Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Моя другая жизнь - Пол Теру на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Как-то, беседуя с одним ирландцем, дядя Хэл пустился в воспоминания о Дублине — о том, который в Ирландии. Он сыпал названиями улиц и пивных, в которых-де пинтами пил пиво, упомянул и церковь, где молился. Сокрушался, что все это осталось в прошлом, а теперь там — одна дешевка и обман.

Позже, стоило мне вспомнить, как тот ирландец слушал дядю Хэла, меня пронзала острая жалость. Однако несколько лет спустя я узнал, что дядя отродясь не бывал в Ирландии, равно как и в Австралии. Он утверждал, что владеет языком суахили, но поскольку никто больше в нашей родне суахили не знал, проверить это было невозможно. Еще один язык, которым он якобы владел, дядя называл «разговорной латынью».

Он любил рассказывать о своей деловой встрече с миллиардером. («Их всего тридцать шесть в целом свете, и с пятерыми я знаком лично».) Встреча была назначена в лучшем бостонском отеле «Риц-Карлтон», но швейцар не впустил дядю Хэла, потому что он пришел без галстука: на нем была матросская форма из интендантских запасов военных времен и галоши. Миллиардер должен был ждать его в кафе «Трилистник». Цель встречи никогда не уточнялась.

Дядя утверждал, что однажды его в бедро укусила крыса.

— Это случилось на базаре в Анцирабе, что на Мадагаскаре. Давным-давно.

У него была пара деревянных лыж, деревянная теннисная ракетка, кожаная шляпа, чугунная механическая пишущая машинка, привинчивающиеся к ботинкам роликовые коньки и велосипед без скоростей. Дядя утверждал, что всеми этими вещами пользуется постоянно. Не знаю, сам не видал.

После того как он перестал к нам приходить, многие не раз замечали, что он играет с соседскими ребятишками, которые являлись к нему чуть ли не каждый день. Он угощал их леденцами, демонстрировал им свой самурайский меч, учил прыгать по-заячьи, играл с ними в салки, умело вызывал на откровенный разговор, и они рассказывали ему о своих страхах и мечтах. Тридцать первого октября, в канун Дня всех святых, он надевал маску и водил детей за собой по нашей округе.

На Рождество он становился Санта-Клаусом, на Пасху — пасхальным зайчиком, а четвертого июля[17] устраивал у себя в саду фейерверк.

В то время как ребятня смело топала к нему по лестнице, требуя конфет, мы держались в сторонке, робея подойти поближе: боялись, что дядя рассердится и отправит нас домой. Стоя возле ограды, мы смотрели, как он играет с чужими детьми: носится по саду, хрипло кричит, седые волосы взлохмачены, выбившаяся из брюк рубашка вздувается парусом.

— А вот и не поймаешь!

Многие видели его на детской площадке, на пляже, в школьном дворе, на качелях.

В ту пору я учился в колледже. Приехав как-то на выходные из Бостона — той весной я был уже на последнем курсе, — я случайно столкнулся с дядей Хэлом на почте. Он отправлял объемистый пакет и, напустив на себя жутко таинственный вид, закрыл от меня адрес. Я никогда не знал, чего от него ждать при встрече, а потому лишь нерешительно поздоровался. К моему изумлению, он заявил, что страшно рад меня видеть.

— Хочешь посмотреть кое-что, а? Одну поразительную штуку?

Он подпихнул лежавший на прилавке пакет приемщице и сразу помчался прочь, пыхтя и отдуваясь. На нем были полосатые брюки, высокие кеды и надетая наизнанку рубашка. Он привел меня к себе и выдвинул ящик — один из ящиков с сокровищами. Достал оттуда игрушечное ружье — пневматическое, только старое.

— Это духовое ружье, самое настоящее. Когда мне было десять лет, у меня было точно такое же. Видишь на ложе значок «Ред Райдер»? Слушай, оно же в отличном состоянии.

Он прицелился и выкрикнул: бах! бах! бах!

— Сколько лет я такое искал!

