Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 15. Дневник писателя 1877, 1980, 1981 - Федор Михайлович Достоевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ваш покорный и любящий Вас сын

Ф. Достоевский.

Поздравляю Вас с прошедшим праздником Христова воскресенья. С какою грустью вспоминаю я о том, как проводил я день этот в кругу родных моих! А теперь? Но только бы вырваться из училища.

Перейдя в высший класс, я нахожу совершенно необходимым абонироваться здесь на французскую библиотеку для чтенья. Сколько есть великих произведений гениев — математики и военных гениев на французском языке. Вижу необходимость читать это; ибо я страстный охотник до наук военных, хотя не терплю математики. Что за странная наука! и что за глупость заниматься ею. С меня довольно столько, сколько требуется инженеру, или еще и побольше.

Но к чему мне сделаться Паскалем или Остроградским. Математика без приложенья чистый 0, и пользы в ней столько же, как в мыльном пузыре. Скажу Вам еще, что мне жаль бросить латинского языка. Что за прелестный язык. Я теперь читаю Юлия Цезаря и после 2-х годичной разлуки с латинским языком понимаю решительно всё.

10 мая.

Странно: эти глупые обстоятельства моей теперешней жизни многого лишают меня. Я на 5 дней должен был удержать посылку письма моего. Парад был отложен до 10 мая. Я хотел сделать Вам эту приписку, и, верите ли, любезнейший папенька, мне не удавалось за фронтовым ученьем (которым нас мучат) и за экзаменами. Теперь пишу к Вам на почтовых.

Милый, добрый родитель мой! Неужели Вы можете думать, что сын Ваш, прося от Вас денежной помощи, просит у Вас лишнего. Бог свидетель, ежели я хочу сделать Вам хоть какое бы то ни было лишенье, не только из моих выгод, но даже из необходимости. Как горько то одолженье, которым тяготятся мои кровные. У меня есть голова, есть руки. Будь я на воле, на свободе, отдан самому себе, я бы не требовал от Вас копейки; я обжился бы с железною нуждою. Стыдно было бы тогда мне и заикнуться о помощи. Теперь я Вам высказываю себя одними обещаньями в будущем; но это будущее недалеко, и Вы меня со временем увидите.

Теперь же, любез<ный> папенька, вспомните, что я служу в полном смысле слова. Волей или неволей, а я должен сообразоваться вполне с уставами моего теперешнего общества. К чему же делать исключенья собою? Подобные исключенья подвергают иногда ужасным неприятностям. Вы сами это понимаете, любезный папенька. Вы жили с людьми. Теперь: лагерная жизнь каждого воспитанника военно-учебных заведений требует по крайней мере 40 р. денег. (Я Вам пишу всё это потому, что я говорю с отцом моим.) В эту сумму я не включаю таких потребностей, как например: иметь чай, сахар и проч. Это и без того необходимо, и необходимо не из одного приличия, а из нужды. Когда вы мокнете в сырую погоду под дождем в полотняной палатке или в такую погоду, придя с ученья усталый, озябший, без чаю можно заболеть; что со мною случилось прошлого года на походе. Но все-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю. Требую только необходимого на 2 пары простых сапогов — 16 р. Теперь мои вещи: книги, сапоги, перья, бумага и т. д. и т. д. — должны же лежать где-нибудь. Для этого я должен иметь сундук; ибо в лагерях нет никаких строений, кроме палаток. Койки наши — это кучи соломы, покрытые простынею. Спрашивается, не имея сундука, куда я положу всё это? Нужно знать, что казна не заботится, нужно ли мне место или нет; не заботится, имею ли я сундук. Ибо экзамены кончаются, след<овательно>, книги не нужны; казна одевает меня, след<овательно>, сапоги не нужны, и т. д. Но без книг как я проведу время? 3-х пар казенных сапог не станет и в городе на полгода! След<овательно>, мне нет казенного места поставить сундук, который необходим для меня. В палатке общей я стесню товарища, след<овательно>, сделаю неприятность другим, да и мне просто не позволят держать сундук в палатке, ибо никто в палатке не держит; след<овательно>, для моей поклажи я должен буду иметь место. Место я найду, уговорившись (как все делают) с каким-нибудь из солдат, служителей наших, поставить сундук мой. За это надобно заплатить. След<овательно>, за покупку сундука по крайней мере целковый.

За провоз туда и сюда 5 р.

За место 2 целковых

За чистку 5 р.

Эта условная такса с служителем. В городе дело другое; а в лагере им должно платить за каждый шаг их. А начальство не входит в это.

Теперь 16

3.75

5

7 (2 целковых)

5

36 или 40.

