Ибо есть тайна земли и воздуха, тайна воды и огня, и Священные проявляют себя в них в соответствии со своей природой, так что круг льва есть круг левиафана, а остальных соответственно: написано:
Энтони прекратил читать, и Ричардсон отрывисто сказал:
— Но за всеми этими образами что-то есть.
— Возможно, — сказал Энтони, — и я полагаю, что в будущем мы это обнаружим…
— Не о будущем речь, — прервал его Ричардсон. — Я думаю, этот парень был совершенно прав. Я же вижу, вам что-то открылось, вы что-то поняли. Вот и я хочу того же. И я пойду до конца.
Энтони медленно покачал книгу на руке.
— Разве нет порядка во всем? — задумчиво спросил он. — Все, что от нас требуется: обрести равновесие и в этом состоянии действовать, действовать именно там, где мы оказались…
— Да при чем здесь действие!? — почти выкрикнул Ричардсон.
— Ну, наверное, не обязательно действовать всем, — предположил Энтони. — Если случайно…
Внезапно он замолчал и прислушался. Затем встал, отложил книгу и сказал: «Откройте окно». Слова не были ни приказом, ни просьбой. Ричардсон воспринял их просто как руководство к действию и заодно знак того, что они из мира символов возвращаются в здешний мир. Он покорно направился к окну, но опоздал. Энтони намного быстрее его пересек комнату, поднял раму и выглянул наружу. Ричардсон подошел и тоже прислушался.
Воскресный вечер был очень тих. Тишину нарушали редкие звуки: шум колес, шаги, где-то хлопнула дверь, а поодаль в церкви допевали последний гимн вечерней службы. На несколько мгновений установилась полная тишина. И тут откуда-то издалека, но тем не менее совершенно отчетливо донесся испуганный женский крик. Энтони выпрямился, закрыл окно, сказал Ричардсону: «Извините, я должен идти. Это Дамарис» и, двигаясь по-прежнему очень быстро, но без всякой поспешности, направился к выходу. По пути он одним движением прихватил свою шляпу и трость. Ричардсон попытался что-то сказать, но Энтони только махнул рукой, сбежал со ступеней и понесся по улице.
Бежать было легко, просто замечательно. А еще лучше было понимание того, что момент, которого он долго ждал, настал. Он не знал и не думал пока, чем он может помочь. Сейчас его делом было бежать. Он пока не мог сказать, какая опасность угрожала Дамарис, почему она закричала, и как он своим обновленным существом услышал этот крик за мгновение до того, как он прозвучал. Он добежал до конца улицы и повернул за угол.
Ричардсон, обескураженный поспешным бегством Энтони, сначала колебался, а потом устремился следом, почти не отдавая отчета в том, зачем он это делает. Его что-то тянуло. В свою очередь добежав до угла, Ричардсон остановился. Он увидел Энтони, и не только его.
Посреди улицы шла запряженная в телегу лошадь. Сонный кучер и не думал подгонять ее. Неожиданно вожжи вырвались у него из рук, раздался треск. С лошадью происходили стремительные метаморфозы. Ее белая шкура начала отливать серебром, лошадь вдруг выросла, стягивающие ее кожаные ремни лопнули. Тряхнув головой, она сбросила шоры, взмахнула хвостом, и оглобли отскочили и упали. Лошадь сделала последний рывок и освободилась совсем. Перепуганный кучер с проклятиями принялся слезать с перекошенной телеги. При этом он увидел молодого человека, сломя голову несущегося по улице, и крикнул ему, чтобы тот подержал лошадь за морду. Молодой человек подбежал к лошади, взялся рукой за холку и одним прыжком вскочил ей на спину. Кучер, запутавшийся в постромках, прекратил ругаться и разинул рот от изумления. Молодой человек каблуками развернул лошадь и на фоне заходящего солнца повернулся лицом к испуганному кучеру. Тот и вовсе сомлел. Всадник и лошадь вздымались над ним словно величественная скульптурная группа. Затем лошадь рванула с места и галопом понеслась по улице.
Окаменевший, как и кучер, Ричардсон, стоя на углу, наблюдал, наверное, едва ли не первым в мире, за этим союзом высших сил и высоких целей. Он не знал, какую цель они преследовали, и просто смотрел на это стремительное движение в сиянии и музыке. Ему показалось, что он видит не одну лошадь, а множество, целые табуны из степей и пампасов, грохочущую армию, буйную и неукротимую. Среди развевающихся грив то тут, то там возникали всадники, но глаз не успевал схватить ни фигуры, ни черты лиц. Только далеко впереди все еще можно было разглядеть Энтони, возглавлявшего эту дикую кавалькаду. Казалось, по улице провинциального городка несутся все лошади мира, но Ричардсон сразу понял, что перед ним единая воплощенная Идея Лошади. Только один всадник уносился прочь от него по улице, мириады других были символами и отображениями. Для них еще не настало время воплощения.