В ящике было полно всякой всячины. Зеленый пластмассовый водяной пистолет. Две маленькие фотографии известных бейсболистов, завернутые в цветную вощеную бумагу из-под жвачки. Дешевый перстень с крохотным тайничком. Книжка комиксов «Байки из склепа». Шапочка, но не обычная. Дядя надел ее.

— Раньше такие у нас называли тюбетейками, — сказал дядя Хэл.

На макушке шапочки имелся пропеллер. Дядя подкрутил его пальцем и, захлебываясь словами, прерывистым детским голоском произнес:

— А что я придумал! Пошли к Билли, поиграем в стеклянные шарики. Эге, а у меня их целый пакет. Ими знаешь как здорово играть! — Он вытащил из ящика небольшой пакетик, в котором что-то звякало. — Эй, Поли, ты чего, не хочешь со мной идти?

Он взял меня под руку. Пропеллер на его тюбетейке все еще медленно вращался. Может, он рассчитывал, что я растеряюсь и не найду, что сказать?

Я сжимал в руках книги, которые принес с собой: научные труды для моей дипломной работы, их нужно было прочесть за выходные.

— Малиновский[18] особенно подчеркивает, — начал дядя Хэл (и как только он ухитрился разглядеть фамилию, мелким шрифтом напечатанную на корешке книги?), — что на островах Тробриан отношения между братом женщины и ее сыном, то есть между дядей и племянником, более близкие, чем между сыном и отцом. Потому что тут уж в кровном родстве не усомнишься, а вот относительно того, кто на самом деле является родителем ребенка, всегда есть элемент сомнения. Свидетельства подобных близких отношений можно найти в «Беовульфе»[19], а в древнеанглийском для них существовало даже специальное слово, ведь дядя и племянник обычно сражались бок о бок.

Он говорил, а пропеллер на его тюбетейке все еще вращался.

— Поли, малыш, неужели ты не понимаешь, что я учу тебя сражаться и жить? — сказал дядя.

Он пристально смотрел на меня; пропеллер почти остановился. От страха я не мог вымолвить ни слова.

— Какие у тебя планы?

— Я вступил в Корпус мира[20]. Еду в Африку. В Ньясаленд[21].

— Столица — Зомба.

Он утвердительно кивнул, словно поздравляя себя с точным ответом, и вновь запустил пропеллер.

Потом подошел к книжной полке, пошарил по ней и в одну минуту нашел то, что искал: объемистую биографию под названием «Рембо». Открыл ее и под вращающимся на тюбетейке пропеллером прочитал: «Я вынужден водить с ними дурацкие разговоры, есть их отвратительное варево, терпеть тысячу и одну докуку из-за их лени, вероломства и глупости. Но и это не самое худшее. Хуже всего страх, что при этой оторванности от мира, лишившись какого бы то пи было интеллектуального общения, и сам превратишься в придурка».

Слушая дядю, я не мог оторвать глаз от пропеллера на тюбетейке и не нашелся, что сказать.

— Я тебя задерживаю? — сухо и холодно спросил он.

Ужасно, если он становится вашим врагом, говаривали многие, но куда хуже, если другом.

Мы видели его все реже и реже. Он перестал звонить. Не звал никого из родных, даже когда ему нужно было переставить лестницу или толкнуть машину. Зато до нас стали доходить разные истории про дядю. Стоило произнести его имя, и кто-нибудь тихо, но обиженно говорил: «Я на днях получил от Хэла письмо». При этом воспоминании говорящий бледнел, лицо его вытягивалось. Слушать дальше уже никому не хотелось.

Или же кто-нибудь сообщал, что дядя Хэл тяжело заболел и месяц пролежал в больнице. Нам всем становилось стыдно, что мы об этом не знали. Но потом начинали ползти разные слухи: будто дядя требовал, чтобы ему разрешили делать рентген в шапке с помпоном; будто он обвинил известного хирурга в том, что тот украл у него старинные карманные часы; будто в больницу пришел астрономический счет за его многочисленные звонки в Лондон — тот, что в Англии; будто он умолял сиделку выйти за него замуж, но, узнав, что она недавно развелась с мужем, сразу раздумал на ней жениться, проронив лишь: «Товарец-то порченый». Когда его выписали, обнаружилось, что из палаты пропали телефонный аппарат, кресло и галлонная банка аспирина («Для больниц… и т. п.»).