(За отсылку писем, за перья, бумагу и т. д.) Я сберег от Вашей посылки 15 р. Вы видите, любез<ный> папенька, что мне крайне необходимо нужны 25 р. еще. В 1-х числах июня мы выйдем в лагери. Итак, пришлите мне эти деньги к 1-му июню, ежели Вам хочется помочь Вашему сыну в ужасной нужде. Не смею требовать; не требую излишнего; но благодарность моя будет беспредельна{49}. — Письмо адресуйте опять на имя Шидловского. Прощайте, мой любезный папенька.

Ваш весь, весь Ф. Достоевский.

10. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ

16 августа 1839. Петербург

С.-Петербург. 1839 года. Августа 16 дня.

Да, милый брат мой, так-то всегда бывает с нами: обещаемся, сами не зная, в силах ли то исполнить; хорошо, что я никогда не обещаю опрометчиво. Напр<имер>. Что бы ты сказал об моем молчанье? что я ленив… что я забываю тебя и т. д. и т. д. Нет! всё дело в том, что денег ни гроша; теперь они есть, и я рад им, давно небывалым гостям, несказанно.

Ну вот наконец и тебе письмо мое!

Поговорим, потолкуем!

Милый брат! Я пролил много слез о кончине отца{50}, но теперь состоянье наше еще ужаснее; не про себя говорю я, но про семейство наше. Письмо мое отсылаю в Ревель, сам не зная, дойдет ли оно до тебя… Я наверно полагаю, что оно тебя не застанет здесь… Дай-то Бог, чтобы ты был в Москве; тогда об семействе нашем я бы был покойнее; но скажи, пожалуйста, есть ли в мире несчастнее наших бедных братьев и сестер? Меня убивает мысль, что они на чужих руках будут воспитаны. А потому мысль твоя, получивши офицерский чин, ехать жить в деревню, по-моему, превосходна. Там бы ты занялся их образованьем, милый брат, и это воспитанье было бы счастье для них. Стройная организация души среди родного семейства, развитие всех стремлений из начала христианского, гордость добродетелей семейственных, страх порока и бесславия — вот следствия такого воспитания. Кости родителей наших уснут тогда спокойно в сырой земле; но, милый друг, многое должен ты вынести. Ты или должен рассориться, или помириться прочно с родней. Рассориться — это пагубно; сестры погибнут. Помирившись, ты должен ухаживать за ними. Они назовут леностью твое пренебреженье службы. Но, брат любезный! вытерпи это. Плюнь на эти ничтожные душонки и будь благодетелем братьев. Ты один спасешь их… Я знаю, ты выучился терпеть; исполни же свое намеренье. Оно бесподобно. Дай Бог тебе сил для этого! Я объявляю, что я во всем буду с тобою согласен впредь{51}.

Что-то ты делаешь теперь? С <Иваном> Николаев<ичем> ты искреннее, чем со мною; <ты сказал>[2] ему, что завален работой и не <имеешь> времени; да, твоя служба чертовская, <что> делать; избавляйся от нее скорее.

Что мне сказать тебе о себе… Давно я не говорил с тобою искренно. Не знаю, нахожусь ли я и теперь в духе, чтобы говорить с тобою об этом. Не знаю, но теперь гораздо чаще смотрю на меня окружающее с совершенным бесчувствием. Зато сильнее бывает со мною и пробуждение. Одна моя цель быть на свободе. Для нее я всем жертвую. Но часто, часто думаю я, что доставит мне свобода… Что буду я один в толпе незнакомой? Я сумею развязать со всем этим; но, признаюсь, надо сильную веру в будущее, крепкое сознанье в себе, чтобы жить моими настоящими надеждами; но что же? всё равно, сбудутся ли они или не сбудутся; я свое сделаю. Благословляю минуты, в которые я мирюсь с настоящим (а эти минуты чаще стали посещать меня теперь). В эти минуты яснее <сознаю свое> положение, и я уверен, <что эти> святые надежды сбудутся.

<…ду>х не спокоен теперь; но в этой <борьбе> духа созревают обыкновенно характеры <сил>ьные; туманный взор яснеет, а вера в жизнь получает источник более чистый и возвышенный. Душа моя недоступна прежним бурным порывам. Всё в ней тихо, как в сердце человека, затаившего глубокую тайну; учиться, «что значит человек и жизнь», — в этом довольно успеваю я; учить характеры могу из писателей, с которыми лучшая часть жизни моей протекает свободно и радостно; более ничего не скажу о себе. Я в себе уверен. Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком. Прощай. Твой друг и брат

Ф. Достоевский.

