народного ополчения учились воевать. Приходить туда нам, мальчишкам, очень нравилось... Притаишься где-нибудь за сугробом, повыше подняв воротник пальто, чтобы снег не набивался за шиворот, вслушиваешься в тишину, всматриваешься в кромешную темень; тишина вдруг взорвется, на краю сквера закричат: «Ура-а-а!..» — и тогда захлопают холостыми выстрелами винтовки, часто запляшут огоньки пулеметного жала; откуда-то, до боли в глазах, ударит прожектор, в его свете мелькнут заснеженные, туманно-серебряные, призрачные, но в то же время и какие-то чеканные фигурки людей с винтовками, попадают в снег, зарываясь поглубже, тогда и мы тоже упадем, поползем, проделывая в снегу глубокие борозды, к темным кустам вдали, туда, где притаился «враг».
Проползая вот так в один из вечеров, я лицом к лицу столкнулся с матерью: вдвоем с незнакомой мне девушкой она волокла неподвижно лежавшего на спине мужчину. Крепко ухватив мужчину под мышки, обе усиленно работали свободными локтями и ловко тянули мужчину по сугробам; от азарта глаза у матери светились в темноте.
Увидев меня, она засмеялась и крикнула:
— А вот еще один раненый! Хватайте его, девчата, Да покрепче!
Из темноты бесшумно скользнула по снегу девушка, легла со мной бок о бок, обхватила рукой и легко и быстро, так, что я не успел даже прийти в себя, взвалила меня на спину и потащила вперед, пока я не вырвался и не убежал от такого позора подальше в кусты.
Но и этого, как оказалось, матери было мало: тайком от домашних она еще и кровь сдавала.
Узнали мы о том, что она сдает кровь, когда мать упала на работе в обморок и ее привез на своей машине секретарь райкома партии. Вдвоем с шофером они провели мать под руки через двор, помогли подняться на крыльцо.
Секретарь райкома, невысокий и полный, в потертом кожаном пальто, остро глянул на бабушку из-под набрякших, оплывших век и сердито сказал, как будто та была в чем-то виновата.
— На двух разных донорских пунктах кровь сдавала. Драть ее у вас, что ли, некому? Я бы выдрал, даю слово.
Пока бабушка разбирала постель и укладывала мать, он стоял у окна и молча смотрел на улицу.
Повернувшись наконец к нам, спросил:
— У вас продукты хоть есть? Ей надо усиленное питание, — и, заметив на лице бабушки растерянность, поморщился: — Да, да... Глупость какую-то спрашиваю. Понимаю.
Подсев к столу, секретарь засунул руку под пальто, достал из внутреннего кармана толстый блокнот и что-то написал на листке; вырвал этот листок, сложил его, подал шоферу:
— Съезди к Василь Никитичу, может, найдет возможность выделить несколько талонов, — и тихо, для себя, добавил: — А не найдет, так еще что-нибудь придумаем.
Мать лежала на кровати, закрыв глаза. Такой я еще ее никогда не видел: лицо было бледно-голубым, а веки так истончились, что мне казалось — я вижу, как под ними мерцают глаза.
— Давай без паники. Все обойдется, — заметив, что я напуган, сказал секретарь и потребовал: — Принеси пустую бутылку.
Я сходил в чулан, отыскал покрытую пылью бутылку, вытер ее и принес.
— Как раз то, что нужно, — узкие глаза секретаря весело заблестели. — Скажи, можешь ты сделать так, чтобы бутылка на ребре донышка стояла?
— Нет... Не могу, — я придвинулся поближе.
— А я вот могу, — торжествующе сказал он, поставил бутылку на край стола, зашевелил толстыми пальцами, словно что-то шепнул бутылке, и отнял руки.
Бутылка и верно косо стояла на столе, опираясь только на ребро донышка.
Увидев, что мать приоткрыла глаза и смотрит на нас, секретарь приосанился, с гордостью проговорил:
— Да что там бутылка... Это все пустяки. Я вот сейчас тебе такое покажу, что ты у меня рот от удивления раскроешь.
Он достал из кармана спичечный коробок, вытянул над столом руку ладонью вниз, сжал пальцы, а на тыльную сторону ладони положил коробок, помедлил немного и скомандовал:
— Коробок — поднимись! — И спичечный коробок на его руке начал медленно, сам собой, подниматься и поднимался, пока не встал торчком.
