БОРИС КОНСТАНТИНОВИЧ ЗАЙЦЕВ
АФОН
ВСТУПЛЕНИЕ
Имя Бориса Константиновича Зайцева (1881-1972)-видного прозаика начала XX века и одного из крупнейших писателей русской эмиграции – уже отчасти известно читателям журнала (в № 3 “Литературной учебы” за 1988 год были опубликованы его очерки о Гоголе). Ныне мы представляем важнейшую страницу его зарубежного творчества – книгу путевых очерков “Афон”.
В сознании читателей русского зарубежья писательское имя Зайцева связывалось, прежде всего, с двумя главными темами: биографическим жанром (книги о Тургеневе, Жуковском, Чехове) и темой “Святой Руси”, охватывающей “неожитийные” произведения (“Преподобный Сергий Радонежский”, “Богородица Умиление сердец”), и книги путевых очерков (“Афон” и “Валаам”), Последняя тема даже преобладала. Бориса Зайцева (наряду с Иваном Шмелевым) справедливо считают основоположником новой религиозной прозы в эмиграции.
Но интересно, насколько разными были у двух этих писателей истоки позднего духовного творчества: Иван Шмелев рос в патриархальной, строго религиозной семье, и основу его книг “Лето Господне” и “Богомолье” составили именно сильные детские впечатления. Детство Бориса Зайцева было удивительно, на редкость, безблагодатным.
Он рос в типичной обедневшей дворянской семье конца прошлого века (отец Бориса, Константин Николаевич – горный инженер, мать, Татьяна Васильевна, происходила из старинного рода Рыбалкиных), – но в отличие от многих семей того времени, еще сохранивших православные традиции. в доме Зайцевых царило полное безразличие к вере. В зрелые годы Борис Константинович не без горькой иронии вспоминал: “Наша семья не была религиозна. По тому времени просвещенные люди, типа родителей моих, считали все “такое” суеверием и пустяками”. Уроженец Орла, Борис провел детство в окрестностях Калуги и часто проезжал в двух-трех верстах мимо знаменитой Оптиной – но ни разу там не был. Путь мальчика все время лежит в стороне от веры. Уже позже, калужским гимназистом он живет летом в Балыкове, недалеко от Саровского монастыря – и также постоянно проезжает мимо него, а единственная поездка в обитель (описанная в автобиографическом романе “Тишина”) выглядит скорее как пикник, а не как паломничество. Разочаровывает Бориса и гимназическое преподавание Закона Божия, и встреча со знаменитым подвижником, “духовником Святой Руси” о. Иоанном Кронштадтским. Мировоззрение юноши вполне вписывается в снисходительный взгляд окружающих его взрослых: “Православие, священники, молебны, “вкушения” с духовенством на Пасху и Рождество – деревенско-помещичий быт, и только. Интеллигент в лучшем случае терпел это. А собственно считал религию “для простых”. “Нам” этого не нужно” (
В начале 900-х годов Зайцев, подобно многим другим русским писателям, философам, богословам, “открыл” для себя Владимира Соловьева, оказавшегося его водителем по духовному миру: “Время было переломное. Интеллигенция призывалась входить в церковь. Она и вошла” (
Влияние Соловьева чувствуется в некоторых ранних рассказах Зайцева (“Миф”, “Изгнание”), но собственно религиозного в них еще мало, и дух автора колеблется в неопределенном мистико-пантеистическом состоянии. Христианство он воспринимает почти исключительно со стороны эстетической, и оно мало окрашено в национальные формы. По наблюдению П. Грибановского, “когда в его зарисовках появляется церковь-храм, то она чаще всего лишь элегическое украшение пейзажа, перенесенное, казалось бы, с полотен любимого живописца – Нестерова” (
Раннее творчество Зайцева критика находила пронизанным духом пантеизма, что надо понимать весьма условно. По точному выражению в позднейшей статье архимандрита Киприана (Керна), “Это скорее какое-то подсознательное, неуловимое ощущение божественной иконы мира, его неомраченных светлых истоков” (
Своеобразные квинтэссенции, лирические всплески такого мироощущения можно найти во многих рассказах Зайцева. Вот один очень характерный пример – из концовки рассказа “Лето”, написанного незадолго до революции: “…Я подумал, что земля одинаково примет нас, величественно и простодушно, будем ли мы лежать в Москве, здесь или в далекой степи. Ибо один, и безмерно велик, жив, свят и могуществен мир Бога живого”.