<…> любимыми идеями каждую минуту <…> мечтах и думах жизнь незаметнее. Еще одно <…>: я могу любить и быть другом. Я недавно <…>. Как много святого и великого, чистого <…> этом свете. Моисей и Шекспир{52} всё <…> <толь>ко вполовину.

Любовь, любовь! Ты говоришь, что ты рвешь цветы ее. Мне кажется, что нет святее самоотверженника, как поэт. Как можно делиться своим восторгом с бумагой. Душа всегда затаит более, нежели сколько может выразить в словах, красках или звуках. Оттого трудно исполнить идею творчества.

Когда любовь связывает два сердца. От <…> и подавно не показывает слез своих <…> только в груди. Плакать может од<ин> <…> надобно иметь гордость и веру христ<ианскую> <…> ты что-нибудь о М<нрзб>.

Ежели через неделю, считая с теперешнего числа, не получу ответа, то заключаю, что ты в Москве, и пишу к тебе на имя Куманиных. Напиши мне, брат, подробно, как ты управился или как другие управились со всем этим. Жду нетерпеливо ответа. Теперь, мой милый, остановки не будет в нашей переписке. Скоро пришлю тебе реестр книг. Пиши. Теперь некогда.

11. А. А. и А. Ф. КУМАНИНЫМ

25 декабря 1839. Петербург

С.-Петербург. Декабря 25-го дня 1839 года.

Милостивый государь любезнейший дяденька,

милостивая государыня любезнейшая тетенька!

Продолжительное, ничем не оправдываемое и не извиняемое молчанье мое могло показаться Вам, любезнейшие дяденька и тетенька, странным, непонятным, непростительным, грубостию против Вас и, наконец, черною неблагодарностию. Беру перо, но не для того, чтобы оправдываться: нет! я знаю, что вина моя, какие бы обстоятельства ни извиняли ее, далеко ниже оправданий. Да и могу ли еще надеяться, что мои оправданья будут приняты? Скажу одно: если искреннее, откровенное признанье мое, попытка объяснить мой проступок пред Вами, удостоится хотя немногого вниманья Вашего, то я почту себя счастливым; ибо возвращу то, чего не надеялся возвратить, — хотя малейшее вниманье и расположенье Ваше ко мне{53}.

Поступив в Гл<авное> ин<женерное> уч<илище>, занятия, новость и разнообразие нового рода жизни — все это развлекло меня на несколько времени — и вот единственная эпоха, в которую совесть тяжко упрекает меня за забвенье моих обязанностей, в моем тяжком проступке перед Вами, в моем молчанье; нечем объяснить его! Нет для него оправданий! Разве кроме моей странной рассеянности?..

Знаю, что это признанье в рассеянности много унижает меня в глазах Ваших; но я должен снести и снесу стыд свой, ибо я заслужил его. Напоминанья и приказанья покойного родителя моего прервать мое странное молчанье с теми из родственников, которые столь часто осыпали нас благодеяниями, заставили меня вникнуть в проступок мой, и я увидал себя в самом невыгодном свете в отношенье к Вам, любезнейшие дяденька и тетенька. Кроме тяжкой вины моей — рассеянности, я увидел, что мой проступок может принять вид более мрачный, вид грубости, неблагодарности… Это привело меня в замешательство, смущенье…

Разумеется, это смущенье должно было недолго продолжаться; исправить вину мою было первым делом, первою мыслию моею; но одна мысль, что я нарушил первейшие обязанности мои, что я не исполнил моего долга, положенного на меня самою природою, эта мысль уничтожила меня. Я не держался правила многих, что бумага не краснеет и что два-три пошлых извиненья (в неименье времени и т. п.) будут достаточны для поправленья ошибки, я краснел заочно, досадовал на себя, не знал что, как и с каким видом буду писать к Вам; я брал перо и бросал его, не докончив письма моего. Я молю, заклинаю Вас, любезнейшие дяденька и тетенька, верить этому; это чистые излиянья раскающегося сердца; это смущенье и тягостное положенье моего к Вам было причиною моего столь долгого молчанья.

Горестная смерть отца моего и благодеянья, Вами оказанные семейству нашему{54}, благодеянья, за которые даже не знаю как научиться быть благодарным Вам, это возбудило во мне чувства, которые возбудили во мне в большей степени всё прежнее, — и чувства стыда, и муки раскаянья. Чувствую вину мою; не смею надеяться на прощенье; но величайшею милостию для меня было бы, если бы Вы позволили мне писать к Вам или хоть к сестре моей, от которой я бы мог узнавать о всем том, что дорого сердцу моему; новый год, которого я встречаю желаньем блага и счастья Вам, любезнейшие дяденька и тетенька, новый год будет свидетелем моего исправленья.