Секретарь полюбовался на него и сказал:
— Теперь опустись.
Коробок опустился и лег плашмя на руку. Пораженный увиденным, я смотрел на секретаря во все глаза, а мать слабо улыбнулась:
— Ну и выдумщик вы, оказывается, Иннокентий Петрович.
— Но-но... Тем, кто провинился, разговаривать не положено, — ответил он и строго прищурил глаза.
Вернулся шофер и привез большой пакет с продуктами, обвязанный бечевкой.
— Пора ехать. Время, время... Ты тут смотри, следи за матерью, — сказал мне секретарь и, повернувшись к ней, добавил вроде бы шутя, но в то же время давая понять, что все именно так и будет: — Поправляйтесь... А если в следующий раз такое выкинете, то не миновать вам бюро, ей-ей, даю слова
В постели мать пролежала дня три, не дольше, и поднялась такой еще слабой, что когда — несмотря на протесты бабушки — одевалась на работу, то лоб покрылся испариной, а по щекам от носа, захватив и губы, матовым пятном расползлась бледность: губы, обычно яркие, посинели и потерялись на лице.
Днем случилось событие, заметно накренившее нашу жизнь: нам подселили жильцов. Зимой в город часто приходили эшелоны с эвакуированными, и людей расселяли по домам города. Дошла очередь и до нас... Подселили нам мужа с женой. У него было интересное имя: Самсон. А полностью: Самсон Аверьянович Яснопольский. И выглядел он могучим и ясным: с круглым, розовым, словно с мороза, лицом, с толстыми губами, всегда чуть тронутыми улыбкой; он был высок и грузен, но грузен не полнотой, а широкой костью, мышцами; руки у него тоже были крупные, с мягкой кожей, поросшей короткими, золотящимися на свету волосками. Когда Самсон Аверьянович проходил по прихожей в своих настоящих полярных унтах — обильно мохнатых и темных, но с рыжим мехом на отворотах голенищ, — то в кухне на плите подрагивали кастрюли, а в комнате у нас позванивала в буфете посуда.
Теплые унты Самсона Аверьяновича вызывали зависть не только всех мальчишек, но и взрослых мужчин. Очень ценил унты и он сам. «Мы, знаете ли, эвакуировались тогда, когда немцы почти входили в город, — он быстро нашел с женщинами общий язык и любил поговорить с ними. — Подскочили мы, значит, на грузовичке к моему дому, и я мигом за Кларочкой. Шевелись, шевелись, говорю, дорогуша... А у Клары была расписная китайская ваза — чуть не с нее ростом и очень такая бокастая. Шибко, в общем, дорогая ваза. Жаль ее. Хватай, кричит Клара, Самсон, вазу в охапку, тащи вниз. Совсем очумела, — это я ей отвечаю, — тебя с этой вазой из кузова вниз головой спустят. Она чуть не плачет: что делать? Разбить, говорю, надо вазу. Тут началось: ой-ой-ой — в три ручья плачет Клара. Так что, фашистам оставить? Ой-ой-ой... Клара заплакала еще сильнее, села на пол и обхватила вазу руками. Тут как ба-бахнет где-то рядом снаряд. Я схватил Клару за шиворот, выкинул за дверь, бросил вслед ее шубу, шапку и валенки, а сам схватил вот эти унты и еще рысью шапку. Знал, что если и не в самой Сибири, то уж на Урале-то мы точно окажемся. А там всему этому цены не будет». Наши женщины смеялись над его рассказом, думаю, в основном потому, что он свою жену выставлял в смешном виде.
Клара Михайловна, жена Самсона Аверьяновича, была маленькой, круглой и плотной, с тусклыми черными волосами, обычно всегда распущенными; лицо у нее было смуглым, и в нем настолько проглядывалось что-то цыганистое, что в тот раз — едва она переступила порог дома и зыркнула глазами — я невольно подумал: сейчас предложит погадать по руке.
Поселились Яснопольские в одной из комнат бабушки Ани. Через два дня пришли рабочие и зашили фанерой дверь, соединявшую ту комнату с другой, а перед входом к ним, в прихожей, соорудили — тоже из фанеры — тамбурок.