В окрестных стойлах и на улицах волновались, били копытами и лягали двери и телеги, чтобы освободиться, десятки других лошадей. И это происходило не только в провинциальном английском городке. Далеко-далеко по широким равнинам Востока и Запада неслись беспокойные табуны, вскидывали головы и нюхали воздух, ржали, бросались в галоп, чуя послание в ветре. Охотники в Персии пытались успокоить своих коней; порядок китайских эскадронов в походе нарушился; конюхи Сына Неба в Токио и Киото в тревоге бежали к своим подопечным. В Тихом океане капитаны, озабоченно хмурясь, прислушивались к топоту и ржанию в трюмах своих кораблей, перевозивших лошадей морем. Фермеры в Америке побросали работу, а маленькие мексиканцы перешептывались, наблюдая за неожиданно впавшими в буйство животными во многих коралях.
Энтони далеко впереди свернул на другую дорогу, и видение оставило Ричардсона. Он вздохнул и отправился домой, а мысли его уносились за пределы Небесных Сил к Тому, кто их сотворил.
Кучер, не столь искушенный, но столь же потрясенный диким и совершенно непонятным для него видением, стоял, привалившись к разбитой телеге, и только вскрикивал негромко: — Боже мой! Боже мой!
Глава одиннадцатая
ОБРАЩЕНИЕ ДАМАРИС
Не последним досадным моментом, который нарушал покой Дамарис Тиге, было строительство, которое недавно затеяли позади ее дома. Сад семейства Тиге выходил на поля за дорогой. Но совсем недавно эти поля выкупили, и теперь там строилось несколько вилл, предназначенных, скорее всего, для людей совсем другого класса, наверняка мало интересующихся рукописями и философией. Так полагала Дамарис, вообще-то довольно слабо разбиравшаяся в людях. Они станут играть в теннис, но не для развлечения, а для пользы дела, станут устраивать приемы на лужайках, будут говорить на жаргоне гоночных машин и радио и сплетничать о коммерции и любви. Она окажется в окружении, да что там в окружении — в самой настоящей осаде!
Допустим, кто-то из них может оказаться приятным человеком, а кто-то может быть даже почти умным. Все равно для нее от них мало толку. Какие-то полезные связи? Едва ли на это стоит надеяться.
В воскресенье под вечер, около восьми, Дамарис захлопнула книги и неохотно решила, что пора звать отца ужинать. Если он вообще захочет: в последнее время он ел все меньше, а во время ленча даже отказался от холодного цыпленка, удовольствовавшись фруктами. Дамарис решила, что он болен, и собиралась сказать за ужином, что в понедельник пошлет за врачом. Опять заботы, подумала она, возможно, у него грипп, а это означает больше работы для горничной и, наверное, еще больший разброд в ее и без того довольно бессистемных занятиях. Может быть, отправить его куда-нибудь на несколько дней? Если он вот-вот заболеет, пусть лучше болеет где-нибудь в отеле у моря, чем дома. Ей удобнее, а ему особой разницы нет. Люди могут болеть где угодно, а вот изучать исчезнувшие культуры или тщательно составлять схемы человеческой мысли где попало не могут. В приложении к работе она решила дать схемы человеческого мышления — три схемы, от 500 года до нашей эры до 1200 года нашей эры, соответственно показывающие взаимоотношение официальной мысли, культурной мысли и народной мысли с понятиями персонифицированных и неперсонифицированных сверхъестественных сил. Глядя на схему, будет легко понять, как относился к этой персонификации афинский гражданин времен Фукидида, александрийский друг Плотина или средневековый бургундский крестьянин. От всех схем отходили стрелочки с определенными великими именами. Одна стрелочка для Эвсебия Цезарейского, совместившего идеи Платона с христианской мыслью, вторая для Синезия Киренского — только она куда-то задевала свои заметки по Синезию и не могла сейчас вспомнить, чем же он отличился на этом поприще, другие для Уильяма Оккама, Альберта и, конечно же, Абеляра. Персонификация сама по себе была доказательством довольно низкой культуры, где-то она назвала ее «Привычкой ума утешать себя идеограммами». С развитием образования развивалось и абстрактное мышление, и представления изменились: стало понятно, что Северный Ветер — это поток воздуха, а не личность, а святой Михаил для низшего класса стал просто синонимом справедливой войны и вообще справедливости. Вот почему он взвешивал человеческие души в Шартре.[37] Это была хорошая схема, и она ею гордилась. Всего будет шесть приложений, но это и еще одно новое о Сотворении мира будут самыми важными.