Постараюсь в продолженье его заслужить вниманье Ваше изъявленьем искренней привязанности моей к Вам, моею благодарностию к благодеяниям Вашим нашему семейству и постоянным сохраненьем того священного чувства любви, почтенья и преданности, с которыми честь имею пребыть покорным и преданным племянником

Ф. Достоевский.

12. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ

1 января 1840. Петербург

С.-Петербург. 1840 года. Генваря 1-го дня.

Благодарю тебя от души, добрый брат мой, за твое милое письмо. Нет! я не таков, как ты; ты не поверишь, как сладостный трепет сердца ощущаю я, когда приносят мне письмо от тебя; и я изобрел для себя нового рода наслажденье — престранное — томить себя.

Возьму твое письмо, перевертываю несколько минут в руках, щупаю его, полновесно ли оно, и, насмотревшись, налюбовавшись на запечатанный конверт, кладу в карман… Ты не поверишь, что за сладострастное состоянье души, чувств и сердца! И таким образом жду иногда с 1/4 часа; наконец с жадностию нападаю на пакет, рву печать и пожираю твои строки, твои милые строки. О, чего не перечувствует сердце, читая их! Сколько ощущений толпятся в душе, и милых и неприятных, и сладких и горьких; да! брат милый, — и неприятных, и горьких; ты не поверишь, как горько, когда не разберут, не поймут тебя, поставят всё совершенно в другом виде; совершенно не так, как хотел сказать, но в другом, безобразном виде… Прочитав твое последнее письмо, я был un enragé[3], потому что не был с тобою вместе: лучшие из мечтаний сердца, священнейшие из правил, данных мне опытом, тяжким, многотрудным опытом, исковерканы, изуродованы, выставлены в прежалком виде. Сам ты пишешь ко мне: «Пиши, возражай, спорь со мною» — и находишь в этом какую-то пользу! Никакой, милый брат мой, решительно никакой; только то, что твой эгоизм (который есть у всех нас грешных) выведет превыгодное заключенье о другом, о его мненьях, правилах, характере и скудоумии… Ведь это преобидно, брат! Нет! Полемика в дружеских письмах — подслащенный яд. Что-то будет, когда мы увидимся с тобою? Это будет, кажется, всегдашним предлогом раздора между нами… Но оставляю это! об этом еще можно поговорить на последних страницах.

Военная академия — c’est du sublime![4] Знаешь ли, что это преблистательный проект (?!) Я много думаю о судьбе твоей, чтобы согласить ее с нашими обстоятельствами, и сам остановился на Военной академии; но ты предупредил меня; след<овательно>, и тебе это нравится… Но вот что: ведь надо прослужить по крайней мере год, пред вступлением в Военную акад<емию>; останься при чертежной на этот год.

Ну что ты бредишь тетрадками, когда я не знаю твоей программы; что же я пришлю тебе? Артиллерию, впрочем, курс кондукторских классов (что именно, кажется, вам и надобно) пришлю непременно, записки генерал-майора Дядина, который сам, собственною особою, будет экзаменовать тебя. Но не иначе посылаю тебе эти тетрадки, как на месяц. Они чужие. Я насилу достал их. Ни дня больше одного месяца. Спиши их или отдай списать (Дядин человек с причудами, ему надо вызубрить или говорить своими словами как по книге). Полевая фортификация такая глупость, которую можно вызубрить в 3 дня. Впрочем, в мае пришлю и ее тебе. Другое дело долговременная; постараюсь об ней. Есть у нас и из аналитики литографиров<анные> тетрадки; но это взято слово в слово из Брашмана и, разум<еется>, сокращено. Итак, у нас проходят Брашмана, и ты его зубри. Купи себе.

Знаешь ли геодезию? у нас (курс Болотова). Физика (курс Оземова). О литографиров<анных> дифференциалах постараюсь. Истории у нас курс преполнейший и преогромней-ший (литографированный) — достать не могу. Словесность и литература русская — Плаксина, который сам учит у нас. — Скажу тебе, что ваш экзамен в полевые инженеры прелегкий. Глядят сквозь пальцы, и у всех та логика, чтобы не притеснять своего брата инженера. Этому вижу я пречастые примеры.

К Куманиным я отправил преблагопристойное письмо. Не беспокойся. Я жду хороших последствий. К опекуну{55} еще не писал: ей-богу, нет времени!

Поздравляю тебя с Новым годом, милый. Что-то принесет он нам! Что хочешь, а последние 5 лет для нашего семейства были ужасны. — Я читал твое прошлогоднее посланье к Новому году. Мысль хорошая; дух и выраженья стихов под сильным влияньем Barbier; между прочим, у тебя были в свежей памяти его слова о Наполеоне{56}.