Клара Михайловна сразу обособилась за этим тамбурком. А вот Самсон Аверьянович свою общительность показал уже в день приезда: всем подарил по шоколадке, и сделал это так непосредственно, с такой застенчивой улыбкой, что отказаться было невежливым; вечером он со всеми, кроме моей матери, успел переговорить.
Бабушке Ане сказал, широко разведя руками:
— Вы уж нас извините, что мы вас стеснили. Такое время... Не нас, так других все равно бы к вам подселили, — и поднял указательный палец с широким, ровно обрезанным ногтем. — Война... Нам, знаете, пришлось бросить трехкомнатную квартиру со всеми удобствами. Даже белье почти все оставили.
— В тесноте, да не в обиде, — ответила бабушка Аня.
Самсон Аверьянович с готовностью подхватил:
— Вот именно — не в обиде. Дружно жить будем, никто в обиде не останется. За это я ручаюсь. Слово Самсона.
Вечером домой вернулась Аля. Она уже ушла из библиотеки, где работала раньше, и устроилась фрезеровщицей на патронный завод: домой приходила с темными от смазки пятнами на лице и руках и с сизоватым отцветом кожи от металлической пыли. Она налила в таз воды и поставила ее греть на печку. Яснопольский увидел ее, поздоровался и представился:
— Самсон Аверьянович... Ваш новый сосед.
— Рада познакомиться, — ответила Аля, сняла, ухватив тряпкой, нагревшийся таз, понесла в ванную.
А когда через полчаса вышла умытой и свежей, с причесанными волосами и переодетой, Самсон Аверьянович вознес к потолку руки:
— О, война, война... Да будь же ты трижды проклята.
— Что такое? — не поняла Аля.
— Да ведь это настоящее преступление против человечества прятать такое милое лицо под заводской грязью.
Польщенная Аля печально вздохнула:
— До красоты ли сейчас?
Самсон Аверьянович покивал головой и сказал не то с восхищением, не то шутливо:
— Да, русские женщины, русские женщины... Не щадите вы себя.
— Как это надо понимать? — улыбнулась Аля.
— Да так, очень просто... — Деловым тоном он неожиданно предложил: — Хотите, я вам хороший крем для рук и лица достану? Тогда кожа не так будет портиться.
— Спасибо, — ответила Аля. — Но мне пока как-то не до крема.
Самсон Аверьянович вновь покивал головой:
— Понимаю. Такое время настало. Я, между прочим, просил отправить меня на фронт, но не взяли, — он постучал пальцем по левой стороне груди. — Больное, говорят, сердце.
В кухню зашла Клара Михайловна, молча взяла с плиты кастрюлю и пошла обратно. Покосившись на Алю черными глазами, с порога, не оборачиваясь, требовательно позвала:
— Самсо-он... Пойдем ужинать.
Понижая голос, Яснопольский пожаловался:
— Всегда так... Стоит заговорить с хорошенькой женщиной, как она тут как тут, — и крикнул вслед жене: — Иду, иду, лапушка!
Когда он ушел, Аля посмотрела на меня с веселым недоумением.
4
Утрами Самсон Аверьянович и я почти в одно время уходили из дома. Он — на работу. Я — в школу. Уже одетый, в своих неизменных унтах, в пальто с большим воротником и в рыжей шапке, он иногда вдруг хлопал себя по карманам — чуть озабоченно, потом, шутливо — по лбу и приоткрывал спрятанную в фанерный тамбурок дверь:
— Эй, Клара, сетку мне принеси, она, кажется, на подоконнике осталась или на тумбочке, — подмигивал бабушке. — Вот — чуть не забыл... Авось по пути что-нибудь интересное такое подвернется.
Без сетки он из дома не уходил, и подворачивалось ему на удивление многое: вечером он обязательно приносил продукты, тщательно завернутые в газету — мясо, сливочное масло и еще многое из того, о чем мы уже начинали подзабывать.
Поесть Самсон Аверьянович любил, и Клара Михайловна готовила ему вечером в кухне обильный ужин — то жарила картошку с мясом, то делала яичницу на сале... А я по вечерам, приготовив уроки, пристрастился читать книги в кухне — в тепле. Но запах еды раздражал — я постоянно испытывал голод, — в рот набегала слюна, в животе сосало, и я уходил в комнату.