Резкий перелом в духовном развитии Зайцева (как и многих) произошел после революции. Вот как сам он характеризует его: “Страдания и потрясения, ею (т. е. революцией. –
В литературе русской эмиграции, особенно 20-х годов, одним из коренных и наиболее мучительных был вопрос об истоках национальной трагедии и силе, способной противостоять ей. Как случилось, что, по пророчеству Константина Леонтьева, “русский народ из народа-богоносца превратился в народ-богоборец и сам этого не заметил”? И какие черты в народном характере еще могут удержать его от окончательного паления? На эти вопросы и пытается ответить Борис Зайцев.
Его творчество 20-30-х годов довольно отчетливо делится на две части: в одной предстает личина “России терзающей и терзаемой” – таковы “повести смертей” (“Анна”, “Странное путешествие”, “Авдотья-смерть”) и отчасти роман “Золотой узор”; в другой – лик России вековой, непоколебимой: “житие” “Преподобный Сергий Радонежский” и “книги хожений” (“Афон”, “Валаам”). Воссоздавая идеальный и легендарный облик Родины на чужбине, Зайцев преследовал некую “сверхзадачу” – доказать всему Западу духовную высоту национального характера, способного не только на разрушение и кровопролитие. “Преподобный Сергий Радонежский” заканчивается своеобразной апологией России созидательной: “Если считать – а это очень принято – что “русское” гримаса, истерия и юродство, “достоевщина”, то Сергий – явное опровержение. В народе, якобы лишь призванному к “ниспровержениям” и разинской разнузданности, к моральному кликушеству и эпилепсии, – Сергий как раз пример, любимейший самим народом, – ясности, света прозрачного и ровного.‹…› Через пятьсот лет, всматриваясь в его образ, чувствуешь: да, велика Россия. Да, святая сила ей дана. Да, рядом с силой, истиной мы можем жить” (
В мае 1927 года Зайцев совершил поездку на Святую Гору Афон в Греции – центр восточного иночества с тысячелетней историей. Очерки о пребывании там появлялись в течение того же года в парижских газетах “Последние новости” и “Возрождение”, а в 1928 году вышли отдельной книгой в издательстве “YMCA-Press”. В предисловии к этому изданию Зайцев четко определил свою позицию – он не философ, не богослов, не историк церкви, а просто паломник: “Я был на Афоне православным человеком и русским художником. И только”.
Дневник более чем двухнедельного путешествия по Афону написан в жанре старинных “хожений”, популярных на Руси (начиная со знаменитого “Хожения за три моря” Афанасия Никитина), стой неуловимой простотой и подробностью описания, которые, кажется, ставят как будто только одну задачу: рассказать о Святой Горе тем, кто там не бывал. “Афон” Зайцева продолжает двухвековую традицию описаний Святой Горы в русской литературе, начатую книгами паломника В. Г. Григоровича-Барского “Первое посещение св. Афонской горы” (в 1725 г.) и “Второе посещение св. Афонской горы” (в 1744 г.). Надо сказать, что в художественной литературе Афону в отличие от русских монастырей не слишком повезло, хотя в духовной жизни России он играл немалую роль: русский Пантелеймонов монастырь во второй половине XIX века издавал книги, журнал “Душеполезный собеседник”, а также большое количество духовных листков и брошюр, популярных в народе. Постриженником Афона был русский писатель кн. С.А. Ширинский-Шихматов – член Российской Академии и Беседы любителей русского слова, принявший монашество в 1830 голу с именем Аникиты (погребен на Афоне). Критик, поэт, романист и публицист К. Н. Леонтьев провел на Афоне три гола и оставил интересные воспоминания о нем. Известно, что на Афон собирался Гоголь, но его поездка туда не состоялась.