Теперь о твоих стихах. Послушай, милый брат! Я верю: в жизни человека много, много печалей, горя и — радостей.

В жизни поэта это и терн и розы. Лирика — всегдашний спутник поэта; потому что он существо словесное. Твои лирические стихотворенья были прелестны: «Прогулка», «Утро», «Виденье матери», «Роза» (кажется, так), «Фебовы кони» и много других прелестны{57}. Какая живая повесть о тебе, милый! И как близко она сказалась мне. Я мог тебя понимать тогда; потому что те месяцы были так памятны для меня, так памятны. О, сколько случилось тогда и странного и чудесного в моей жизни. Это предолгая повесть, и я ее никому не расскажу.

Шидловский показал мне тогда твои стихотворенья…{58} О! как ты несправедлив к Шидловскому. Не хочу защищать того, что разве не увидит тот, кто не знает его и кто не очень переменчив в мненьях, — знаний и правил его. Но ежели бы ты видел его прошлый год. Он жил целый год в Петербурге без дела и без службы. Бог знает, для чего он жил здесь; он совсем не был так богат, чтобы жить в Петербурге для удовольствий. Но это видно, что именно для того он и приезжал в Петербург, чтобы убежать куда-нибудь. — Взглянуть на него: это мученик! Он иссох; щеки впали; влажные глаза его были сухи и пламенны; духовная красота его лица возвысилась с упадком физической. Он страдал! тяжко страдал! Боже мой, как любит он какую-то девушку (Marie, кажется). Она же вышла за кого-то замуж. Без этой любви он не был бы чистым, возвышенным, бескорыстным жрецом поэзии… Пробираясь к нему на его бедную квартиру, иногда в зимний вечер (н<а>п<ример>, ровно год назад), я невольно вспоминал о грустной зиме Онегина в Петербурге (8-я глава){59}. Только предо мною не было холодного созданья, пламенного мечтателя поневоле, но прекрасное, возвышенное созданье, правильный очерк человека, который представили нам и Шекспир и Шиллер; но он уже готов был тогда пасть в мрачную манию характеров байроновских. — Часто мы с ним просиживали целые вечера, толкуя бог знает о чем! О, какая откровенная чистая душа! У меня льются теперь слезы, как вспомню прошедшее! Он не скрывал от меня ничего, а что я был ему? Ему надо было сказаться кому-нибудь; ах, для чего тебя не было при нас! Как он желал тебя видеть! Назвать тебя лично другом — названье, которым гордился он. Я помню, когда слезы лились у него при чтенье стихов твоих; он знал их наизусть! И про него ты мог сказать, что он смеялся над тобою! О, какое бедное, жалкое созданье был он! Чистая ангельская душа! И в эту тяжкую зиму он не забыл любви своей. Она разгоралась всё сильнее и сильнее.

Наступила весна; она оживила его. Воображенье его начало создавать драмы, и какие драмы, брат мой. Ты бы переменил мненье о них, ежели бы прочел переделанную «Марию Симонову». Он переделывал ее всю зиму, старую же форму ее сам назвал уродливою. — А лирические стихотворенья его! О, ежели бы ты знал те стихотворенья, которые написал он прошлою весною. Наприм<ер>, стихотворенье, где он говорит о славе. Ежели бы ты прочел его, брат!{60}

Пришед из лагеря, мы мало пробыли вместе. В последнее свиданье мы гуляли в Екатерингофе. О, как провели мы этот вечер! Вспоминали нашу зимнюю жизнь, когда мы разговаривали о Гомере, Шекспире, Шиллере, Гофмане, о котором столько мы говорили, столько читали его. Мы говорили с ним о нас самих, о прошлой жизни, о будущем, о тебе, мой милый. — Теперь он уже давно уехал, и вот ни слуху ни духу о нем! Жив ли он? Здоровье его тяжко страдало; о, пиши к нему!

