— Ой! Так болит, так болит, что не могу! Нет! Лучше уж совсем без головы! — Говорит дед и вдруг, схватив себя руками за голову, срывает ее с шеи и швыряет в кусты. И голова катится по земле, подскакивая, как арбуз. Конечно, как арбуз! Дед же Салимон — бахчевник.
Я от ужаса замираю. А дед стоит рядом со мной — без головы, в белой рубашке — и размахивает руками. Видимо, он мне что-то говорит, но я не слышу, потому что у него нет головы.
И тут я понимаю, что дед Саливон — призрак. Тот самый призрак, которого я видел позавчера ночью. И еще вдруг я замечаю, что ульи, возле которых мы стоим, — не ульи вовсе, а… гробы… Пять присыпанных землей трухлявых гробов. Вдруг крышка одного из гробов заскрипела, поднимаясь, и оттуда высунулась… голова попа Гоги.
— Здорово, рыбак! — И поп Гога захохотал: — Го-га-га!.. Го-га-га!.. А ты думал… Вот-вот-о! — Он показал мне рукой кукиш. Потом вдруг стал серьезен, помрачнел и молча поманил крючковатым пальцем, подзывая к себе. И подвинулся в гробу, давая мне место.
И вдруг я увидел, что в гробу, рядом с попом Гогой, уже лежит Павлуша. Неподвижный, с закрытыми глазами. Неописуемый ужас, не столько за себя, как за Павлушу, что он, вероятно, уже мертв, охватил меня. Я хочу крикнуть, хочу броситься к Павлуше и — не могу. Что-то на меня наваливается, большое, большое, большое… Я задыхаюсь, задыхаюсь, задыхаюсь… И просыпаюсь.
Глава XI. Я все же посещаю деда Саливона. Теперь уже наяву. Вон оно что!
Несколько секунд я еще не могу понять, что это сон. Наконец потягиваюсь и вспоминаю все вчерашние события, попа Гогу и свое твердое решение с самого утра бежать к деда Саливону. Отца и матери, хотя они и пришли поздно после собрания, уже нет — в поле. Вот что значит — передовики, активисты. Я их почти не вижу.
Наскоро поев, я побежал к деду Саливону. Бегу и волнуюсь что вдруг он еще не приехал, свадьбы же по несколько дней гуляют. И сам себя успокаиваю, что нет, не оставят они свое хозяйство надолго, на день еще так-сяк, соседей можно попросить свиней, кур накормить, корову подоить, а больше нет. Да и Камышевка недалеко, в соседнем районе, сорок пять минут автобусом. Приедут.
Мне казалось, что если я сейчас, немедленно, не поговорю с дедом Саливоном, то погибну — Поп Гога опутает меня, и я навеки потеряю и маму-депутата, и всех родных, и школу, и Галину Сидоровну, и все-все светлое и хорошее в моей жизни.
Еще издали я увидел, что все-таки приехали. Из дымохода летней кухни во дворе курился синий дымок.
Дед Саливон, жена его баба Галя, племянник-москвич в белоснежной рубашке, его жена, крашеная блондинка, и двое малышей сидели в саду за столом и кушали. Сейчас подходить, конечно, было неудобно. Я притаился за забором, пережидая, пока они поедят. Ждать пришлось долго. Они не столько кушали, сколько разговаривали — про жениха, который им не очень понравился (особенно бабе Гале), потому что все время молчал и почти ничего не ел (видимо, очень гордый или больной); о каком-то Павле Гике, который, наоборот, все время кричал и не давал никому слова сказать и которому его жена все время говорила: «Сядь, сядь и помолчи… Ты здесь не главный. Это не твоя свадьба»; о закуске, которая была будто и неплохая, но пирог недопеченный, винегрет кислый, рыба пересолена, а яйца несвежие…
Я терпеливо слушал эти разговоры и думал, что я бы пожалуй согласился целый год есть кислый винегрет, пересоленную рыбу, несвежие яйца и недопеченные пироги, лишь бы выпутаться из всей этой передряги, в которую я сам себя так глупо загнал.