Но ярких художественных произведений об Афоне в XIX веке создано не было. Единственным исключением, пожалуй, является замечательная книга “Письма Святогорца к друзьям своим о Святой горе Афонской” (Святогорец – псевдоним Семена Авдиевича Веснина (1814-1853), в монашестве Серафима, в схиме Сергия, подвизавшегося на Афоне в 1840-х годах и погребенного там). Живой и увлекательный рассказ автора о монастырях, преданиях, быте и природе Афона переплетается с описанием молитвенного полвига Святой Горы и духовного пути самого автора. “Письма…” – прямое и ближайшее звено традиции, в которой стоит и зайцевский “Афон”.
Но между книгами Свягогорца и Бориса Зайцева есть существенная разница: если первый не только писатель, но в первую очередь монах, и повествование он ведет “изнутри”, с точки зрения афонца, то Зайцев прежде всего художник, и тайная мессионерская “сверхзадача” книги – приобщить читателя к миру православного монашества – глубоко скрыта под внешне ярким, как бы сугубо светским описанием Св. Горы.
Изобразительная сила “Афона” позволила рецензенту книги Г. Федотову уловить некоторое даже противоречие между двумя сторонами души афонского странника – “православного человека” и “русского художника”, которые, по мнению критика, незримо борются между собою. “Тишайшую, кротчайшую борьбу с духом Афона” ведет и сам автор (
Своеобразие авторской позиции в “Афоне”, отмеченное Г. Федотовым, дало повод прот. В. Зеньковскому обосновать целую концепцию “двоемирия” религиозного сознания Зайцева. По его мысли, Борис Зайцев является наиболее ярким представителем русской интеллигенции, достаточно равнодушным к Церкви до революции и вторично обретшим ее на чужбине. Возвращение литературы в Церковь связано с серьезной проблемой границы между эстетическим и духовным в творчестве писателей нового религиозного возрождения, к которым принадлежит в первую очередь Зайцев. В нем прот. В. Зеньковский видит предельное раздвоение Церкви и культуры: “И оттого он (Зайцев. –
Справедлив ли этот упрек? Огромность темы не позволяет полностью отвергнуть его или присоединиться к нему, однако “в защиту” Зайцева можно высказать одно соображение. Он сознательно не берет на себя задачу духовного творчества, скромно отступая в сторону и ограничивая себя тем кругом, который, пользуясь выражением В. В. Розанова, можно было бы назвать “У церковных стен”. И поэтому он может смело и просто признать себя “дилетантом”, спокойно говоря: “Начался чин “панагии”. Я не помню в точности его содержания…” Но зато, выбрав эту позицию, он широко использует ее возможности и, не предлагая читателю проповедь, вводит его в мир Церкви путем светским – эстетическим.
Главной движущей силой на этом пути, объединяющей все своим лирическим пафосом, является сам автор “Афона”. Человеческий облик Бориса Зайцева играл немалую роль в избранной им теме.
Все воспоминания современников единодушно говорят о высокой нравственной чистоте и достоинстве его личности, соединенных с редкой добротой и поистине христианским смирением. Эти качества удивительным образом соответствовали даже его внешнему облику, в описаниях которого все время возникает слово “иконописный”; по словам Андрея Белого, “иконописный лик его” выражал “душевную сущность”.
Образ чуткого и благоговейного паломника скрепляет разнородный сплав описаний острова и монастырей, вкрапленных исторических и легендарных экскурсов, “житий”, диалогов с насельниками, лирических отступлений и обращений к читателю. А взгляд художника передает мир Афона с поистине первозданной яркостью.