Но и туда доходил запах из кухни, у меня поджимало желудок, интерес к книге пропадал, события, описанные в ней, тускнели. Я откладывал книгу и, чтобы отвлечься, брал с комода черную чугунную шкатулку, в которой мы хранили письма отца, открывал крышку, как скупец, хранивший бы в шкатулке драгоценности, и перебирал потемневшие, побывавшие во многих руках конверты — настоящие, сделанные на фабрике, с оттиснутой в правом углу маркой с летчиком в шлеме, с шахтером, с солдатом в стальной каске, или самодельные, треугольные, свернутые из листа школьной тетради; писем было мало, и я знал их наизусть.
Перебирая письма, ощущая, как от движения теплеют руки, я посматривал на морозное окно, где за зиму наросла глухая, толстая наледь, и это окно с еле заметным мерцанием вроде бы синих звезд в толще льда превращалось для меня как бы в экран кино... Отец не писал, чем он занимается на войне, да и раньше никогда не говорил о службе, и я представлял всякое: вот он выпрыгивает ночью с парашютом из самолета, ползет по снегу в лесу, то замирая надолго, особенно если вдруг в черном небе загорится ракета, то перебегает от дерева к дереву, все ближе к немецкому часовому, бросается на него со спины, крепко зажимает врагу рот шершавой от налипших льдинок перчаткой; в другой раз в морозном окне мне виделось, как отец во главе разведчиков нападает на немецкий штаб, бросает в окно гранату: стекла дома вспыхивают ярким светом, от взрыва тяжело приподымается крыша, раздаются крики, стрельба, но все быстро смолкает, а во тьму уходят разведчики, ведут с собой фашистского генерала, туго стянув ему за спиной локти, и уносят важные документы; а иногда все в том же синеватом окне отец сидел за столом в кабинете и допрашивал шпиона, а тот все юлил, уходил от ответов, но отец быстро задавал ему вопрос за вопросом, глаза у шпиона бегали по сторонам, на лбу выступал пот, шпион путался, сбивался, выдавал явки, пароли — и вот уже машина с отцом и его товарищами мчалась на огромной скорости по пустынным улицам Ленинграда туда, где притаились враги, где они ждали своего связного.
В такие минуты я очень не любил, если в комнату заходили Аля или бабушка — свет из открытой двери падал на окно, и оно сразу белело, как экран, когда рвалась пленка.
Ни разу за войну я не подумал, что отец может погибнуть, что его убьют. Он казался мне ловким и сильным, сильнее всех, кого я знал, и никто, думалось, его одолеть не сможет. Отец и правда был сильным человеком и умел, любил делать многое: чинил электрические приборы, натирал по выходным дням, если бывал дома, паркетные полы, понаделал в кухне шкафчиков для посуды, починил однажды испортившийся мотор мотоцикла товарища... И следил всегда сам за собой. Сам гладил гимнастерку, брюки, а сапоги чистил мастерски, как заправский чистильщик: сначала щеткой с кремом, за щеткой — суконкой, потом — бархоткой.
Посидев над шкатулкой с письмами отца, я разбирал постель, обычно так и не дождавшись матери, раздевался и нырял, зажмурив глаза, как в холодную воду, под одеяло, спешил натянуть его на голову, по-собачьи свернуться и надышать тепла. Но случалось — я засыпал у шкатулки, прижавшись щекой к поверхности стола. Таким меня и заставала мать. Она разувалась, чтобы легче ходить по комнате, разбирала постель и осторожно поднимала меня так, чтобы довести до кровати и не совсем разбудить, и я шел в полудреме, ощущая тепло рук матери, ее тела, садился на край кровати, мать помогала мне раздеться, укладывала спать, старательно укрывала меня одеялом, подтыкала его края; приятными были эти минуты — я уже отвыкал от материнской ласки, от ее заботы, а тут, в полуяви и в полусне, все это вновь ощущал и казался себе совсем маленьким.
Да и на самом деле я был тогда совсем маленьким третьеклассником. Но шла война.
А на другой вечер Клара Михайловна опять готовила в кухне ужин. Если печка к тому времени еще не топилась, — а такое случалось все чаще и чаще, — то она недовольно надувала губы и принималась неумело ее растапливать.