Прошлую зиму я был в каком-то восторженном состоянии. Знакомство с Шидловским подарило меня столькими часами лучшей жизни; но не то было тогда причиною этого. Ты, может быть, упрекал и упрекнешь меня, почему я не писал к тебе. Глупые ротные обстоятельства тому причиною. Но сказать ли тебе, милый; я никогда не был равнодушен к тебе; я любил тебя за стихотворенья твои, за поэзию твоей жизни, за твои несчастья — и не более; братской любви, дружеской любви не было… Я имел у себя товарища, одно созданье, которое так любил я!{61} Ты писал ко мне, брат, что я не читал Шиллера. Ошибаешься, брат! Я вызубрил Шиллера, говорил им, бредил им; и я думаю, что ничего более кстати не сделала судьба в моей жизни, как дала мне узнать великого поэта в такую эпоху моей жизни; никогда бы я не мог узнать его так, как тогда. Читая с ним Шиллера, я поверял над ним и благородного, пламенного Дон Карлоса, и маркиза Позу, и Мортимера{62}. Эта дружба так много принесла мне и горя и наслажденья! Теперь я вечно буду молчать об этом; имя же Шиллера стало мне родным, каким-то волшебным звуком, вызывающим столько мечтаний; они горьки, брат; вот почему я ничего не говорил с тобою о Шиллере, о впечатленьях, им произведенных: мне больно, когда услышу хоть имя Шиллера{63}.

Хотел было много написать тебе в ответ на твои нападки на меня, на то, что ты не понял слов моих. Также и потолковать кой о чем; но нынешнее письмо к тебе доставило мне столько сладких минут, мечтаний, воспоминаний, что я решительно не способен говорить о другом. Оправдаюсь только в одном: я не сортировал великих поэтов, и тем более не зная их. Я никогда не делал подобных параллелей, как, н<апример>, Пушкин и Шиллер. Не знаю, с чего ты взял это; выпиши мне, пожалуйста, слова мои; а я отрекаюсь от подобной сортировки; может быть, говоря о чем-нибудь, я поставил рядом Пушкина и Шиллера, но я думаю, что между этими 2-мя словами есть запятая. Они нимало не похожи друг на друга. Пушкин и Байрон так{64}. Что же касается до Гомера и Victor’a Hugo, то ты, кажется, нарочно не хотел понять меня. Вот как я говорю: Гомер (баснословный человек, может быть как Христос, воплощенный Богом и к нам посланный) может быть параллелью только Христу, а не Гете. Вникни в него брат, пойми «Илиаду», прочти ее хорошенько (ты ведь не читал ее? признайся). Ведь в «Илиаде» Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в такой же силе, как Христос новому{65}. Теперь поймешь ли меня? Victor Hugo как лирик чисто с ангельским характером, с христианским младенческим направленьем поэзии, и никто не сравнится с ним в этом, ни Шиллер (сколько ни христианск<ий> поэт Шиллер), ни лирик Шекспир, я читал его сонеты на французском{66}, ни Байрон, ни Пушкин. Только Гомер с такою же неколебимою уверенностию в призванье, с младенческим верованием в бога поэзии, которому служит он, похож в направленье источника поэзии на Victor’a Hugo, но только в направленье, а не в мысли, которая дана ему природою и которую он выражал{67}, я и не говорю про это. Державин, кажется, может стоять выше их обоих в лирике{68}. Прощай, милый!

Твой друг и брат Ф. Достоевский.

Вот тебе распеканции: говоря о форме, ты почти с ума сошел; я давно уже подозреваю это маленькое беспокойство ума твоего, и не шутя. Недавно ты что-то такое говорил о Пушкине! Я пропустил это, и не без причины. О форме твоей потолкую в следующ<ем> письме. Теперь нет ни места, ни времени. Но скажи, пожалуйста: говоря о форме, с чего ты взял сказать: нам не могут нравиться ни Расин, ни Корнель (?!?!), оттого что у них форма дурна. Жалкий ты человек! Да еще так умно говорит мне: «Неужели ты думаешь, что у них нет поэзии?» У Расина нет поэзии? У Расина, пламенного, страстного, влюбленного в свои идеалы Расина, у него нет поэзии? И это можно спрашивать. Да читал ли ты «Andromaque»[5], а? брат! Читал ли ты «Iphigénie»[6]; неужели ты скажешь, что это не прелестно. Разве Ахилл Расина не гомеровский? Расин и обокрал Гомера, но как обокрал! Каковы у него женщины! Пойми его. Расин не был гений; мог ли он создать драму! Он только должен подражать Корнелю. А «Phèdre»?[7] Брат! Ты бог знает что будешь, ежели не скажешь, что это не высшая, чистая природа и поэзия. Ведь это шекспировский очерк, хотя статуя из гипса, а не из мрамора{69}.