“Афон” Зайцева переливается радужными красками, иногда их обилие и разнообразие кажется даже избыточным: лиловые сумерки и изумрудно-зеленое море, нестерпимая синева острова в блеске молний, белоснежная пена прибоя и хрустальная голубизна неба, синевато-
Зайцевский “Афон” оказал значительное влияние на многие произведения русской зарубежной литературы, посвященные Афону (см., например, книги В. А. Маевского “Неугасимый светильник” (Шанхай, 1940), “Афонские рассказы” (Париж, 1950), “Афон и его судьба” (Мадрид, 1968). А. В. Болотов, посетивший Святую Гору вскоре после Зайцева, писал: “После очаровательной книжки Б. К. Зайцева, где в общем чрезвычайно верно схвачена сущность Афона, всякая попытка возвращаться к описанию Св. Горы может показаться или дерзкой или совершенно ненужной…” (
ПРЕДИСЛОВИЕ АВТОРА
Я провел на Афоне семнадцать незабываемых дней. Живя в монастырях, странствуя по полуострову на муле, пешком, плывя вдоль берегов его на лодке, читая о нем книги, я старался все, что мог, вобрать. Ученого, философского или богословского в моем писании нет. Я был на Афоне православным человеком и русским художником. И только.
Афон предстал мне в своем вековом и благосклонном величии. Тысячелетнее монашеское царство! Напрасно думают, что оно сурово, даже грозно. Афон – сила, и сила охранительная, смысл его есть “пребывание”, а не движение, Афон созерцает, а не кипит и рвется, – это верно. Но он полон христианского благоухания, то есть милости, а не закона, любви, а не угрозы. Афон не мрачен, он светел, ибо олюблен, одухотворен.
Афон очень уединен и мало занят внешним. Это как бы остров молитвы. Место непрерывного истока благоволения. Афонцы мало знают о пестрых делах “мира” и судят о них не всегда удачно. Но они не устают молиться о мире, как молятся и о себе. Они, сравнительно, не много занимаются наукой, философией, богословием. Зато непрерывно служат Богу – в церкви, в келии. Это придает им особый оттенок. “Мир” справедливо полагают они грешным, но я не замечал у них гордыни или высокомерия к нему. Напротив, сочувствие, желание оказать помощь. Простота и доброта, а не сумрачное отчуждение, – вот стиль афонский, и недаром тысячи паломников (“поклонников”) перебывали в этих приветливых местах.
В этой небольшой книжке я пытаюсь дать ощущение Афона, как я его видел, слышал, вдыхал. Повторяю, сама тема огромна. Я же ставлю себе весьма ограниченную задачу.
ВСТРЕЧА
…Ранняя заря, сырое дымное утро. Туман слегка редеющий, ветер все усиливающийся. Начинается качка. Над холодноватым блеском волн вдруг взлетает веер брызг, нос “Керкиры” опускается, и меня обдает соленой влагой. Невольно опускаю голову и, когда подымаю ее, вдруг вижу справа, далеко в море, еле выступающую в бледно-сиреневом дыму утра одинокую гору. Отсюда она двузубчата, столь высока и столь под цвет облакам и туманам, так неожиданна, крута и величественна… - да правда ли гора? Может, такой странной формы облако?
Нет, не облако. Нет, гора, а облака цепляются за верхний ее двузубец, и в этом есть что-то синайское, тут, действительно, престол неба.
Весь переезд море было покойно, теперь качка усиливается. Чаще летят в лицо брызги, но все стою, все смотрю, вот он, наконец, дальний, загадочный Афон, Святая Гора – я плыву к ней вторую неделю. Чем ближе подходим, тем яростнее ветер. Теперь видны уже верхи холмов всего полуострова афонского, все забиты клубящимися тучами, холод и влага летят оттуда. Неприветливо меня встречает Афон. Что-то грозное есть в этой горе, обрывом срывающейся в море, ветхозаветно-грандиозное. Волны кипят у ея оконечности. Нашу “Керкиру” начинает швырять. Точно бы кто-то, трубящий в огромный рог, отнимая его на минуту, гремит: “Хочешь видеть адамантовую скалу? Вот она! Но велик и страшен Бог!”
Когда подошли совсем близко, стало несколько тише. Вдоль берега мы подымались к пристани Дафни, проходя мимо ущелий и холмов, мимо монастырей, то гнездящихся уютно, в складках местности, то, как Симонопетр [1], воздымающихся на головокружительной скале, прямо сливаясь с нею, увенчивая.