Наконец они поели. Гости ушли в дом, баба Галя — мыть посуду, а дед Саливон остался во дворе один. Теперь можно.
— Здравствуйте, диду! — Учтиво поздоровался я, входя во двор. — Можно к вам?
— О! Здорово, шелегейдик! — Поднял вверх брови дед Саливон. — Заходи! Чего тебе? Меду?
У меня сразу задрожали ноги. Это были почти те самые слова, что и во сне. И я почувствовал, что сейчас я отвечу деду тоже точно также как во сне, и испугался этого. Я промолчал — только отрицательно помотал головой.
— Значит, просто так, в гости? — Улыбнулся дед Саливон. — Пожалуйста! Прошу!.. Ну, как живешь? Какую новую авантюру придумали вы с корешем? А?
Я растерялся, не знал, с чего начать, как заговорить о том, о чем мне так хотелось.
— Чего стесняешься? Что-то же надо, я же вижу! — Подмигнул дед Саливон. — Так давай, ну!
— Да нет, я просто… просто спросить хотел… — Наконец решился я.
— Так спрашивай — чего там. И быстрее, не мучай. Я уже весь аж трепещу.
— Диду, вы позавчера ночью, перед тем, как на свадьбу ехать, ничего не замечали?
— Ночью? Позавчера? — Дед удивленно опустил уголки губ. — Гм… Ночью… Честно говоря, не очень то присматривался… Темно уже было. А что?
— Ну, не почувствовали ничего… такого?
— Почувствовал? Хм… А-а! Кажется, укусил кто-то. То ли комар, то ли, не дай бог, блоха. А что?
— Да нет! В таком… в… душевном отношении.
— А-а… в душевном? Чувствовал! Чувствовал! Точно. Мучило меня, что за ужином я вареник один с творогом не доел — скиснет же, думаю, на утро. В сметане на тарелке оставил.
— Вот какой вы, диду! Я не о том! Я о видении. Видение какое-нибудь не являлось вам ночью позавчера?
— Тю! Видение! Да я что больной что ли? Не дай бог!
— Да я тоже вроде не больной, а позавчера ночью в вашем саду возле Горбушиной могилы не только видел, но и сфотографировал. Вот посмотрите! — И я протянул деду фотографию.
В этот момент я повернул голову в сторону карафолькиного огорода и вздрогнул — там стояла вся наша гоп-компания: сам Карафолька, Вася Деркач, Антончик Мациевский, Коля Кагарлицкий и (я даже не поверил своим глазам) Павлуша с Гребенючкою. Они стояли, по-гусиному вытянув шеи, и жадно прислушивались к нашему с дедом разговору. Дед, видимо, давно их заметил, потому что стоял к ним лицом, а я спиной.
— А ну-ну! — Дед с интересом поднес фотографию к глазам. — Что же это такое? А?
— Да что же! Не видно разве… По-моему, призрак! Без головы!
— Ну? — Разинул рот дед.
Из дома вышел племянник деда Саливона.
— Что там такое? — Спросил он без особого энтузиазма, безразлично ковыряя в зубах.
— А ну, Сережа, иди-ка посмотри! — Крикнул дед Саливон. — Ты человек грамотный, помоги разобраться. Ребята вон призрак сфотографировали. У нас в саду. Позавчера ночью.
— Призрак? — Племянник подошел, взял у деда фотографию. Посмотрел и покачал головой:
— Ай-яи-яй!.. Что же это вы, дядя! Нехорошо! Говорите, что атеист, смеетесь над верующими, а сами привидений у себя в саду разводите. И это когда люди по Луне гуляют. Подрываете авторитет науки. Несолидно.