Потом молва донесла новую весть: дядя уже некоторое время ходит к психиатру, успел рассказать ему про свое детство и о том, что его мать, то есть моя бабушка, никогда не брала его на руки, когда он плакал в своей кроватке. Но и это еще не все. Были в его детстве и разные другие обиды, периоды одиночества, отверженности и полной изоляции ото всех; он рассказывал про своего воображаемого друга по имени Робин, который оказывался то мальчиком, то девочкой, про ночные кошмары и про тщательно соблюдаемые им ритуалы при открывании банок или переходе через улицу.

Если верить этой истории про дядю Хэла и психиатра, сеансы психоанализа продолжались почти год, и, наслушавшись дядиных печальных и странных баек, психиатр вроде бы впал в депрессию, отменил оставшиеся сеансы и покончил с собой.

Дядя Хэл исчез окончательно и бесповоротно; мы решили, что он умер. Сначала нас спрашивали про него, потом даже упоминать перестали. Мы переехали на новое место. От дяди не было ни слуху ни духу. Лучше уж и не наводить справки, говорили в семье. Жизнь у каждого из нас шла своим чередом; теперь, когда дяди не было с нами, все чувствовали себя спокойнее и увереннее.

Но он не умер. Какие же мы дураки, что не поняли, чем он все это время занимался.

Когда вышла книга дяди Хэла, роман его расхвалили за человеколюбие, за прозрачную утонченность стиля, за чувство юмора и спокойную мудрость. Все сошлись на том, что это — шедевр здравомыслия и изысканности.

II Деревня прокаженных

1

Садиться в поезд в кромешной африканской ночи — все равно что лезть в брюхо огромного грязного монстра. Я обрадовался этому странному ощущению, почувствовал себя в вагоне покойно и счастливо и свернулся в полудреме на деревянной скамейке. После восхода поезд перестал казаться такой громадиной. При резком же дневном свете меня обступили тесные, замызганные стены, решетки на окнах прорисовались черно и внятно и весь вагон мой завонял в наплывающей жаре. На коленях у меня лежала книга, новый перевод «Дневников» Кафки. Я почитал, но немного: так, по кусочку, откусывают обычно бутерброд, зная, что другой еды не будет. Потом я огляделся.

Некрашеные сиденья густо-желто сияли: много лет изо дня в день их протирали задницы в лохмотьях. Раздался свисток, мы тронулись, и на первом же повороте я увидел впереди черный котел паровоза: он плевался маслом и водой и пыхтел, точно раненый зверь. Допотопный агрегат колониальных времен, другие тут не ходят.

Как только мы выбрались из города, минут десять спустя или того меньше, хижины вдоль колеи стали победнее: появились тростниковые крыши вместо жестяных; постройки лепились друг к дружке, и палочные каркасы их явственно проступали сквозь облупленную глину и известку, точь-в-точь как проступали из-под кожи скелеты их обитателей. Люди сидели на корточках перед своими жилищами и провожали глазами поезд. Смотрели они — когда мне случалось встретиться с ними взглядом — испуганно и виновато.

Деревья на скудной почве за окном тянулись чахлые, и каменистая эта пустошь становилась все ровнее и суше по мере того, как поезд, натужно пыхтя, двигался к северу. Едва солнце поднялось выше тощих веток и принялось косо бить в зияющие окна, все тут же раскалилось: и ржавые прутья решеток, и грязное нутро вагона. Сделалось нестерпимо жарко. На полу валялась ореховая скорлупа, апельсиновые корки, обкусанные-обжеванные стебли сахарного тростника. Женщина на соседнем сиденье кормила ребенка грудью, но, поскольку ребенку было лет семь или даже больше, сосанье груди походило на неуклюжий кровосмесительный половой акт: мать была юная, хрупкая, почти девочка, а ребенок — велик и жаден.