– Как будем приставать в такую бурю? Ну, да впрочем, здесь уж все, как полагается.
Это значило приблизительно то, что мудрить нечего, особенный мир, все равно своей волей и соображениями ничего не прибавишь.
И, несмотря на седые полосы туманов, дождей в горах, на холодный ветер, волны, мы на Дафни благополучно спустились в лодки, танцевавшие вокруг, и через несколько минут были на пристани.
Еще с борта “Керкиры” видел я подходившую от нашего монастыря лодку (ясно выступали влево на берегу колокольни и главы, кресты крупнейшей русской обители на Афоне – монастыря св. Пантелеймона). В ней стоя греб худощавый и высокий монах в шапочке. Подойдя к Дафни, ловко и быстро перебежал на корму, закинул небольшой якорь. Что-то веселое и непринужденное было в его движениях.
– Из русского монастыря? – спросил я его.
– Да, да, так точно.
Он поднял на меня худую и приятно-загорелую голову нашего “калужского” вида, со светло-голубыми и живыми глазами, ярко выступавшими на более темном лице. Все оно, как и глаза, было полно ветра, веселости.
– К нам в монастырь?
– К вам.
– А святое ваше имя? Я назвал.
– Так, так, хорошо, очень хорошо… – он быстро и ласково сказал это таким тоном, как будто особенно хорошо, что у меня такое имя. – Да, значит, именинники на Бориса и Глеба?
…- Только что вам пока на Карею надо, документики выправить, оно досадно, что не прямо к нам, а уж так надо, иначе греки не дозволяют. Вещи ваши я в монастырь довезу.
И о. Петр (так его звали) быстрой и легкой своей походкой повел меня в маленькое греческое кафе на пристани и подрядил проводника с мулом.
– До Карей и доберетесь. Ничего, у нас и митрополит Антоний [2] на такой мулашке ездил.
Через полчаса кривоногий грек в обуви, вроде мокасинов, подвел к каменной приступочке, нарочно для этого сделанной, вялого мула. Другой был у него в поводу. Мы тронулись по горной тропе – медленно и молчаливо.
Taciti, soli e senza compagnia,
N'andavam Tun dinanzi e I'altro dopo,
Come frati minor vanno per via.
(Dante) [3]
А о. Петр, так же прямо стоя в лодке, так же бодро, весело греб к русскому монастырю св. Пантелеймона.
“Все необычайно в этом новом мире”-сразу ощутил я, сидя верхом на скромном животном, осторожно перебиравшем ногами с маленькими копытцами.
Тропа вилась бесконечно, и все больше в гору. Вокруг дикие кустарники, каменные дубки, цветущий желтый дрок – я срывал иногда, с седла, его милые цветы. Так же, как и спускавшись в плясавшую лодку, чувствовал себя в чужой власти: вот бредет мул по крутому обрыву и поскользнется своим подкованным копытцем, или нет, его воля. Сломаешь себе ногу, или будешь цел, тоже неведомо. Как неведомо и то, нанесет ли этот холодно-облачный ветер, “гурья” (“борей” в русской переделке!)-нанесет ли он ливень прежде, чем доберемся до Карей, или же позже. Но чувствуешь – ничего, все устроится, “образуется”.
Грек срезал мне длинный прут и, подавая, сказал:
– Гоняй мула. Бей, бей.
Я пребыл равнодушным. Что там “гонять”? Он сам знает дорогу. Мы поднялись мимо древнего греческого монастыря Ксиропотама [4], где все было тихо и молчаливы кипарисы, тополь у его входа, да ярки маски. Дорога стала шире, мы вступили в каштановые леса. Справа глубокая долина, в ее ущелье жемчужной нитью висит водопад – беззвучный. По дальнему взгорью темнеют кедры и сосны. За ними, в облаках и туманах, – сама гора Афон, сейчас почти невидимая, – закутана влажно-суровыми пеленами. Ветер свистит, гудит в каштанах. Мелкая влага сеется. Хорошо, что мы в лесу! На чистом месте сдуло бы. Кутаюсь в плед. Мул ступает своими копытцами по священным камням Земного Удела Богоматери. Сердце крепко и радостно. На верхах закипает буря.