— Мда-а, — растерянно развел руками дед Саливон — Конфуз вышел. Опозорился на старости лет. Вот беда! Что же теперь делать? Могут же быть неприятности…
— Разве я знаю… — Пожал плечами племянник. — Надо что-то придумать. Как-то выкручиваться.
— А что, если… — Задумчиво протянул дед и вдруг решительно повернулся к племяннику: — А ну снимай рубашку! — Потом крикнул девушке, которая стояла на пороге: — Оксана, давай плечики.
— Правильно! — Подхватил племянник и начал снимать свою белую нейлоновую рубашку.
Из дома вышла жена племянника с пластмассовыми плечиками в руках.
— Что это вы… — Начала она.
Но племянник перебил ее.
— Цыц! Давай сюда! — И, заговорщически приставив ладонь ко рту, он таинственно произнес мне: — Пустим слух, что это была… рубашка! А?
И только тут я понял, что они смеются.
Ой! Да ведь действительно была рубашка! Обыкновенная нейлоновая рубашка на плечиках, что сушилась на той вишне в конце сада. Постирали перед свадьбой, чтобы чистенькую утром одеть. Ветер раскачивал ее, размахивал рукавами… А я… Ах ты.
Первый начал смеяться Антончик. Сначала неуверенно, короткими очередями:
— Хи-хи… Хи-хи… Хи-хи… — Потом, почувствовав поддержку, грянул раскатисто, полной грудью: — Га-га-га-га-га!
И ребята, те же ребята, что вчера только рты разевали и были, так сказать, в нокауте, вверх копытами лежали, те же ребята хохотали сейчас надо мной, только что по земле не катались. И Гребенючка пискляво хихикала. А Павлуша смеялся, глядя на меня с горьким сочувствием, как смотрят на пьяного калеку. И жена племянника (добрая, видно, душа) смотрела на меня с жалостью.
Они жалела меня.
Они думали, что я переживаю, что произошел такой конфуз, как говорит дед Саливон.
Люди добрые!
Ей-богу, я не переживаю!
Я рад, очень рад, что это не призрак был, а рубашка. Да это же просто великолепно. Да я просто как на свет заново родился. До лампочки мне теперь поп Гога, бабка Мокрина и вся их братия. Не боюсь я их, потому что опять стою обеими ногами на твердом материалистическом грунте.
И я смеюсь, хохочу вместе с ними. Но сам чувствую, что слишком громко, слишком уж сильно хохочу. И они мне не верят.
— Ну, расскажи, расскажи, как же вы это устроили? — Отсмеявшись, наконец спросил дед Саливон.
— Да! — Махнул я рукой: не хотелось не то что вспоминать — думать об этом.
— Ну!
— Да ну! — Не поддавался я.
— Вот ведь упрямый! Давай ты! — Кивнул он Павлуше и, обращаясь к племяннику и его жене, сказал — Это такие хлопцы! Всегда как что-нибудь такое выкинут, шелегейдики, что живот со смеху надорвешь. Специалисты! Ну!
Павлуша пожал плечами.
— Ну что? И тебя просить надо? — Поморщился дед.
— А я здесь ни при чем, — хмыкнул Павлуша.
— Как? — Удивился дед Саливон. — Разве вы не вместе?
— Не-а! — Сказал Павлуша, покраснев, потом повернулся и пошел прочь.
— Вот дела! Что случилось то? Тю! — Даже растерялся дед Саливон.
— Они поссорились! Совсем! Уже не дружат! — Выскочил Антончик.
— Э-э. Не годится. Что же это вы? Такие друзья были. Нехорошо как! — Протянул дед Саливон.
Тут уже я покраснел, отвернулся и тоже пошел прочь Только в противоположную от Павлуши сторону. Через кладбище, туда, в поле, где только ветер, подальше от людей.
Ну, теперь все! Конец!
Если раньше, доказав Павлуше своими подвигами, что он променял меня, героя, на какое-то чучело в юбке, я мог еще простить ему измену и помириться, то теперь уже нет. Потому что он при всех, так сказать, официально отрекся от меня.