В окна летела липкая угарная пыль, поднятая паровозом и головными вагонами; остро пахло дымом. Паровоз британского производства был, безусловно, детищем старых времен, может еще с войны. Густой дым оседал повсюду слоями копоти и сажи, голые руки мои вскоре почернели. Я потел, и по рукам расплывались черные потеки. Захватить еды мне как-то не пришло в голову. Пить тоже было нечего. Я ехал один в первый день октября, который в Малави прозывается «месяцем самоубийств» — из-за невыносимой жары.

Путешествие по всем приметам обещало быть тяжелым, малоприятным. Мне же было славно и чудесно.

Первый мой глоток, первый вкус свободы в Африке — для меня в нем мешались и драма, и романтика. Казалось, что, сев в этот большой, косолапый поезд, я счастливо спасся, осуществил удачный побег. Хотя ни одного из написанных мною стихотворений я еще не опубликовал, в этой поездке я видел себя писателем: я ехал дерзать, окунаться в неведомое, открывать что-то для себя новое. Поезд уносил меня прочь от той Африки, с которой я успел познакомиться: от скопища бунгало и убогих лачуг, где живут несчастные, опустившиеся люди; где существует непременный клуб для белых, трущобы для черных, индийские магазинчики и — одна-единственная улица во всем городе. Я успел невзлюбить Блантайр[22] за его обыденность. Хотел чего-то более темного, причудливого. Жаждал риска, даже опасности.

Уже год я преподавал в маленькой школе на окраине городка, и, чем дольше жил там, тем скучнее мне становилось. Я стремился к иному. Большему. И меня постоянно снедало желание попасть в дикие края, в саванну. И вот случай представился.

— На север собрался? — спросил накануне моего отъезда Марк, мой друг-англичанин родом из Южной Родезии.

— На север. — Добавить мне было нечего.

Я решил поработать в каникулы. Всем нам, учителям Корпуса мира, предложили во время школьных каникул сделать что-то полезное для Африки. Я мог остаться в школе, составить книжный каталог или возглавить работы по расчистке пустыря для новой спортивной площадки. Мог придумать любой предлог, найти в школе любое дело. И вдруг один из моих учеников обмолвился, что он из Центральной провинции, с озера[23]. И деревня его находится как раз на пути в миссионерскую больницу в Мойо.

— Там лепрозорий, — сказал он.

Никогда прежде я не слышал, чтобы это английское слово произносили вслух. Звучало завораживающе, и я был благодарен ученику.

А потом он добавил, что священники и монахини в этой миссии все — как и я — белые, mzungus.

Я написал отцу настоятелю, что хотел бы приехать к ним на время самых длинных школьных каникул. Могу преподавать английский. Отец де Восс ответил, что мне будут рады. И следующие несколько недель я ни о чем другом и думать не мог.

В предстоящем путешествии меня волновало все. Я поеду на поезде с паровозом, поеду в глухомань, совсем один, попаду в саванну, в колонию для прокаженных. Избавлюсь от политики, упорядоченности, одуряющей скуки. Этого-то я и жаждал — по-настоящему дикой Африки. Рая, в котором можно все начать заново.

Лепрозорий — колдовское сочетание звуков. Лепра, проказа — какие слова! Какая глушь! Здесь кроется не просто нечто необычное, меня ждет странный, причудливый мир. Ведь проказа — болезнь примитивная и темная, словно древнее проклятие. Она делит людей на «чистых» и «нечистых», превращая последних в изгоев. В ней есть что-то запретное. Одна из личин старой, неприглаженной Африки. Проказа, проказа, проказа. Я устал от метафор. Меня влекли простые, однозначные слова: проказа, дикость, нищета, зной.

Об этом я сейчас и думал. Тропическое небо простиралось вширь, огромное и бледное. Мне нравился зной. И было уютно покупать еду у старых теток во время коротких наших остановок и сидеть потом в закопченном вагоне, чистить грязными пальцами апельсин, грызть арахис, то есть вести себя как все остальные пассажиры.