Мы находимся в стране, конечно, не совсем обыкновенной.
От полуострова Халкидики, во Фракии, выступили в море три ответвления – Кассандра, Лонгос и вот наш Афон, самый восточный из них. Это полоса суши длиною около восьмидесяти верст, шириною в двадцать-тридцать. На южном своем конце она обрывается в море островерхою горой, собственно “Афоном”. По полуострову идет холмистый кряж, как хребет живого существа, весь заросший лесами; едва пролегают там тропки. Двадцать монастырей – греческих, русских, болгарских, сербских, румынских – разбросаны по этим склонам, много скитов, еще больше “келий” и “калив” (в последних живут одиночки-пустынники). Кроме монахов, никого нет на полуострове – ни села, ни фермы, и так уже более тысячи лет! С седьмого века стали селиться здесь иноки (по окончании великого переселения народов). Византийские императоры им покровительствовали, давали “хризовулы” [5] с привилегиями, угодьями, имениями (“метохи”) (
Одолев хребет, стали спускаться. Внизу, сквозь редеющий лес завиднелись крыши и колокольни – монашеский городок Карея, место главного управления Афоном (
Через четверть часа я уже был в большом старомодном доме, в нижнем этаже которого, по сторонам широкого коридора, две-три кельи, кухня и параклис (небольшая домовая церковь), а во втором, куда ведет широкая лестница – покои для приема посетителей. Да, во время послано мне пристанище! Туман с моря надвинулся окончательно. Полил сплошной, спокойный, многочасовый дождь. Но что мне до него теперь? У меня целые апартаменты: большая зала со стоячими часами, циферблат и маятник которых сплошь в разноцветных инкрустациях. Старинные креста, портреты царей и архиереев, огромная стеклянная галерея с диванами и выступом вперед, где стоит стол с букетом роз из нижележащего сада, еще залы с диванами и митрополитами, собственно моя комната с тремя кроватями, всюду тишина, полуобитаемость. Старинный сладковатый запах, хорошо натертые полы, чистые половички… – тот образ давней, навсегда ушедшей Руси, что отводит к детству, быту и провинции.
О. Мина, седоватый южанин с простонародным лицом, умными глазами, приносит завтрак, первая трапеза на афонской земле: рисовый суп и рыба баккалара с фасолью, стакан красного домодельного вина.
После завтрака идем по делам моего оформления: сначала к греческому офицеру – “астиному”, а затем в главное монашеское управление полуострова – Протат.
Никогда я не видал города, подобного Карее, никогда, конечно, не увижу. Мы шли узенькими, извилистыми улицами мимо иногда очень живописных домов, нередко голубых (любовь Востока), с выступающими балконами, увитыми виноградом, иногда под защитой (от дождя) галереи. Вот лавка, другая. Можно купить монашеский подрясник, икону, резную ложку, разные вообще вещи. Дверь открыта. И войти не возбраняется. Но никого в лавке нет – как и на улице, как, кажется, вообще в городе. Что это, неразрушенная Помпея? Нет, жители все же есть. Их только очень мало: монахи да несколько греческих купцов. Они гнездятся в глубине домов. Можно и лавочника получить, надо лишь пройти в переулок, а там направо, постучать в дверь, и он придет продать вам цветную открытку или афонские четки. Но не встретишь в столице Афона женщины. Город одних мужчин, единственный в мире.
Через несколько минут о. Мина ввел меня на какой-то двор, и мы поднялись на крылечко. На стеклянной галерейке два рослых сардара [7] в белых юбках, удивительных туфлях с помпонами на носках и в темных шапочках варили кофе. Вид у них, особенно у седого, очень красивого, румяного, был очень важный и почти священнодейственный. Я подал письмо высокопреосвященного Хризостома, митрополита афинского.