Дамарис сложила бумаги. Воздух внезапно дрогнул от тяжелых ударов. Что-то вдалеке падало и этого «что-то» было много. Дамарис быстро подошла к окну и к своему крайнему изумлению увидела, что новенькие, только построенные дома напротив рушатся. Дома рушились, а она стояла и смотрела. Некоторые дома рухнули почти совсем, а ближайший прямо на ее глазах начал подрагивать, из стен посыпались кирпичи, со стуком ударяясь о землю. Дымоходы таяли на глазах: было похоже, что дом испаряется. Дамарис поежилась: она часто говорила, как позорны все эти современные постройки на скорую руку, и вот теперь ее мнение полностью подтверждалось. Она смотрела на картину разрушения даже с легким удовольствием. Непрофессионализм был отвратителен. Если у дома нет каркаса, как же ему не упасть? У этих строителей просто не было профессиональных знаний, а в конце концов только они и имеют значение. Она знала… внезапный страшный шум рухнувшей крыши отвлек и оглушил ее. Она вернулась обратно к столу. «Счастье, — лениво подумала она, — что там никто не жил».
Было без пяти восемь. Без всякой связи с предыдущим, как часто бывало в последнее время, Дамарис подумала: «О, я должна ее получить!» Степень доктора философии — сколько же ей пришлось потрудиться для обретения вожделенной степени! Фу! Какая вонь!
Запах, внезапно накативший ужасной волной, почти ощутимо толкнул ее и едва не поверг в обморок. Мелькнула мысль, что это, наверное, как-то связано с новыми домами: может быть, использовали какой-то гнилой материал. Надо что-то сделать: привлечь городской совет. Возможно, внизу будет не так отвратительно. Окна столовой выходили на другую сторону. Надо спуститься и посмотреть.
Но стоило ей сделать первый шаг, как свет в комнате померк. Мрак в мгновение ока поглотил комнату. Перемена случилась внезапно; Дамарис, все еще морща нос от отвратительного запаха, обернулась посмотреть, что за темное облако закрыло небо. Вот тут обморок и надвинулся на нее вплотную.
За окном было… что-то. Через открытое окно в комнату просунулся ужасный клюв. На подоконнике угнездилось самое отвратительное существо, которое Дамарис только могла вообразить. У него было два огромных крыла и жуткие красные глаза. И запах. Дамарис смотрела на страшилище с открытым ртом и в отчаянии думала: «Мне это снится». Однако мерзкое видение не исчезало. Оно таращилось на Дамарис, подрагивая крыльями и целясь в нее клювом, будто намеревалось клюнуть. Потом клюв распахнулся, обнажив громадные зубы. Дамарис попятилась, уперлась спиной в стол и замерла. Что-то в ней говорило: «Этого не может быть», а что-то другое возражало: «Так вот же оно». Наверно, она перетрудилась. Это было… это было как круги перед глазами. Оно… о боже, оно двигалось. Оно приближалось… оно… нет, оно влезало в дом! Она не могла понять, как это может быть: окно то ли разбилось, то ли растаяло, то ли еще что, но оно явно стало ближе. Клюв теперь был не более чем в ярде от нее, гигантские кожистые крылья раскрылись уже в комнате. В окутавшей ее вонючей тьме она не могла разобрать, где комната, а где этот кошмар, и отчаянно рванулась назад, кое-как перебравшись через стол. Бумаги разлетелись по полу, книги, ручка — все разлетелось в стороны, когда Дамарис Тиге, впервые за все эти годы не вспомнив о своей работе, вскарабкалась на стол и как-то переползла через него. Чудовище стояло на месте и внимательно наблюдало за ней, только крылья неторопливо раскрывались и складывались. Дамарис как могла скорчилась, бочком пробираясь к двери, нащупывая ручку, отчаянно взывая к Энтони, к отцу, к Абеляру, к Пифагору и опять к Энтони. Если бы только Энтони был здесь! Наконец она ухватилась за ручку; конечно, этот клюв, эти глаза, эта вонь — эта тошнотворная и всепроникающая вонь! — были сном. Она спала, сейчас она окажется за дверью и там проснется. Вот сейчас! Красные глаза алчно взирали на нее. Она вылетела за дверь и с грохотом захлопнула ее за собой.