Ради такого путешествия я и приехал в Африку. Было мне двадцать три года. Я хотел стать писателем и тем зарабатывать себе на жизнь. Мечтал познать континент изнутри, разведать его секреты. Городок мой, Блантайр, меня уже разочаровал. Я возненавидел его главную и единственную пыльную улицу. Такие городки, основанные колонизаторами посреди Африки, все как на подбор походили на военные гарнизоны: пивнушки, кинотеатр, закусочные с неизменной рыбой и жареной картошкой. Но я-то приехал в Африку не пиво пить, не кино смотреть! У стоек баров здесь вечно околачивались девчонки, готовые пойти с любым по первому зову, причем задаром. Все только предстояло: проституция, политический деспотизм. Пока же Африка еще не утратила невинности.

Я оторвался от книги и выглянул в окно. Мы въезжали в саванну. Вот оно, счастье! С собой у меня два тома «Дневников» Кафки — мне прислали их как раз на днях — да еще моя собственная писанина: будущий поэтический сборник, пока в рукописи. Я думал так: днем буду трудиться, а по ночам сочинять, что я, собственно, и делал, работая в школе. Но сейчас я отправлялся вроде как в плаванье. И готовился к этому путешествию, точно к выходу в море. Саванна и казалась мне морем, даже океаном.

Никогда прежде не ездил я в таких неспешных поездах. Движение от этого делалось еще более странным, размеренным и тяжеловесным. Три часа спустя поезд уже не казался мне старым и неуклюжим, напротив, он обрел в моих глазах осанистость, важную стать — во многом из-за пришедшего на ум сравнения саванны с океаном. Поезд был как старый фрегат, взрезающий океанскую гладь. Останавливался он часто, необязательно на станции или у платформы, а просто посреди чиста поля, а точнее, желтой саванны, и колючие ветки-руки цеплялись за окна. Зелень подступала так близко, что стук паровозных колес отражался от нее, как от стены. В частых остановках не было на самом деле никакой надобности, но еще до полудня мы остановились раз пятнадцать или двадцать. А несколько раз поезд будто размышлял: подавал назад, дергал, а потом все-таки ехал дальше. Но меня это не обескураживало. И улиточная скорость, и внезапные остановки, и задний ход — все отвечало моей потребности в необычном.

Этот африканский поезд, в топке которого горели дрова и уголь, грохоча, углублялся в дебри Африки. Дети в вагоне смотрели на меня с любопытством. Люди постарше держались вежливо, слегка опасливо. Потом я задремал, а проснулся на каком-то полустанке от металлического лязга прицепляемых вагонов. И улыбнулся — своим черным от копоти рукам.

Рядом сидел мальчик. Я приложил свою руку к его.

— Моя чернее.

— У меня кожа не черная, — возразил он.

В час дня мы добрались до города Балаки, где собаки спали прямо посреди улицы. Балака — станция узловая (другая ветка уходила в Форт-Джонстон и Монки-Бей). Никогда прежде я не бывал в таком жарком, равнинном месте. Я прошел вперед по платформе — узнать у кондуктора, когда мы отправимся дальше («Не раньше трех,» — ответил он), — и заметил, что один из головных вагонов аккуратно выкрашен и окна его наглухо закрыты. Пока я рассматривал вагон, одна из ставенок приоткрылась, и выглянул голубоглазый ребенок: видимо, ехал с родителями-миссионерами в те же края, что и я. Ага, значит, я имею дело с пассажиром первого класса. А я и не подозревал, что тут есть такой вагон, один на весь поезд, где окна-двери задраены от солнца.

Впрочем, перебираться в этот вагон и, развалясь на мягких сиденьях, коротать время с моими соотечественниками-mzungus мне вовсе не хотелось. Не хотелось слушать их жалобы: «жуткий поезд», «мерзкая погода», «чертовы африканцы».

Общения с соотечественниками мне хватало и в Блантайре. Теперь я хотел сидеть на жестких деревянных скамьях и чтоб вокруг было странно. Я представил всех этих mzungus в законопаченном вагоне первого класса: ворчат, прячутся, стараются убить время, читая пожелтевшие многомесячной давности подшивки «Дейли миррор», которые шли из Лондона в Малави морем.