Сардар величественно его прочел и ушел куда-то. Мы в приемной “Священной Эпистасии”, или Протата Афонского. Протат – учреждение очень древнее. Оно пережило турок и действует при теперешнем греческом правительстве - собрание представителей монастырей, своеобразная дума монашеской республики. По древней своей славе монастыри Афона ставропигиальны, то есть подчинены не местной епархии, а прямо Вселенскому Патриарху. Фактически же управляются вот этим Протатом.
Присутствие еще не открывалось. Один за другим подымались со двора по лесенке и проходили через нашу галерейку важные и полные греческие монахи – черные, курчавые, с небольшой, тугой, завязанной узлом косицей на затылке. Они раскланивались приветливо и слегка покровительственно. Когда все оказались в сборе, один из них, бывший в России и говорящий по-русски, вышел к нам и попросил меня в Протат.
Мы вошли в большую комнату с диванами по стенам. На диванах заседали эпистаты. Прямо против входа у стены резное кресло (мне показалось даже – на возвышении) вроде трона, и на нем “первоприсутствующий”, председатель Эпистасии. Меня усадили на диван. Узнав, что я не говорю по-гречески, председатель стал задавать вопросы через эпистата, введшего меня. Я отвечал, а больше рассматривал окружающее. Разговор шел в очень любезном тоне, расспросы касались России, меня, моей семьи, профессии и т. п. При каждом моем ответе “царь” (как я его про себя назвал) вопросительно оборачивался к переводчику, так что я каждый раз видел его смоляночерную косичку – и, выслушав ответ, кивал мне благосклонно-покровительственно, говорил:
– Калла, калла! (Отлично, да!) – с таким видом, что заранее ему известен был мой ответ и заранее он все понял и одобрил.
В разгаре этой дружественно-элементарно-самоочевидной беседы красавец-сардар поднес мне на огромном блюде угощение: чашечку кофе, рюмку “раки” [8], вазочку варенья (глико), стакан ледяной воды. Я не знал, как обойтись с вареньем, чуть было не забрал всего. Сосед мой добродушно улыбнулся, объяснил, что надо взять ложечку и облизнуть, а ложку назад в общее варенье – оно поедет далее по эпистатам. Было слегка смешно, слегка неловко, главное же, ни на что не похоже, разве на какой-то сон. С первой минуты показалось нечто среднее между советом десяти в Венеции [9] и Карфагенским сенатом [10] – в христианской транскрипции. Так и не знаю до сих пор, с чем сравнить в точности, но косицы и рясы, древние иконы по стенам, литографии, пряность глико, раки, сладостность языка, мягкость диванов, медлительная лень движений – все слилось в дальнюю, завековую экзотику.
Средневековый секретарь, с пером за ухом, с острым, похожим на Гоголя профилем, в это время строчил бумагу – мой новый “паспорт”. Окончив, стал обходить эпистатов. Они вынимали из недр карманов под рясами кусочки металла и давали ему. Он собрал, возвратился к месту, свинтил кольцом все эти секторы и приложил к бумаге торжественную и прекрасную печать – Дева Мария с Младенцем – знак того, что все монастыри св. Афонской горы дают мне покровительство и оказывают гостеприимство.
Председатель прочел, кивнул, сказал свое “кала” и любезно подал мне. Оставалось не менее любезно благодарить.
Под вечер я шел пешком к Андреевскому скиту – совсем недалеко от Кареи. Там должен был ночевать. Дождь перестал. Туман стоял непроходимо. Меня вел из Карей скромный монашек “сиромаха” (бедняк и странник). Я не запомни его имени. Даже и внешность не удержалась Один из тех безвестных и смиренных, каких много я встречал потом на Афоне, не имеющих куда преклонить главы, иногда всю жизнь проводящих в странничестве, иногда оседающих где-нибудь при скитах и келиях, на тяжелой работе и полуголодной жизни. Иногда живут они и совсем пустыннически в небольших каливах. Разные среди них бывают типы – от бродяжки до подвижника, как древние анахореты славящего в тишине Бога. Иные, на самом Афоне, полагают, что среди таких-то вот, в безвестности и внешнем бесславии, и живет слава Афона.