На площадке она облокотилась о перила и попыталась как-то прийти в себя. Впервые в жизни она отчаянно нуждалась в ком-нибудь, желательно, конечно, в Энтони. Но она сама прогнала Энтони сегодня утром. Тогда в отце. Но отец ее совсем не понимает. Ну хоть кто-нибудь! Лишь бы не один на один с клювастым кошмаром. «Ну я и дура», — подумала она. Как насчет того, чтобы все-таки прийти в себя? И… и что это еще за шум? Она взглянула наверх.
В окошко над ее головой просунулась часть крыла. Раздался скрежет, треск, опять скрежет, крыло исчезло, а на его месте показался зубастый клюв. Дамарис завопила от ужаса и бросилась вниз по лестнице. «Отец! — кричала она. — Отец!» — и тут же увидела отца прямо перед собой в прихожей.
Он безмятежно смотрел на дочь, по-прежнему пребывая в отрешенности, сошедшей на него в последние дни. Дамарис ухватилась за него, что-то бессмысленно бормоча и непрерывно всхлипывая. Она боялась оглянуться и смотрела только на отца: он знает, он понимает, он что-нибудь обязательно сделает, ведь сама она ничего сделать не могла. Но уже через пару минут ей стало казаться, что все эти причитания напрасны. Он все так же отрешенно смотрел на нее и сказал только: «Да, да. Я боялся, что ты ударишься». Видно было, что сами слова дались ему с определенным усилием. Затем, словно освободившись от ее присутствия, глаза его опустели, а голос изменился. «А! — пробормотал он. — А!» — и легонько оттолкнул ее, как будто она ему мешала, подтолкнул назад, к источнику гнили, волной катившейся сверху.
Руки Дамарис безвольно упали. Перед ней стоял какой-то незнакомец. Он равнодушно отвернулся от Дамарис и стал неторопливо подниматься по лестнице, по которой она только что скатилась вниз. Дамарис дико закричала, пытаясь предупредить его, но он не обратил на крик ни малейшего внимания. Он уходил от нее, погруженный в какие-то свои раздумья, отринувший все и отринутый всем, кроме увиденной им истинной красоты. Дамарис не осмелилась последовать за ним. Вместо этого она попробовала убежать. Но оказалось, что ноги перестали ей повиноваться. Они словно прилипли к полу, да и пола-то никакого не было, вместо него образовалась сырая трясина; сил не хватало, чтобы вытащить ноги и заставить их двигаться. Она посмотрела вниз: пол был наполовину полом и наполовину болотом, хлюпающей зеленью, островки которой на глазах росли, сливаясь друг с другом. Она взглянула вверх и увидела очертания стен и потолка, но виделись они почему-то словно в тумане и — что уж совсем невероятно! — на фоне открытого пространства, обширной пустой равнины, тянувшейся далеко вперед и на горизонте сливающейся с тяжелым огненным небом. Дом стал лишь бледным очертанием, вся его основательность исчезла, и в воздухе только слегка проступали нечеткие контуры. Даже в помраченном состоянии Дамарис поразило, что открывшаяся равнина откуда-то ей знакома. Прямо перед ней за входной дверью сверкала вода. Она кое-как вытащила ноги из трясины. Память силилась вспомнить название этого места. Она никогда его не видела, но все же знала — о, она отлично его знала, и крошечная фигурка, двигавшаяся в ее сторону издалека, все же была человеческой. Она попыталась всмотреться, но тут же ее отвлекли знакомые звуки. Дамарис взглянула вверх. Все тот же кошмар парил теперь высоко над ней. Контуры прежней реальности растаяли окончательно, осталось только болото и птеродактиль, описывающий зловещие круги в небе. Видимо, Дамарис впала в ступор. Страх не мог увеличиваться бесконечно. Она беспомощно стояла и только с дикой надеждой следила за приближающейся фигурой, все больше замечая в ней что-то знакомое.