Теперь о Корнеле? Послушай, брат. Я не знаю, как говорить с тобою; кажется, à la Иван Никифорыч:{70} «гороху наевшись». Нет, не поверю, брат! Ты не читал его и оттого так промахнулся. Да знаешь ли, что он по гигантским характерам, духу романтизма — почти Шекспир. Бедный! У тебя на всё один отпор: «классическая форма». Бедняк, да знаешь ли, что Корнель появился только 50 лет после жалкого, бесталанного горемыки Jodel’я, с его пасквильною «Клеопатрою», после Тредьяковского Ronsard’a и после холодного рифмача Malherb’a, почти его современника{71}. Где же ему было выдумать форму плана? Хорошо, что он ее взял хоть у Сенеки{72}. Да читал ли ты его «Cinna». Пред этим божественным очерком Октавия, пред которым <…>[8] Карл Мор, Фиеско, Тел<л>ь, Дон Карлос. Шекспир<у> честь принесло бы это. Бедняк. Ежели ты не читал этого, то прочти, особенно разговор Августа с Cinna, где он прощает ему измену (но как прощает (?)). Увидишь, что так только говорят оскорбленные ангелы. Особенно там, где Август говорил: «Soyons amis, Cinna»[9]{73}. Да читал ли ты «Horace»[10]. Разве у Гомера найдешь такие характеры. Старый Horace — это Диомед. Молодой Horace — Аякс Теламонид, но с духом Ахилла, а Куриас — это Патрокл, это Ахилл, это всё, что только может выразить грусть любви и долга. Как это велико всё. Читал ли ты «Le Cid»[11]. Прочти, жалкий человек, прочти и пади в прах пред Корнелем. Ты оскорбил его! Прочти, прочти его. Чего же требует романтизм, ежели высшие идеи его не развиты в «Cid’е». Каков характер Don Rodrigue’а[12], молодого сына его и его любовницы! А каков конец!

Впрочем, не сердись, милый, за обидные выраженья, не будь Иваном Ивановичем Перерепенко{74}.

Нынешнее письмо заставило меня пролить несколько слез от воспоминаний о прошлом.

Сюжет твоей драмы прелестен, видна верная мысль, и особенно то нравится мне, что твой герой, как Фауст, ища беспредельного, необъятного, делается сумасшедшим именно тогда, когда он нашел это беспредельное и необъятное — когда он любим. Это прекрасно! Я рад, что тебя чему-нибудь научил Шекспир{75}.

Сердишься, зачем не отвечаю на все вопросы. Рад бы, да нельзя! ни бумаги, ни времени нет. Впрочем, ежели на всё отвечать, наприм<ер> и на такие вопросы: «Есть ли у тебя усы?» — то ведь никогда не найдешь места написать что-нибудь лучшего. Прощай, мой милый, добрый брат. Прощай еще. Пиши.

13. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ

19 июля 1840. Петергоф

Петергоф, 19 июля 1840 г.

Снова беру перо, милый, хотя и неумолимый, брат мой, и снова должен начинать письмо просьбою о незлопамятности, просьбою тем сильнейшею, чем ты будешь более упорствовать и сердиться. Нет, мой милый, добрый брат! я от тебя не отстану, пока ты не протянешь, по-прежнему, ко мне руки своей. И не знаю, милый мой! ты всегда был справедлив ко мне (бывали хотя и исключенья), всегда извинял меня в случае долгого молчанья, а теперь, когда я представляю причину, причину неопровержимую, сам знаешь, ты как будто глух к словам моим; извини эти упреки, добрый друг мой; я не скрою от тебя, что они вышли прямо из сердца; я люблю тебя, милый мой, и мне больно видеть твое равнодушие. На твоем месте я бы давно забыл всё, чтобы только скорее извинить друга своего, чем заставить его еще долее выпрашивать извиненье! По крайней мере я с моей стороны, видя себя теперь в порядочных обстоятельствах, то есть при деньгах (опекун уже прислал мне), хотя не при больших, непременно обещаюсь писать решительно каждую неделю. Теперь же пишу наскоро, потому что не смею распространиться большим письмом; поминутно ожидаем тревоги и маневров, которые будут продолжаться дня 3.

Ах, милый брат, пиши мне, ради Бога, хоть что-нибудь. Ежели бы ты только знал, как я беспокоюсь о твоей участи, о твоих решеньях, намереньях, о твоем экзамене, милый мой; потому что вот уже и он и на дворе. Бог знает, застанет ли это письмо тебя еще в Ревеле{76}, дай-то Бог тебе, милый друг; ах! ежели мы еще далее будем продолжать эти несогласия, это расстройство в нашей неразрывной дружбе, то я и не знаю, что за мученье испытаю я через твое молчанье. Ведь вот уже наступает эта глупая и между тем эта решительная развязка в судьбе твоей, развязка, которой я ожидал всегда с каким-то трепетом. В самом деле: что от этого зависит? вспомни-ка. Твоя жизнь, твой досуг, твое счастье, милый мой, да, твое счастье; потому что, ежели ты не переменился сам или не переменилась судьба твоя с тех пор, когда ты с таким восторгом писал мне о своих надеждах, о своей Эмилии, то, разумеется, можешь сам рассудить, какую перемену может произвести удачный экзамен в судьбе твоей. Ну вот хоть и это обстоятельство в судьбе твоей, добрый брат мой! Неужели ты думаешь, что это было бы не слишком уж жестоко лишать доверенности брата своего, когда, может быть, я бы мог своею дружбою разделить с тобой или счастье или горе, милый друг; ах! добрый мой! Бог тебе судья за то, что ты оставляешь меня в такой неизвестности, в такой тяжкой неизвестности.