На станции Балака за железнодорожным складом оказался африканский ресторан; за четыре шиллинга и три пенса мне подали курицу с рисом в глубокой миске с отколотой эмалью. Потом я уселся в тени на веранде, глядя на раскаленную улицу, белое небо, белесую, точно припудренную, землю, и все вокруг было неподвижно, кроме насекомых. А когда я вышел под солнце, туг же ощутил тяжесть этого пекла. Но стоял один посреди улицы, на маленьком островке тени, которую сам же отбрасывал, и думал: я именно там, где хочу.

Свисток к отправлению раздался в половине третьего, и, немного поколебавшись на развилке, поезд снова взял курс на север — сквозь пропыленную желто-бурую саванну, низкие костлявые деревья и великанскую, выше человеческого роста, траву. В этот слепящий октябрьский день все вокруг как вымерло: ни птицы, ни человека, ни зверя. Не колыхался ни листок, ни травинка; казалось, вокруг не было даже воздуха. Поезд оставался единственным движущимся предметом в этом раскаленном мире. Мы испускали дым и шум, за нами клубилась пыль, но, едва она оседала — я видел это сквозь заднее стекло своего последнего вагона, — пейзаж вновь обретал мертвенную неподвижность.

Ни зверей, ни людей, ни даже садов или хижин. Только мили выжженной саванны, «мили и мили этой вонючей Африки», как сказали бы mzungus. Да еще гуд мошкары, словно тебя лихорадит и в ушах звенит, когда и без того высокая температура лезет еще выше.

За день солнце описало над поездом дугу: утром, когда мы отъезжали из Блантайра, оно было справа, потом весь день барабанило по железной крыше вагона, а теперь снова соскользнуло набок и заглядывало в окна с левой стороны. Я подремывал под перестук колес на длинных, прямых как струна рельсах и назойливый лязг на расшатанных стыках; на остановках грохотали и скрежетали тормоза и визжал металл, тершийся о металл.

Никогда прежде не ездил я в таких поездах, да, пожалуй, это вовсе и не был поезд. Сравнение с кораблем казалось куда точнее. Только даже не с парусником, а с пыхтящим колесным паровиком, который, пронзительно свистя, тарахтит вдоль побережья, а потом вдруг сворачивает в русло извилистой узкой речушки и идет по ней вверх, в глубь саванны. Там и сям попадаются на его пути пристани или просто мостки, точно нарисованные на звенящем от зноя берегу.

Станции в основном представляли собой просто сараи с жестяными крышами, без всякой вывески. На грязных, затоптанных многими ногами платформах женщины и девочки продавали лоснящиеся от масла пончики, бананы, арахис; весь товар покоился в жестяных мисках у них на головах. Торговки были костлявы, оборванны и босы; чем дальше мы двигались на север, тем меньше одежды прикрывало женские тела. Здесь, на выжженных подступах к озеру, большинство женщин ходили с обнаженной грудью. Вот наконец и она, Африка моей мечты.

Я сидел у окна и, сощурившись от угольного дыма, смотрел на Африку, смотрел и ждал, а вагон катился все дальше и дальше. День был на исходе; по деревьям, подрагивая, бежали скользящие тени, африканцы на полустанках перешептывались, провожая глазами поезд, — видимо, замечали мое белокожее лицо. Их же лица едва выхватятся из пустоты и тут же канут. Вот мелькнула похоронная процессия: люди, напевая и раскачиваясь, шли за деревянным гробом. Вокруг нагишом бегали ребятишки. А вон двое, мужчина и женщина, всполошившись, в обнимку откатились от железнодорожного полотна: поезд прервал их любовь.

Солнце опустилось ниже облезлых деревьев, на посиневшем небе сгущались сумерки.

— Нтакатака, — сообщил мне сосед-африканец.

От этой станции шла дорога в Мойо.

Было почти шесть вечера. Уже больше двенадцати часов я путешествовал с ощущением совершенного счастья.