Все!
Порвалась наша дружба, как гнилая веревка.
Все!
Нет у меня больше друга.
Все!
Глава XII. Скука. Я гоню воспоминания. Мой верный друг — вороной. Солдаты. «Восьмерка»
Прошло несколько дней.
Всего три слова, три небольших словечка — «Прошло несколько дней». Написал — и не видно их. Будто и не было ничего. А как же они тяжело, как долго они шли, эти несколько дней! И долго, и скучно, и грустно, и тоскливо — как в тюрьме, в одиночной камере.
И как назло, погода снова испортилась. Дождь лил с утра до ночи. Нельзя было носа высунуть из хаты. Сядешь у окна, уставишься на лужи во дворе, и только слушаешь, как непрерывно барабанят по крыше капли дождя. И так тебе плохо, так тебе плохо, что и сказать нельзя. Словно весь этот дождь — сплошные слезы твои.
До чего дошел — учебники прошлогодние перечитывать стал.
А тут еще и мать сердце надрывает:
— Пошел бы хоть к Павлуше — не скучал бы так.
Она со своей работой да общественными обязанностями все время забывает, что мы поссорились навеки. А тут еще и папа. Душу выворачивает своей музыкой. Придет с работы, достанет скрипку и как начнет выпиливать жалобно — кажется, не по струнам, а по жилам смычком водит… Лучше бы он уже той скрипкой по голове меня треснул.
Пожалуй впервые в жизни я узнал по настоящему, что это за беспросветная штука — настоящее одиночество. Когда даже мыслью поделиться не с кем. И делать ничего не хочется, и читать не хочется, и играть не хочется, ничего не хочется…
Павлуше хорошо — сидит себе, наверно, и рисует какую-нибудь холеру…
А чего это я о нем думаю? Пусть хоть на голове стоит — мне то что! Мне до лампочки! Иуда! Предатель! Прислужник Гребенючкин!
А дождь идет… И капли барабанят непрерывно… И лужи уже всю землю скрыли, и, кажется, плывет дом среди волнистого бушующего моря. И нет тому морю ни конца ни края — безграничное и безлюдное оно, как во время всемирного потопа. И кажется, солнце уже никогда не проклюнется сквозь густые мутно-серые облака.
А в голову без спросу лезут воспоминания. Я гоню, выталкиваю их, но они все лезут и лезут…
Про робинзоновскую эпопею на необитаемом острове в плавнях, про то как заблудились в кукурузе, про незнакомца из тринадцатой квартиры, про киностудию, про подземелья Лавры, про тореадоров и бой с Контрибуцией, про ВХАТ с «Ревизором», про атомную бомбу на транзисторах и т. д. — и т. п.
И что бы я не вспомнил, всегда (хоть ты тресни!) мысли про Павлушу в голову лезут, все мои воспоминания с ним связанны обязательно. Словно у меня и не было своей личной жизни. А только совместная с ним. Будто сам я не целый человек, а только половинка. С одной ногой, одной рукой, половиной живота и половиной головы. А вторая нога, вторая рука, вторые пол-живота и пол-головы — Павлушины. Вот ведь, ей-богу!
Я уже себя даже по лбу кулаком бил, чтобы выбить те воспоминания, но напрасно.
«Это, наверное, оттого, что я все время сижу на месте, без действия, — наконец решил я. — Надо двигаться, надо действовать, что-то делать, и эти воспоминания сами выветрятся».
Я соскочил с подоконника и начал двигаться — быстро ходить по хате из угла в угол, сначала просто так, а потом размахивая руками. Дед Варава, который дремал на печи, открыл один глаз и спокойно спросил:
— Чесотка напала? Или укусил кто?
— Зарядку делаю, — соврал я. Не объяснять же, что я воспоминания из головы таким способом выгоняю.
И все же эти несколько дней прошли.