Должно быть, это ей досаждало, потому что Самсон Аверьянович однажды зашел к нам и попросил:
— Вы уж, прошу вас, помогите моей неумехе. А?.. Пускай печка к вечеру всегда будет натоплена. А я вас стану снабжать дровами, вот и получится совсем по-соседски, — он внимательно посмотрел на бабушку. — С топливом-то сейчас трудновато?
С топливом было не трудновато, а совсем трудно, и, видимо, поэтому, да еще чтобы не обидеть соседа, бабушка согласилась, но с неохотой, через силу — она успела невзлюбить его жену.
Остальные у нас тоже прохладно относились к Кларе Михайловне. Особенно раздражала женщин ее привычка постоянно курить. Сам Яснопольский не курил и не любил табачного дыма, а она курила много. Задолго до прихода мужа она проветривала комнату и выходила в кое-как запахнутом халате курить в кухню: держала двумя пальцами длинную и толстую папиросу, молча втягивала дым и пускала его густым столбом к потолку, а потом, выкурив папиросу чуть больше, чем на половину, пускала в мундштук слюну, приминала мундштук пальцем и бросала окурок на лист железа, прибитый к полу у дверцы печи.
За вечер набиралась горка таких окурков, но Клара Михайловна не обращала на них внимания — будто и не она туда их набросала; даже когда бабушка демонстративно заметала при ней эти окурки в совок, она воспринимала это как должное.
Она вообще была странной женщиной, ни разу не помыла пол в кухне или в прихожей, по дому ходила нечесаной, неопрятной, из-под плохо застегнутого шелкового халата всегда виднелся лифчик, отделанный кружевами, но несвежий; на улицу она выходила редко, больше сидела в комнате, а когда появлялась в кухне, то ни с кем не разговаривала и вела себя так, будто все ей чем-то обязаны.
Но как бы там ни было, а бабушка согласилась топить за нее печь и дров на это не жалела — от печки к вечеру во всем доме становилось теплее.
Если бы только не запахи еды в кухне...
Случай помог мне избавиться от этих мук... Я только-только умылся утром, а умывался я в кухне — вода там из крана текла не такой ледяной, как в ванной комнате, — и вытирал лицо, когда появился Самсон Аверьянович в старых штанах и в желтой трикотажной майке. Одной рукой он еще сонно почесывал грудь, а в другой, опущенной вниз, держал что-то серое и слегка раскачивающееся; присмотревшись, я поморщился — он держал за хвост большую серую мышь. Ее спина была перебита пружиной мышеловки, и на шерсти запеклась кровь.
— Смотри, какую зверюгу я поймал, — он приподнял мышь. — А то слышу, ночами все скребет в углу... Вот и поставил вчера мышеловку. Хороша, а?
Подошел к печке, все еще держа мышь за хвост, — теперь она покачивалась у него в коленях, — снял со стоявшей на плите сковороды крышку, набрал горсть холодной картошки, отправил ее в рот, запрокинув голову.
От отвращения мне стало муторно, к горлу подступила тошнота — захотелось сплюнуть в раковину.
Даже и небольшой мой завтрак не смог я в то утро съесть и ушел в школу голодным. Но зато с тех пор всякий раз, как Клара Михайловна готовила мужу ужин, я вспоминал ту мышь с перебитой спиной, с темной, запекшейся кровью на шерсти, и запах еды — их еды — вызывал во мне отвращение.
Яснопольские прожили у нас уже долго, когда Самсон Аверьянович впервые столкнулся с матерью. Обычно она уходила на работу совсем рано, раньше всех в доме, а приходила поздно — даже я не каждый день ее видел; после работы она до ночи пропадала в сквере, возвращалась домой вся запорошенная снегом, вконец замерзшая и подолгу отогревала закоченевшие руки у остывающей печки... А тут у нее выпал свободный вечер, мать решила постирать кое-что из белья и поставила на огонь выварку.
Понятно, в тот вечер я не отходил от нее.
Разговаривая с матерью, я сидел у стола, и тут на пороге кухни вырос Самсон Аверьянович — встал там, почти закрывая дверной проем массивным телом.
— Вот и еще одна хозяйка этого дома, с которой я, можно сказать, пока и не виделся, хотя с остальными давно перезнакомился, — зарокотал он мягким баском. — Что же вы так себя не щадите, а? Дома вас никогда не бывает... Всю работу не переделаешь, а молодость свою ой как легко загубить. Не надо об этом забывать.