Человек шел быстро: это был мужчина, завернувшийся в какой-то широкий плащ, лысый — нет, не лысый, а с выбритой на голове тонзурой. Подсознание подсказало — это средневековый священник, а в следующий миг она узнала его. Это был… это был Пьер Абеляр, по-прежнему обуреваемый философскими страстями. На ходу он пел песню, которую сам же и сочинил:
Под разгневанными небесами, в этой пустынной земле голос его звенел радостью. Дамарис бросилась ему навстречу и попыталась заговорить. Голос подвел ее; горло издавало только какие-то нелепые звуки. Огромная тень птеродактиля только на секунду накрыла и Дамарис и невероятного путника. Только на миг… но этого хватило для новой зловещей перемены. Лицо приближавшегося человека разительно изменилось. Теперь он был похож на омерзительный труп, тоже издававший звуки: он выкаркивал незнакомые и бессмысленные слова в ответ на ее собственное карканье. Individualiter, essentialiter, categoricum, differentia substantial[39] — кар, кар, кар. Он приближался к ней, а она пыталась убежать, и тут на них обоих снова пала черная тень. Дамарис взвизгнула, споткнулась, упала, и что-то схватило ее.
Она ощутила прикосновение к своему лицу, к руке, кто-то закутал ее во что-то и поднял. У нее не было сил открыть глаза. У нее не было сил думать. Она судорожно хватала ртом воздух и только слабо пыталась позвать Энтони, подвывая, словно заика: «Эн… Эн… Э… Э… Э…» Говорить не позволяла сильная дрожь, сотрясавшая все тело. Что-то могло спасти ее — что-то, если бы это что-то пришло. Она лежала, скорчившись, а громадные крылья все хлопали над ней, задевая по голове. «Э… Э… Э…» — продолжала стонать она. А когти, жуткие, ужасные когти сжимались у нее на шее. Запах наполнил все вокруг; каким-то образом он ассоциировался с Абеляром. Это был Абеляр, его крылья били ее по голове. Она лежала ничком на болотистой земле, но какая-то сила перевернула ее на спину. Она попыталась съежиться в совсем маленький комочек, но все было напрасно. Вокруг нее не было ничего, кроме отвратительной и мерзкой гнили, ничего, кроме волн дрожи, ритмично проходивших сквозь нее, как будто — где-то у нее внутри — скакала галопом лошадь. А потом она услышала свое имя.
Голос произнес слово «Дамарис» совсем обыденно, как произносил сотни раз. О, как ей хотелось услышать его еще раз! И она услышала. Только теперь ее имя произнесли повелительно, словно приказывая. Дамарис с поспешной покорностью открыла глаза. Ей приказали, и она повиновалась.
Возле нее стоял Энтони, а за ним сияло яркое небо, прекрасное летнее небо на закате! Энтони назвал ее по имени, и она наконец смогла произнести то слово, которым пыталась позвать на помощь. С превеликим трудом, но все же она выдохнула его и сразу почувствовала огромное облегчение. В небе опять мелькнула тень крыльев, но теперь глазам Дамарис явилось совсем другое крылатое создание и плавно опустилось на плечо Энтони. Там оно и осталось — с орлиным оперением, орлиным клювом, орлиными глазами! Энтони поднял руку, и орел с этакой величавой снисходительностью позволил приласкать себя. При этом огромная птица склонила голову набок и посмотрела на Дамарис удивительно осмысленным взглядом, полным любви и ласковой иронии. Она улыбнулась в ответ, да и как было не улыбнуться, если все ее измученное существо так и потянулось к Энтони и царственному созданию у него на плече. От них обоих исходило мощное чувство безопасности, и Дамарис раскрылась навстречу этому восхитительному ощущению, впустила его в себя. То, что раньше она если и замечала, но отвергала, не задумываясь, теперь окутывало Энтони почти зримым облаком, как будто его озарила горняя слава.
Дамарис очень хотелось, чтобы он взял ее на руки и прижал к себе, позволил ей еще больше почувствовать силу своей защиты, но теперь она была согласна ждать сколько угодно, повинуясь его воле. Она только едва заметно шевельнулась, обозначая свое согласие и желание, и тут же почувствовала, как дикая заброшенная равнина отступает. Энтони шагнул к ней, и когда она приподнялась навстречу ему, рука ее коснулась коврика у двери столовой, и она поняла, что лежит в своем доме. При первом движении Энтони существо, похожее на орла, слетело с его плеча, взмыло вверх и исчезло где-то под потолком.
Дамарис едва отметила это фантастическое видение; она во все глаза смотрела на Энтони, пытаясь осмыслить перемену, произошедшую в нем. В нем было что-то, заставившее ее содрогнуться едва ли не со страхом, но совсем не с тем страхом, который терзал ее недавно. В этом новом Энтони отчетливо проступали сила и разум, этот человек мог повелевать. Он подошел к ней, взял за руки и сказал:
— Ты была почти на грани, правда, дорогая?