Встречал меня отец де Восс в запыленной белой сутане. Он оказался высоким, поджарым и совсем седым, хотя был вовсе не стар. Он взглянул на меня — как мне хотелось надеяться, благожелательно — и печально улыбнулся.

— Рад вас приветствовать. В карты играете?

2

Темный дом стоял на холме, единственном в этом плоском краю; в подобных домах, по всем приметам, должны обитать привидения. Одно окно было освещено ярчайшей — до боли в глазах — лампой, остальные либо черны, либо вовсе закрыты ставнями. Громадина дома отбрасывала жуткие тени, у подножья стен валялись куски обрушившихся лепных украшений, на всем был налет призрачности и вампиризма. Однако вскоре я понял, что впечатление это обманчиво. Дом был просто пуст; этакий символ прошлого, не то форт, не то дворец, напоминание о тех временах, когда в миссии было куда больше народу, как прокаженных, так и монахов. А теперь — заброшенные, заросшие руины посреди африканской саванны. Позабытая обитель.

Под холмом лежала деревня, и мы прошли прямиком сквозь нее. От кострищ тянуло дровяным дымом, слышались голоса, тявкали собаки. В хижинах горели яркие, без абажуров, лампы, и тени под ногами качались из-за этого резкие, черные. Появился запах человека, человеческого тела, сладковатый и тягучий, запах болезни и смерти.

На каменное крыльцо суетливо выскочил старый монах. Забрал у меня — невзирая на протесты — чемодан и передал африканцу в шортах цвета хаки и белой рубашке, типичной униформе африканских слуг. За спиной у них стоял молодой священник и пристально меня рассматривал. А монах, похлопывая по чемодану, непрерывно говорил по-чиньянджийски, причем обращался, как я понял, ко мне:

— Moni, bambo, muli bwanji? Eh, nyerere! Eh, mpemvu! Pepani, palibe mphepo… «Здравствуйте, как поживаете? Что тут у вас? Букашки-таракашки ползают? Уж простите, жара стоит, ни ветерка…»

Старик все болтал, смахивая насекомых с чемодана; стало ясно, что по-английски он почти не говорит, а поскольку голландского я не знал, общаться нам предстояло на местном наречии. По-чиньянджийски он говорил в совершенстве, даже употреблял слова типа majiga, хотя большинство африканцев давно называли вокзал по-английски. В тот же вечер он обучил меня новому слову. Я смотрел вниз на деревню, на окошки обмазанных глиной хижин, где сквозь рваные занавески пробивался свет. И он произнес: «Mberetemberete». Означало это «слабо мерцать сквозь», точно женщина идет в легком, свободном платье, а свет падает на нее сзади, — сколько раз замирало у меня сердце здесь, в Африке, от этой картины.

— Dzina lanu ndani? — Я спросил, как его зовут.

Он ответил что-то вроде Фондерпильт, но потом добавил:

— Те, что бедные, а не богачи из Америки.

И я понял, что фамилия его Вандербильт. Здесь же его все называли брат Пит.

Самого молодого звали отец Тушет, он недавно приехал из Канады и выглядел утомленным, осунувшимся. Он совершенно шалел от потока непонятных чиньянджийских слов. Африканец, Симон, поставил мой чемодан в уголок и стал подавать на стол. Отец де Восс тихонько присел к столу: он наблюдал и слушал. От его высокой фигуры веяло мягкой властностью. Он был приветлив, но одновременно несколько отстранен. Улыбался задумчиво и печально.

Я же думал о том, какими белыми виделись мне их сутаны издали и какими запыленными, испачканными и рваными оказались они вблизи.

Отмывая руки над кухонной раковиной, я глянул в зеркало и узнал себя с трудом: волосы и кожа в саже, обгоревший нос, усталые, налитые кровью глаза. Брат Пит усадил меня и принялся угощать. Симон приготовил бобы, зелень и орехи, поджарил кукурузу, к этому еще прилагалась копченая лепешка, которую местные называют nsima. Это их национальное блюдо.



Поделиться книгой:

На главную
Назад