Да, что-то сталось с тобою, брат мой! Сбылись ли, я не говорю мечты твои, но сбылось ли то, чем блеснула тебе в глаза судьба, показав в темной перспективе жизни твоей светлый уголок, где сердце сулило себе столько надежд и счастья; время, время много показывает; только одно время может оценить, ясно определить всё значенье этих эпох жизни нашей. Оно может определить, прости мне за слова мои, брат мой, может определить, была ли эта деятельность душевная и сердечная чиста и правильна, ясна и светла, как наше естественное стремленье в полной жизни человека, или неправильная, бесцельная, тщетная деятельность, заблужденье, вынужденное у сердца одинокого, часто не понимающего себя, часто еще бессмысленного как младенец, но также чистого и пламенного, невольного, ищущего для себя пищи вокруг себя и истомляющего себя в неестественном стремленье «неблагородного мечтанья». В самом деле, как грустна бывает жизнь твоя и как тягостны остальные ее мгновенья, когда человек, чувствуя свои заблужденья, сознавая в себе силы необъятные, видит, что они истрачены в деятельности ложной, в неестественности, в деятельности недостойной для природы твоей; когда чувствуешь, что пламень душевный задавлен, потушен бог знает чем; когда сердце разорвано по клочкам, и отчего? От жизни, достойной пигмея, а не великана, ребенка, а не человека{77}.

И здесь опять необходима дружба; потому что сердце само осетит себя тогда неразрывными путами, и человек падет духом, поникнет перед случаем, перед причудами сердца своего как перед веленьями судьбы, и сочтет ничтожную паутину за эти ужасные сети, из нитей которых не выбивается никто, перед которыми всё никнет: это тогда когда судьба бывает истинно веленьем провиденья, то есть действует на нас неотразимою силою целой природы нашей.

Я на время прервал письмо мое; был развлечен службою; ах, брат, ежели бы ты только имел понятие о том, как мы живем! Но приезжай скорее, милый друг мой; ради Бога, приезжай. Ежели бы знал ты, как необходимо для нас быть вместе, милый друг! Целые годы протекли со времени нашей разлуки. Клочок бумаги, пересылаемый мною из месяца в месяц, — вот была вся связь наша; между тем время текло, время наводило и тучи и вёдро на нас, и всё это протекло для нас в тяжком, грустном одиночестве; ах! ежели бы ты знал, как я одичал здесь, милый, добрый друг мой! любить тебя это для меня вполне потребность. Я совершенно свободен, не завишу ни от кого; но наша связь так крепка, мой милый, что я, кажется, сросся с кем-то жизнию.

Сколько перемен в нашем возрасте, мечтах, надеждах, думах ускользнуло друг от друга меж нами незамеченными и которые мы сохранили у себя на сердце. О! когда я увижу тебя, чувствую, что мое существованье обновится; я чувствую себя как-то неспокойным теперь; теченье моего времени так неправильно… Я сам не знаю, что со мною. Приезжай, ради Бога, приезжай, друг мой, милый брат мой.

Не знаю, опасаться ли мне насчет твоего экзамена. Как-то ты приготовлен? Что касается до ваших экзаменаторов, то я уверен в них. Вас экзаменуют у нас всегда так легко и просто, что ежели ты чем-нибудь да занимался, то выдержишь; и не такие выдерживали{78}. Примеров я видал кучу. Я думаю, ты не сердишься на меня за тетрадки; опять повторяю, они не нужны для тебя по их ничтожности, это всё прежалкие сокрашенья, стыдно сказать; да их и нет ни у кого.

Сестры не было в Петербурге{79}. Мы скоро выйдем из Петергофа. Адрес в Петербург. Прощай, добрый, милый друг мой. Вот тебе несколько строк, писал такими урывками. Ежели бы ты знал, как нам теперь несносно жить.

Прощай же, мой милый, мой добрый друг, брат. Пиши скорее непременно.

Ф. Достоевский.

14. M. M. ДОСТОЕВСКОМУ

22 декабря 1841. Петербург

22 декабря.



Поделиться книгой:

На главную
Назад