— Да, — сказала она и встала на ноги, крепко держась за него.
Энтони обнял ее за талию, подвел к стулу и молча немного постоял перед ней. Она спросила:
— Что это было?
Он серьезно посмотрел на нее.
— Интересно, что ты скажешь, если я тебе объясню? — сказал он.
— Я поверю тебе, — просто ответила она. — Энтони, мне… мне стыдно.
В глазах у него появились смешинки.
— И чего же тебе стыдно, интересно знать? — спросил он.
— Я плохо себя вела, — потупившись, произнесла Дамарис. Отчего-то ей очень важно было сказать ему об этом, важнее даже, чем проклятое болото и зубастый летучий монстр.
Энтони взял ее руку и поцеловал.
— И как же плохо ты себя вела? — с легкой иронией спросил он.
— Я пыталась тебя использовать, — вспыхнув, призналась Дамарис. — Я была… Я была…
— …перворожденной Лилит, что есть призрак, и Самаэлем Проклятым, — закончил Энтони. — Да, дорогая. Но для нас это больше не имеет значения. Это не то, что ты видела.
— Так что же это было? — спросила Дамарис, поеживаясь и с опаской озираясь вокруг.
Энтони отступил на шаг. Дамарис попыталась удержать его, но почему-то не смогла. Когда он снова заговорил с ней, голос его звучал сурово.
— Ты видела то, что ты знаешь, — сказал он, — и поскольку это единственное, что ты знаешь, ты увидела это так. Тебе об этом часто говорили, тебя предупреждали снова и снова. Тебе об этом кричали и нашептывали — но ты не останавливалась, не задумывалась и не верила. И ты увидела то, о чем не хотела слышать, и если ты еще способна благодарить Господа, лучше сделай это сейчас. Ты со своей болтовней о важности идей, со своими честолюбивыми замыслами и планами, жалкими схемами и аккуратными таблицами — что, по-твоему, ты смогла бы понять из мук и радостей настоящих творцов? Да, конечно, человек должен использовать свой разум. Но ты его не только использовала, ты любила его ради самой себя. Ты любила его и ты его потеряла. И благодари Бога, что ты потеряла его, пока не стало слишком поздно, пока он не разложился в тебе и не начал издавать такую же вонь, какую ты почувствовала, или пока знание жизни не обратилось в знание смерти. К счастью, в глубине души ты все-таки любила истину, и если ты чего-то не поняла, тебе лучше понять это сейчас. Другой возможности у тебя может не быть.
Она протянула к нему руки.
— Но объясни мне, — попросила она, — я не понимаю. Что мне надо сделать? Как может это существо… это ужасное существо… что ты имеешь в виду? Энтони, объясни мне. Я знаю, что пыталась тебя использовать…
— Ты старалась использовать не только меня, — уже мягче сказал Энтони, но руки ее не принял. — Тебе решать, сможешь ты остановиться…
— Я попытаюсь остановиться, если ты считаешь, что я должна, — сказала Дамарис. — Но что я видела?
— Я скажу тебе, если хочешь, — ответил он. — Ты хочешь?
Она неожиданно вцепилась в него.
— Почему ты пришел ко мне? — воскликнула она, и он просто ответил:
— Потому что услышал твой зов.
— Расскажи мне, — чуть ли не простонала она.
Энтони начал рассказывать. Но теперь он говорил без раздражения или иронии, которую она чувствовала в нем прежде, его голос убеждал, и властность, звучавшая в нем, направляла и поощряла, даже когда это внушало ей тревогу и благоговение. Он не сомневался сам и не разрешал сомневаться ей; вся истина целиком — мораль и мифы сразу — проникли в нее и овладели ею. Когда он дошел до побега Квентина, она вздрогнула и попыталась отнять руку. Но Энтони, стоя над ней и глядя на темнеющее на востоке небо, не отпустил ее: полусжав и полулаская, его рука удерживала ее с такой же властностью, которую она слышала в его голосе. Он объяснил ей, что она сделала. Жестокий и милосердный, он удерживал ее, жалостливый и безжалостный, заставлял полностью осознать себя и свое прошлое.
— Итак, — закончил он в итоге, — мы не можем сказать, что же случится. Думаю, ждать осталось недолго, — добавил он, смягчившись. — Сейчас я знаю, что мне надо делать.
После долгого молчания она сказала:
— Знаешь, Энтони, я думаю, что должна… — Она остановилась.
— Должна? — переспросил он.
— Должна пойти и разыскать твоего друга.
Он серьезно посмотрел на нее.