Я не знаю, каков был мой сопутник. Он куда-то шел. Его подцепил на улице Кареи о. Мина. Oн смиренно ждал меня в прихожей конака, потом в тумане молчаливо вел, и у врат белокаменной Андреевского скита, низко мне поклонившись так же пропал в тумане, как вынырнул из него в Карее. Я же остался у ворот монастыря, подобие тому флорентийскому литератору [11], о котором говорит легенда, что пришел он раз, в изгнании на заходе солнца со свитком первых песен “Ада” к монастырскому привратнику, постучал в дверь и на вопрос: чего надобно? – отвечал: мира.
АНДРЕЕВСКИЙ СКИТ
Основной и главнейший вид монашеской жизни на Афоне – монастыри (общежительные и особножитные). Они стоят на собственной земле, принимают участие в управлении Афоном, посылая своих представителей в Протат. Меньшая, чем монастырь, община, возникшая на земле какого-либо монастыря и не имеющая представительства, называется скитом.
Андреевский скит по количеству братии и по обширности (его Собор, новой стройки, если не ошибаюсь, самый большой на Афоне) – вполне мог бы быть назван монастырем.
Белокаменный храм, белый туман, стоявшей на скитском дворе, окруженном четырехугольником тоже белевших зданий, белый и пышный жасмин, отягченный каплями влаги, все слилось для меня в главное ощущение этого места: тишины, некой загадочности и белизны. Пройдя глубокие, как бы крепостные ворота, пересекли двор, сразу очутился я в Соборе на вечерне. Сразу могучая внутренность храма, золото иконостаса, величие колонн и сводов, немногочисленные мoнахи и суровая прямота стасидий (высокие, узкие кресла с подлокотниками, где стоят монахи) – все взглянуло взором загадочного мира.
Когда служба кончилась, высокий, очень худой и нестарый монах с игуменским посохом подошел ко мне, приветливо глядя карими, несколько чахоточными глазами, спросил, кто я и с какими целями. А затем, мягко улыбнувшись, повел в гостиницу, – как говорят афонцы, – на “фондарик” (искажение греческого слова “архондарик”). Он слегка горбился, на высоте впалой груди опирался на свой жезл, был так прост и неторжествен, что только в гостинице я сообразил, что это и есть игумен. Он сдал меня веселому и чрезвычайно словоохотливому “фондаричному”, осмотрел мою комнату, распорядился, чтобы меня накормили и вообще все устроили и, скромно поклонившись, ушел.
…Смеркается. Длинный, прохладный коридор пуст, совсем темен. Фондаричный благодушно угощает меня ужином в столовой, бесконечно рассказывает певучим, несколько женственным голосом, и небольшие его глазки на заросшем черною бородою лице слегка даже тают, влажнеют…
В девять я лег. В полночь, как было условлено, гостинник постучал в дверь. Я не спал. Лежал в глубочайшей тишине монастыря на постели своей комнаты, не раздеваясь, окруженный морем черноты и беззвучия, по временам переворачиваясь на ложе не мягком, полумонашеском. Было такое чувство, что от обычной своей жизни, близких и дома отделен вечностью. Мы также условились, что у выхода будет оставлена лампочка. Действительно, она едва мерцала в глубокой темноте холодного и гулкого, пустынного коридора – подобно маяку Антиба [12] в ночном море. Я спустился по лестнице, вышел на каменную террасу. Беспредельная тьма и молчание. На колокольне уже отзвонили. Туман, сырость. Плиты, где иду, влажны. С кустов сладкоблагоухающего жасмина падают капли.
Загадочный и как бы жалобный раздался в этой темноте звук: подойдя совсем близко к Собору, я при смутно-туманном блеске у входа рассмотрел темную фигуру монаха. В руке он держал “било”, железную доску, и острым ударом по ней, в одинокую ночь, выбивал дробь: знак призыва. Из разных углов скитских зданий, из крохотных келий тянутся черные фигуры. Собор почти вовсе темен. Несколько свечей у иконостаса не могут его осветить. Сыро, прохладно. Прохожу к знакомой уже своей стасидии. Справа, на игуменском месте, шевелится знакомая худая фигура.