— Я думал пойти и сделать это сам, — сказал он, — но сейчас, к сожалению, не могу. А почему ты думаешь, что должна искать его?
— Ну, из-за того, что ты рассказал, или из-за Абеляра, — сказала она, слабо улыбаясь. — Отцу я не нужна.
— Нет, — ответил он. — Я думаю, твой отец уже почти мертв. Я так подумал, когда он только впустил меня, перед тем как я нашел тебя лежащей на полу.
Она опять вздрогнула.
— Дорогой, это было ужасно, он же оттолкнул меня, — сказала она.
Он снова ответил, глядя на нее сверху вниз одновременно нежно и жестко:
— А ты, когда дошло до дела, ты разве не оттолкнула?
Они еще долго разговаривали. Дамарис с его помощью постигала свое сердце, открывая темные углы, где притаились довольно скверные помыслы. Они даже не слышали шума толпы, собравшейся посмотреть на рухнувшие дома.
Зрелище почему-то забавляло людей. Один рассказывал, как упала балка, другой со смехом вспоминал, как рухнуло ограждение… Но их голоса не вывели из оцепенения мистера Тиге, лежавшего у себя наверху, вытянувшись на кровати. Мистер Тиге больше не желал двигаться. Его сознание полностью захватило живописное видение, и красота, которой он предложил всего себя, безоговорочно приняла эту жертву и мягко поглотила его.
В городе развития событий ждали живые форпосты вторжения — Ричардсон, Фостер и Дора Уилмот, — каждый по-своему. За городом продолжались изменения, они уже охватили довольно большой круг, в центре которого стоял дом Берринджера. Все птицы, насекомые и звери в пределах этого круга исчезли — все, кроме овец: казалось, они одни на своем поле ничего не знали об Ангелах другого мира. И возможно, даже среди этих Принципов и Господств никто, кроме Добродетели, которую Энтони разглядел в бездне и которая в своем земном обличье помогла ему рассеять страх другого образа, все еще бросающего вызов самонадеянному уму, — никто, кроме Добродетели, не понимал этой овечьей безмятежности, не понимал, из каких еще больших глубин духа должна была явиться Невинность, осенявшая их.
Глава двенадцатая
ТРИУМФ АНГЕЛОВ
Уже повернув обратно к дому, Ричардсон внезапно решил туда не возвращаться.
Он еще не отошел от видений, внутри все еще отдавался стук летящих копыт, но дух его жаждал совсем иного. Пережитое видение мешало достижению желанной цели, и оно же поставило точку в его колебаниях и сомнениях. Он покорился. Это было немного странно, поскольку до сих пор он считал, что предел его устремлений не зависит ни от естественных, ни от сверхъестественных явлений. Одинокая жизнь Ричардсона лишь усиливала внутреннее сосредоточение, которое он избрал для себя и которого неукоснительно придерживался. Даже его отношения с Берринджером лишь частично облегчали суровость его служения, сами однако не являясь частью этого служения. Случай помог ему обрести работу среди книг, и теперь во многих из них он находил рассказы о многих путях, которые все равно есть один-единственный Путь. Но не книги, символы или мифы вели его по Пути. Метод Ричардсона сводился к достижению того внутреннего небытия, того ничто, в котором и только в нем и заключена основа бытия. А для этого необходимо обособить чувства и мысли, ибо внутреннее ничто в них не нуждалось.
Привычным усилием воли Ричардсон отвлекся от воспоминаний о лошадях и сосредоточился на Небытии. Погрузившись в себя, он едва ли замечал, куда идет, пока не ощутил знакомые симптомы внутренней усталости. Он расслабился и по привычке начал бормотать про себя Дионисия, того самого, над которым трудилась Дамарис: «Он не имеет силы и сам Он — ни сила, ни свет; Он не живет, и Он не есть Жизнь; а также не есть Он ни существо, ни вечность, ни время: Его прикосновение непознаваемо: не есть Он также ни знание, ни истина, ни царствование, ни мудрость…»[40] Дойдя до конца длинной фразы, Ричардсон огляделся. Он стоял посреди улицы в одном из довольно бедных районов города, достаток обитателей которого скорее походил на недостаток. Неподалеку владелец табачной лавки закрывал на ночь ставни; они узнали друг друга и раскланялись.
— Чудное что-то с этими телефонами, — сказал лавочник.
— А что с ними такое? — вежливо, но без интереса спросил Ричардсон.
Лавочник помедлил с ответом.
— Говорят, все сломаны, — объяснил он. — Я хотел было поговорить со своим братом в Лондоне — моя жена завтра собиралась съездить туда утрешним поездом, — а телефонистка мне заявила, что не может соединить! Не могу сделать междугородний звонок в воскресенье вечером! Чепуха какая-то, я ей так и сказал, а она говорит: мол, все линии не работают. А ремонтную бригаду они выслали. Так вот, у меня был старый мистер Хокинс — думаю, вы его знаете: он каждое воскресенье приходит за своей четвертью фунта табака точно на заходе солнца… хоть часы проверяй. Так он мне сказал, — закончил лавочник, — что все столбы попадали — все столбы вдоль всей дороги, — разлетелись на куски, сказал он, а провода поплавились и разорвались. Прямо из ряда вон. Старик Хокинс думает, что это ветер, наверно, но я ему говорю: «Какой еще ветер? Откуда?» А теперь я думаю, что все это как-то связано с этим громом, ну, гремит у нас в последнее время. Вообще это электричество — странная штука. Как думаете, сэр?
Ричардсон кивнул, затем, видя, что от него ждут ответа, сказал:
— Пожалуй, и впрямь, это, скорее, с громом связано.
— А касаемо заборов и изгородей, я слыхал, повалились они везде. Тоже ведь чудно, верно?
— Да, довольно странно, — ответил Ричардсон. — Будет неприятно, если за этим последуют дома.
Лавочник удивленно почесал в затылке.
— Думаете, до этого дойдет? — медленно проговорил он, с тревогой посматривая на второй этаж своей лавки. — Все-таки дома и заборы — это ведь разные вещи, а?
— Жилые дома — возможно, — признал Ричардсон, так же вдумчиво поглядывая вверх. — Да, скорее всего. Они проникнуты человеческим существованием… — Он остановился, сообразив, что дальнейшее развитие мысли будет сложновато для лавочника.
— Вот! — воскликнул лавочник, вновь обретая веру. — Вся разница в людях, верно? Кое-какая мебель чудо что делает с пустым домом. Когда мы сюда въехали, я сказал своей жене про комнату, в которой не было ничего, кроме стула со сломанной ножкой — ни ковра, ничего, только этот стул, и я ей говорю: «Ну вот, уже жить можно». Вот вам и разница между жилой комнатой и четырьмя стенами с полом.
— А она есть? — спросил Ричардсон, думая о своем. — Да, конечно, я понимаю, что вы имеете в виду. — Но при этом сознание его просто кричало, что в действительности никакой разницы нет, и то, и другое — искушение формы, поддаваться которому нельзя ни в коем случае. Почувствовав, что продолжение разговора ему в тягость, Ричардсон кратко закончил: — Думаю, утром мы будем знать все подробности. — Он кивнул на прощание и перешел на другую сторону улицы.
Прямо перед ним стояла церковь. Это была маленькая, старая, довольно уродливая веслианская церковь:[41] из-за жары двери были распахнуты настежь, хотя служба еще не закончилась. Случайно заинтересовавшись, Ричардсон посмотрел на часы: почти девять. Он постоял на тротуаре и заглянул внутрь. Должно быть, подумал он, что-то запланировано после обычной службы. Объявление на дверях подтвердило его соображения. Каждое третье воскресенье месяца здесь происходило Преломление хлебов. Довольно архаичный оборот, подумал он, большинство новых церквей все-таки используют слова «Святое причастие». А здание еще и называлось «Сион»[42] — тоже далеко не обиходное устаревшее название. Впрочем, возможно, он не прав; да он и не претендовал на роль знатока истории церкви. Все это хорошо для умов, которые могут это применить; он не мог. Его не удовлетворяли ни маленькие скучные сходки протестантов, ни большие пышные собрания католиков. «Бежим в дорогое отечество»[43] — он выбрал для себя этот путь. Но другим больше по душе другие Пути — что ж, пусть их. Скорость, всегда скорость! Ему припомнился дикий несущийся табун: именно так, даже еще быстрее, он ждал Возвращения. Казалось, он опять слышит стук копыт, и пока он прислушался к этому внутреннему эху, что-то огромное и быстрое пронеслось мимо него в церковь. Он только почувствовал движение, но не заметил ничего конкретного. Зато изнутри его окатила словно горячая волна знакомого стремления — туда… нет, не к огню, не к тьме, не к словам, не к мыслям, ни к чему, кроме… кроме… — к тому, когда все остальные «кроме» отметены и все препятствия уничтожены. Мелькнуло предчувствие: что-то совершенно новое и исключительное коснулось его и исчезло.